низкой доле.
И он искал дороги, но дороги не было. Вместо лучшей жизни мы попадали
в худшую, вместо возвышения - понижались, мы лезли "на гору", но "черт"
неукоснительно схватывал нас "за ногу", и дела наши все еще не шли "по маслу",
хотя отца нигде не покидала глубокая вера, что они, эти дела, вот-вот, сейчас,
завтра непременно пойