fy"> - Куда ты шел? - спросил я.
- В лагерь.
- Зачем?
- А как же - Веленчука-то ранили, - сказал он, опять улыбаясь.
- Так тебе-то что? ты должен здесь оставаться.
Он с удивлением посмотрел на меня, потом хладнокровно повернулся, надел
шапку и пошел к своему месту.
Дело вообще было счастливо: казаки, слышно было, сделали славную атаку
и взяли три татарских тела; пехота запаслась дровами и потеряла всего
человек шесть ранеными; в артиллерии выбыли из строй всего один Веленчук и
две лошади. Зато вырубили леса версты на три и очистили место так, что его
узнать нельзя было:
вместо прежде видневшейся сплошной опушки леса открывалась огромная
поляна, покрытая дымящимися кострами и двигавшимися к лагерю кавалерией и
пехотой.
Несмотря на то, что неприятель не переставал преследовать нас
артиллерийским и ружейным огнем до самой речки с кладбищем, которую мы
переходили утром, отступление сделано было счастливо. Уже я начинал мечтать
о щах и бараньем боке о кашей, ожидавших меня в лагере, когда пришло
известие, что генерал приказал построить на речке редут и оставить в нем до
завтра 3-й батальон К. полка и взвод 4-х-батарейной. Повозки и дровами и
ранеными, казаки, артиллерия, пехота с ружьями и дровами на плечах, - все с
шумом и песнями прошли мимо нас. На всех лицах видны были одушевление и
удовольствие, внушенные минувшей опасностью и надеждой на отдых. Только мы с
3-м батальоном должны были ожидать этих приятных чувств еще до завтра.
Покуда мы, артиллеристы, хлопотали около орудий: расставляли передки,
ящики, разбивали коновязь, пехота уже составила ружья, разложила костры,
построила из сучьев и кукурузной соломы балаганчики и варила кашицу.
Начинало смеркаться. По небу ползли сине-беловатые тучи. Туман,
превратившийся в мелкую, сырую мглу, мочил землю и солдатские шинели;
горизонт суживался, и вся окрестность принимала мрачные тени. Сырость,
которую я чувствовал сквозь сапоги, за шеей, неумолкаемое движение и говор,
в которых я не принимал участия, липкая грязь, по которой раскатывались мои
ноги, и пустой желудок наводили на меня самое тяжелое, неприятное
расположение духа после дня физической и моральной усталости. Веленчук не
выходил у меня из головы. Вся простая история его солдатской жизни
неотвязчиво представлялась моему воображению.
Последние минуты его были так же ясны и спокойны, как и вся жизнь его.
Он слишком жил честно и просто, чтобы простодушная вера его в ту будущую,
небесную жизнь могла поколебаться в решительную минуту.
- Ваше здоровье, - сказал мне подошедший Николаев: - пожалуйте к
капитану, просят чай кушать.
Кое-как пробираясь между козлами и кострами, я вслед за Николаевым
пошел к Болхову, с удовольствием мечтая о стакане горячего чаю и веселой
беседе, которая бы разогнала мои мрачные мысли. "Что, нашел?" послышался
голос Болхова из кукурузного шалаша, в котором светился огонек.
- Привел, ваше благородие! - басом отвечал Николаев.
В балагане на сухой бурке сидел Болхов - расстегнувшись и без попахи.
Подле него кипел самовар, стоял барабан с закуской. В землю был воткнул штык
со свечкой.
"Каково?" с гордостью сказал он, оглядывая свое уютное хозяйство.
Действительно, в балагане было так хорошо, что за чаем я совсем забыл про
сырость, темноту и рану Веленчука. Мы разговорились про Москву, про
предметы, не имеющие никакого отношения с войной и Кавказом.
После одной из тех минут молчания, которые прерывают иногда самые
оживленные разговоры, Болхов с улыбкой посмотрел на меня.
- А я думаю, вам очень странным показался наш разговор утром? - сказал
он.
- Нет. Отчего же? Мне только показалось, что вы слишком откровенны, а
есть вещи, которые мы все знаем, но которых никогда говорить не надо.
- Отчего? Нет! Ежели бы была какая-нибудь возможность променять эту
жизнь хоть на жизнь самую пошлую и бедную, только без опасностей и службы, я
бы ни минуты не задумался.
- Отчего же вы не перейдете в Россию? - сказал я.
- Отчего? - повторил он. - О! я давно уже об этом думал. Я не могу
теперь вернуться в Россию до тех пор, пока не получу Анны и Владимира, Анны
на шею и майора, как и предполагал, ехавши сюда.
- Отчего же, ежели вы чувствуете себя неспособным, как вы говорите, к
здешней службе?
- Но когда я еще более чувствую себя неспособным к тому, чтобы
вернуться в Россию тем, чем я поехал. Это тоже одно из преданий,
существующих в России, которое утвердили Пассек, Слепцов и др., что на
Кавказ стоит приехать, чтобы осыпаться наградами. И от нас все ожидают и
требуют этого; а я вот два года здесь, в двух экспедициях был и ничего не
получил. Но все-таки у меня столько самолюбия, что я не уеду отсюда ни за
что до тех пор, пока не буду майором с Владимиром и Анной на шее. Я уж
втянулся до того, что меня всего коробит, когда Гнилокишкину дадут награду,
а мне нет. И потом, как я покажусь на глаза в России своему старосте, купцу
Котельникову, которому я хлеб продаю, тетушке московской и всем этим
господам после двух лет на Кавказе без всякой награды? Правда, что я этих
господ знать не хочу, и, верно, они тоже очень мало обо мне заботятся; но уж
так устроен человек, что я их знать не хочу, а из-за них гублю лучшие года,
все счастие жизни, всю будущность свою погублю.
В это время послышался снаружи голос батальонного командира: "с кем это
вы, Николай Федорыч?" Болхов назвал меня, и вслед затем в балаган влезли три
офицера: майор Кирсанов, адъютант его батальона и ротный командир Тросенко.
Кирсанов был невысокий, полный мужчина, с черными усиками, румяными
щеками и масляными глазками. Глазки эти были самой замечательной чертой в
его физиономии.
Когда он смеялся, то от них оставались только две влажные звездочки, и
звездочки эти вместе с натянутыми губами и вытянутой шеей принимали иногда
престранное выражение бессмысленности. Кирсанов в полку вел и держал себя
лучше всякого другого: подчиненные не бранили, а начальники уважали его,
хотя общее мнение о нем было, что он очень недалек. Он знал службу, был
исправен и усерден, всегда был при деньгах, имел коляску и повара и весьма
натурально умел притворяться гордым.
- О чем это толкуете, Николай Федорыч? - сказал он входя.
- Да вот о приятностях здешней службы.
Но в это время Кирсанов заметил меня, юнкера, и потому, чтобы дать
почувствовать мне свое значение, как будто не слушая ответа Болхова и глядя
на барабан, спросил:
- Что, устали, Николай Федорыч?
- Нет, ведь мы... - начал было Болхов.
Но опять, должно быть, достоинство батальонного командира требовало
перебить и сделать новый вопрос:
- А ведь славное дело было нынче?
Батальонный адъютант был молодой прапорщик, недавно произведенный из
юнкеров, скромный и тихий мальчик, со стыдливым и добродушно-приятным лицом.
Я видал его прежде у Болхова. Молодой человек часто приходил к нему,
раскланивался, садился в уголок и по нескольку часов молчал, делал папиросы,
курил их, потом вставал, раскланивался и уходил. Это был тип бедного
русского дворянского сына, выбравшего военную карьеру, как одну возможную
при своем образовании, и ставящего выше всего в мире свое офицерское звание,
- тип простодушный и милый, несмотря на смешные неотъемлемые принадлежности:
кисет, халат, гитару и щеточку для усов, с которыми мы привыкли воображать
его. В полку рассказывали про него, будто он хвастался тем, что он с своим
денщиком справедлив, но строг, будто он говорил: "я редко наказываю; но уж
когда меня доведут до этого, то беда", и что когда пьяный денщик обокрал его
совсем и стал даже ругать своего барина, будто он привел его на гауптвахту,
велел приготовить все для наказания, но при виде приготовлений до того
смутился, что мог только говорить; "ну, вот видишь... ведь я могу...", и,
совершенно растерявшись, убежал домой и с той поры боялся смотреть в глаза
своему Чернову. Товарищи не давали ему покоя, дразнили его этим, и я
несколько раз слышал, как простодушный мальчик отговаривался и, краснея до
ушей, уверял, что это неправда, а совсем напротив.
Третье лицо, капитан Тросенко, был старый кавказец в полном значении
этого слова, т. е. человек, для которого рота, которою он командовал,
сделалась семейством, крепость, где был штаб, - родиной, а песенники -
единственными удовольствиями жизни, - человек, для которого все, что не было
Кавказ, было достойно презрения, да и почти недостойно вероятия; все же, что
было Кавказ, разделялось на две половины: нашу и не нашу; первую он любил,
вторую ненавидел всеми силами своей души, и главное - он был человек
закаленной, спокойной храбрости, редкой доброты в отношении к своим
товарищам и подчиненным и отчаянной прямоты и даже дерзости в отношении к
ненавистным для него почему-то адъютантам и бонжурам. Входя в балаган, он
чуть не пробил головой крыши, потом вдруг опустился и сел на землю.
- Ну, что? - сказал он и, вдруг заметив мое незнакомое для него лицо,
остановился, вперил в меня мутный, пристальный взгляд.
- Так о чем это вы беседовали? - спросил майор, вынимая часы и глядя на
них, хотя, я твердо уверен, ему совсем не нужно было делать этого.
- Да вот спрашивал меня, зачем я служу здесь.
- Разумеется, Николай Федорыч хочет здесь отличиться и потом во-свояси.
- Ну, а вы скажите, Абрам Ильич, зачем вы служите на Кавказе?
- Я потому, знаете, что, во-первых, мы все обязаны по своему долгу
служить. Что?
- прибавил он, хотя все молчали. - Вчера я получил письмо из России,
Николай Федорыч, - продолжал он, видимо желая переменить разговор: - мне
пишут, что...
такие вопросы странные делают.
- Какие же вопросы? - спросил Болхов.
Он засмеялся.
- Право, странные вопросы... Мне пишут, что может ли быть ревность без
любви...
Что? - спросил он, оглядываясь на всех нас.
- Вот как! - сказал, улыбаясь, Болхов.
- Да, знаете, в России хорошо, - продолжал он, как будто фразы его
весьма натурально вытекали одна из другой. - Когда я в 52 г. был в Тамбове,
то меня принимали везде как флигель-адъютанта какого-нибудь. Поверите ли, на
балу у губернатора, как я вошел, так знаете... очень хорошо принимали. Сама
губернаторша, знаете, со мной разговаривала и спрашивала про Кавказ, и все
так... что я не знал... Мою золотую шашку смотрят, как редкость
какую-нибудь, спрашивают: за что шашку получил, за что - Анну, за что -
Владимира, и я им так рассказывал... Что? Вот этим-то Кавказ хорош, Николай
Федорыч! - продолжал он, не дожидаясь ответа: - там смотрят на нашего брата,
кавказца, очень хорошо.
Молодой человек, знаете, штаб-офицер с Анной и Владимиром - это много
значит в России... Что?
- Вы и прихвастнули-таки, я думаю, Абрам Ильич? - сказал Болхов.
- Хи-хи! - засмеялся он своим глупым смехом. - Знаете, это нужно. Да и
поел я славно эти два месяца!
- А что, хорошо там, в России-то? - сказал Тросенко, спрашивая про
Россию, как про какой-то Китай или Японию.
- Да-с, уж что мы там шампанского выпили в два месяца, так это страх!
- Да что вы! Вы, верно, лимонад пили. Вот я так уж бы треснул там, что
знали бы, как кавказцы пьют. Не даром бы слава прошла. Я бы показал, как
пьют... А, Болхов? - прибавил он.
- Да ведь ты, дядя, уж за десять лет на Кавказе, - сказал Болхов: - а
помнишь, что Ермолов сказал; а Абрам Ильич только шесть...
- Какой десять! скоро шестнадцать.
- Вели же, Болхов, шолфею дать. Сыро, бррр!.. А? - прибавил он
улыбаясь: - выпьем, майор!
Но майор был недоволен и первым обращением к нему старого капитана,
теперь же видимо съежился и искал убежища в собственном величии. Он запел
что-то и снова посмотрел на часы.
- Вот я так уж никогда туда не поеду, - продолжил Тросенко, не обращая
внимания на насупившегося майора: - я и ходить и говорить-то по русскому
отвык. Скажут:
за чудо такая приехало? Сказано, Азия! Так, Николай Федорыч? Да и что
мне в России! Все равно, тут когда-нибудь подстрелят. Спросят: где Тросенко?
Подстрелили. Что вы тогда с восьмой ротой сделаете... а? - прибавил он,
обращаясь постоянно к майору.
- Послать дежурного по батальону! - крикнул Кирсанов, не отвечая
капитану, хотя, я опять уверен был, ему не нужно было отдавать никаких
приказаний.
- А вы, я думаю, теперь рады, молодой человек, что на двойном окладе? -
сказал майор после нескольких минут молчания батальонному адъютанту.
- Как же-с, очень-с.
- Я нахожу, что наше жалованье теперь очень большое, Николай Федорыч, -
продолжал он: - молодому человеку можно жить весьма прилично и даже
позволить себе роскошь маленькую.
- Нет, право, Абрам Ильич, - робко сказал адъютант: - хоть оно и
двойное, а только что так... ведь лошадь надо иметь...
- Что вы мне говорите, молодой человек! Я сам прапорщиком был и знаю.
Поверьте, с порядком жить очень можно. Да вот вам, сочтите, - прибавил он,
загибая мизинец левой руки.
- Все вперед жалованье забираем - вот вам и счет, - сказал Тросенко,
выпивая рюмку водки.
- Ну, да ведь на это что же вы хотите... Что?
В это время в отверстие балагана всунулась белая голова со сплюснутым
носом, и резкий голос с немецким выговором сказал:
- Вы здесь, Абрам Ильич? а дежурный ищет вас.
- Заходите, Крафт! - сказал Болхов.
Длинная фигура в сюртуке генерального штаба пролезла в двери и с
особенным азартом принялась пожимать всем руки.
- А, милый капитан! и вы тут? - сказал он, обращаясь к Тросенке.
Новый гость, несмотря на темноту, пролез до него и, к чрезвычайному,
как мне показалось, удивлению и неудовольствию капитана, поцаловал его в
губы.
"Это немец, который хочет быть хорошим товарищем", подумал я.
Предположение мое тотчас же подтвердилось. Капитан Крафт попросил
водки, назвав ее горилкой, и ужасно крякнул и закинул голову, выпивая рюмку.
- Что, господа, поколесовали мы нынче по равнинам Чечни... - начал было
он, но, увидав дежурного офицера, тотчас замолчал, предоставив майору
отдавать свои приказания.
- Что, вы обошли цепь?
- Обошел-с.
- А секреты высланы?
- Высланы-с.
- Так вы передайте приказание ротным командирам, чтобы были как можно
осторожнее.
- Слушаю-с.
Майор прищурил глаза и глубокомысленно задумался. - Да скажите, что
люди могут теперь варить кашу.
- Они уж варят.
- Хорошо. Можете итти-с.
- Ну-с, так вот мы считали, что нужно офицеру, - продолжал майор со
снисходительной улыбкой обращаясь к нам. - Давайте считать.
- Нужно вам один мундир и брюки... так-с?
- Так-с.
- Это, положим, пятьдесят рублей на два года, стало быть, в год
двадцать пять рублей на одежду; потом на еду, каждый день по два абаза...
так-с?
- Так-с; это даже много.
- Ну, да я кладу. Ну, на лошадь с седлом для ремонта 30 руб. - вот и
все.
Выходит всего 25 да 120 да 30=175. Все вам остается еще на роскошь, на
чай и на сахар, на табак - рублей двадцать. Изволите видеть?.. Правда,
Николай Федорыч?
- Нет-с. Позвольте, Абрам Ильич! - робко сказал адъютант: - ничего-с на
чай и сахар не останется. Вы кладете одну пару на два года, а тут по походам
панталон не наготовишься; а сапоги? я ведь почти каждый месяц пару
истреплю-с. Потом-с белье-с, рубашки, полотенца, подвертки: все ведь это
нужно купить-с. А как сочтешь, ничего не останется-с. Это, ей-Богу-с, Абрам
Ильич!
- Да, подвертки прекрасно носить, - сказал вдруг Крафт после минутного
молчания, с особенной любовью произнося слово подвертки: - знаете, просто,
по-русски.
- Я вам скажу, - заметил Тросенко: - как ни считай, все выходит, что
нашему брату зубы на полку класть приходится, а на деле выходит, что все
живем, и чай пьем, и табак курим, и водку пьем. Послужишь с мое, - продолжал
он, обращаясь к прапорщику: - тоже выучишься жить. Ведь знаете, господа, как
он с денщиками обращается?
И Тросенко, помирая со смеху, рассказал нам всю историю прапорщика с
своим денщиком, хотя мы все ее тысячу раз слышали.
- Да ты что, брат, таким розаном смотришь? - продолжал он, обращаясь к
прапорщику, который краснел, потел и улыбался, так что жалко было смотреть
на него. - Ничего, брат, и я такой же был, как ты, а теперь, видишь, молодец
стал.
Пусти-ка сюда какого молодчика из России - видали мы их, - так у него
тут и спазмы, и ревматизмы какие-то сделались бы; а я вот, сел тут - мне
здесь и дом, и постель, и все. Видишь...
При этом он выпил еще рюмку водки.
- А? - прибавил он, пристально глядя в глаза Крафту.
- Вот это я уважаю! вот это истинно старый кавказец! Позвольте вашу
руку.
И Крафт растолкал всех нас, продрался к Тросенке и, схватив его руку,
потряс ее с особенным чувством.
- Да, мы можем сказать, что испытали здесь всего, - продолжал он: - в
сорок пятом году... ведь вы изволили быть там, капитан? Помните ночь с 12 на
13, когда по коленки в грязи ночевали, а на другой день пошли на завалы? Я
тогда был при главнокомандующем, и мы 15 завалов взяли в один день. Помните,
капитан?
Тросенко сделал головой знак согласия и, выдвинув вперед нижнюю губу,
зажмурился.
- Изволите видеть... - начал Крафт чрезвычайно одушевленно, делая
руками неуместные жесты и обращаясь к майору.
Но майор, должно быть, неоднократно слышавший уже этот рассказ, вдруг
сделал такие мутные, тупые глаза, глядя на своего собеседника, что Крафт
отвернулся от него и обратился ко мне и Болхову, попеременно глядя то на
того, то на другого.
На Тросенку же он ни разу не взглянул во время всего своего рассказа.
- Вот изволите видеть, как вышли мы утром, главнокомандующий и говорит
мне:
"Крафт! возьми эти завалы". Знаете, наша военная служба, без
рассуждений - руку к козырьку. "Слушаю, ваше сиятельство!" и пошел. Только,
как мы подошли к первому завалу, я обернулся и говорю солдатам: "Ребята! не
робеть! В оба смотреть! Кто отстанет, своей рукой изрублю". С русским
солдатом, знаете, надо просто. Только вдруг граната... я смотрю, один
солдат, другой солдат, третий солдат, потом пули... взжинь! взжинь!
взжинь!.. Я говорю: "Вперед, ребята, за мной!" Только мы подошли, знаете,
смотрим, я вижу тут, как это... знаете... как это называется? - и рассказчик
замахал руками, отыскивая слово.
- Обрыв, - подсказал Болхов.
- Нет... Ах, как это? Боже мой! ну, как это?.. обрыв, - сказал он
скоро. - Только ружья наперевес... ура! та-ра-та-та-та! Неприятеля ни души.
Знаете, все удивились. Только хорошо: идем мы дальше - второй завал. Это
совсем другое дело.
У нас уж ретивое закипело, знаете. Только подошли мы, смотрим, я вижу,
второй завал - нельзя итти. Тут... как это, ну, как называется этакая... Ах!
как это...
- Опять обрыв, - подсказал я.
- Совсем нет, - продолжал он с сердцем: - не обрыв, а... ну, вот, как
это называется, - и он сделал рукой какой-то нелепый жест. - Ах, Боже мой!
как это...
Он, видимо, так мучился, что невольно хотелось подсказать ему.
- Река, может, - сказал Болхов.
- Нет, просто обрыв. Только мы туда, тут, поверите ли, такой огонь -
ад...
В это время за балаганом кто-то спросил меня. Это был Максимов. А так
как за прослушанием разнообразной истории двух завалов мне оставалось еще
тринадцать, я рад был придраться к этому случаю, чтобы пойти к своему
взводу. Тросенко вышел вместе со мной. "Все врет, - сказал он мне, когда мы
на несколько шагов отошли от балагана: - его и не было вовсе на завалах", и
Тросенко так добродушно расхохотался, что и мне смешно стало.
Уже была темная ночь, и только костры тускло освящали лагерь, когда я,
окончив уборку, подошел к своим солдатам. Большой пень, тлея, лежал на
углях. Вокруг него сидели только трое: Антонов, поворачивавший в огне
котелок, в котором варился рябко,<<3>> Жданов, хворостинкой задумчиво
разгребавший золу, и Чикин с своей вечно нераскуренной трубочкой. Остальные
уже расположились на отдых - кто под ящиками, кто в сене, кто около костров.
При слабом свете углей я различал знакомые мне спины, ноги, головы; в числе
последних был и рекрутик, который, придвинувшись к самому огню, казалось,
спал уже. Антонов дал мне место. Я сел подле него и закурил папироску. Запах
тумана и дыма от сырых дров, распространяясь по всему воздуху, ел глаза, и
та же сырая мгла сыпалась с мрачного неба.
Подле нас слышались мерное храпенье, треск сучьев в огне, легкий говор
и изредка бряцанье ружей пехоты. Везде кругом пылали костры, освещая в
небольшом круге вокруг себя черные тени солдат. Около ближайших костров я
различал на освещенных местах фигуры голых солдат, над самым пламенем
махающих своими рубахами. Еще много людей не спало, двигалось и говорило на
пространстве пятнадцати квадратных сажен; но мрачная, глухая ночь давала
свой особенный таинственный тон всему этому движению, как будто каждый
чувствовал эту мрачную тишину и боялся нарушить ее спокойную гармонию. Когда
я заговорил, я почувствовал, что мой голос звучит иначе. На лицах всех
солдат, сидевших около огня, я читал то же настроение. Я думал, что до моего
прихода они говорили о раненом товарище; но ничуть не бывало: Чикин
рассказывал про приемку вещей в Тифлисе и про тамошних школьников.
Я всегда и везде, особенно на Кавказе, замечал особенный такт у нашего
солдата во время опасности умалчивать и обходить те вещи, которые могли бы
невыгодно действовать на дух товарищей. Дух русского солдата не основан так,
как храбрость южных народов, на скоро воспламеняемом и остывающем
энтузиазме: его так же трудно разжечь, как и заставить упасть духом. Для
него не нужны эффекты, речи, воинственные крики, песни и барабаны: для него
нужны, напротив, спокойствие, порядок и отсутствие всего натянутого. В
русском, настоящем русском солдате никогда не заметите хвастовства,
ухарства, желания отуманиться, разгорячиться во время опасности: напротив,
скромность, простота и способность видеть в опасности совсем другое, чем
опасность, составляют отличительные черты его характера. Я видел солдата,
раненого в ногу, в первую минуту жалевшего только о пробитом новом
полушубке; ездового, вылезающего из-под убитой под ним лошади и
расстегивающего подпругу, чтобы снять седло. Кто не помнит случая при осаде
Гергебиля, когда в лаборатории загорелась трубка начиненной бомбы, и
фейерверкер двум солдатам велел взять бомбу и бежать бросить ее в обрыв, и
как солдаты не бросили ее в ближайшем месте около палатки полковника,
стоявшей над обрывом, а понесли дальше, чтобы не разбудить господ, которые
почивали в палатке, и оба были разорваны на части. Помню я еще, в отряде
1852 года, один из молодых солдат к чему-то сказал во время дела, что уж,
кажется, взводу не выйти отсюда, и как весь взвод со злобой напустился на
него за такие дурные слова, которые они и повторять не хотели. Вот теперь,
когда у каждого в душе должна была быть мысль о Веленчуке, и когда всякую
секунду мог быть по нас залп подкравшихся татар, все слушали бойкий рассказ
Чикина, и никто не упоминал ни о нынешнем деле, ни о предстоящей опасности,
ни о раненом, как будто это было Бог знает как давно или вовсе никогда не
было. Но мне показалось только, что лица их были несколько пасмурнее
обыкновенного; они не слишком внимательно слушали рассказ Чикина, и даже
Чикин чувствовал, что его не слушают, но говорил уж так себе.
К костру подошел Максимов и сел подле меня. Чикин дал ему место,
замолчал и снова начал сосать свою трубочку.
- Пехотные в лагерь за водкой посылали, - сказал Максимов после
довольно долгого молчания: - сейчас воротились. - Он плюнул в огонь. -
Унтер-офицер сказывал, нашего видали.
- Что, жив еще? - спросил Антонов, поворачивая котелок.
- Нет, помер.
Рекрутик вдруг поднял над огнем свою маленькую голову в красной
шапочке, с минуту пристально посмотрел на Максимова и на меня, потом быстро
опустил ее и закутался шинелью.
- Вишь, смерть-то не даром к нему поутру приходила, как я будил его в
парке, - сказал Антонов.
- Пустое! - сказал Жданов, поворачивая тлеющий пень, - и все замолчали.
Среди общей тишины сзади нас послышался выстрел в лагере. Барабанщики у
нас приняли его и заиграли зорю. Когда затихла последняя дробь, Жданов
первый встал и снял шапку. Мы все последовали его примеру.
Среди глубокой тишины ночи раздался стройный хор мужественных голосов:
"Отче наш, Иже еси на небесех! да святится имя Твое; да приидет
Царствие Твое; да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли; хлеб наш
насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наша, якоже и мы оставляем
должником нашим; и не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго".
- Так-то у нас в 45 году солдатик один в это место контужен был, -
сказал Антонов, когда мы надели шапки и сели опять около огня: - так мы его
два дня на орудии возили... помнишь Шевченку, Жданов?.. да так и оставили
там под деревом.
В это время пехотный солдат, с огромными бакенбардами и усами, с ружьем
и сумкой подошел к нашему костру.
- Позвольте, землячки, огоньку, закурить трубочку, - сказал он.
- Что ж, закуривайте: огню достаточно, - заметил Чикин.
- Это, верно, про Дарги, земляк, сказываете? - обратился пехотный к
Антонову.
- Про 45 год, про Дарги, - ответил Антонов.
Пехотный покачал головой, зажмурился и присел около нас на корточки.
- Да уж было там всего, - заметил он.
- Отчего ж бросили? - спросил я Антонова.
- От живота крепко мучался. Как стоим, бывало, ничего, а как тронемся,
то криком кричит. Богом просил, чтоб оставили, да все жалко было. Ну, а как
он стал нас уж крепко донимать, трех людей у нас убил в орудии, офицера
убил, да и от батареи своей отбились мы как-то. - Беда! совсем не думали
орудия увезти. Грязь же была.
- Пуще всего, что под Индейской горой грязно было, - заметил какой-то
солдат.
- Да, вот там-то ему пуще хуже стало. Подумали мы с Аношенкой, - старый
фирверкин был, - что ж в самом деле, живому ему не быть, а Богом просит -
оставим, мол, его здесь. Так и порешили. Древо росла там ветлеватая такая.
Взяли мы сухариков моченых ему положили, - у Жданова были, - прислонили его
к древу к этому, надели на него рубаху чистую, простились как следует, да
так и оставили.
- И важный солдат был?
- Ничего солдат был, - заметил Жданов.
- И что с ним сталось, Бог его знает, - продолжал Антонов. - Много там
всякого нашего брата осталось.
- В Даргах-то? - сказал пехотный, вставая и расковыривая трубку и снова
зажмурившись и покачивая головой: - уж было там всего.
И он отошел от нас.
- А что, много еще у нас в батарее солдат, которые в Дарго были? -
спросил я.
- Да что? вот Жданов, я, Пацан, что в отпуску теперь, да еще человек
шесть есть.
Больше не будет.
- А что, Пацан-то наш загулял в отпуску? - сказал Чикин, спуская ноги и
укладываясь головой на бревно. - Почитай, год скоро, что его нет.
- А что, ты ходил в годовой? - спросил я у Жданова.
- Нет, не ходил, - отвечал он неохотно.
- Ведь хорошо итти, - сказал Антонов: - от богатого дома, али когда сам
в силах работать, так и итти лестно, и тебе дома рады будут.
- А то что итти, когда от двух братьев! - продолжал Жданов: - самим
только бы прокормиться, а не нашего брата солдата кормить. Подмога плохая,
как уж 25 лет прослужил. Да и живы ли, кто е знает.
- А разве ты не писал? - спросил я. - Как не писать! Два письма послал,
да все в ответ не присылают. Али померли, али так не посылают, что, значит,
сами в бедности живут: так где тут!
- А давно ты писал?
- Пришедши с Даргов, писал последнее письмо.
- Да ты "березушку" спел бы, - сказал Жданов Антонову, который в это
время, облокотясь на колени, мурлыкал какую-то песню.
Антонов запел "березушку".
- Эта что ни на есть самая любимая песня дяденьки Жданова, - сказал мне
шопотом Чикин, дернув меня за шинель: - другой раз, как заиграет ее Филипп
Антоныч, так он ажно плачет.
Жданов сидел сначала совершенно неподвижно, с глазами, устремленными на
тлевшие уголья, и лицо его, освещенное красноватым светом, казалось
чрезвычайно мрачным; потом скулы его под ушами стали двигаться все быстрее и
быстрее, и наконец он встал и, разостлав шинель, лег в тени сзади костра.
Или он ворочался и кряхтел, укладываясь спать, или же смерть Веленчука и эта
печальная погода так настроили меня, но мне действительно показалось, что он
плачет.
Низ пня, превратившийся в уголь, изредка вспыхивая, освещал фигуру
Антонова, с его седыми усами, красной рожей и орденами на накинутой шинели,
чьи-нибудь сапоги, голову или спину. Сверху сыпалась та же печальная мгла, в
воздухе слышался тот же запах сырости и дыма, вокруг видны были те же
светлые точки потухавших костров, и слышны были среди общей тишины звуки
заунывной песни Антонова; а когда она замолкала на мгновение, звуки слабого
ночного движения лагеря - храпения, бряцания ружей часовых и тихого говора
вторили ей.
- Вторая смена! Макатюк и Жданов! - крикнул Максимов.
Антонов перестал петь, Жданов встал, вздохнул, перешагнул через бревно
и побрел к орудиям.
15 июня 1855 г.
<<1>> Солдатская игра в карты.
<<2>> Черес - кошелек в виде пояска, который солдаты носят обыкновенно
под коленом.
<<3>> Солдатское кушанье - моченые сухари с салом.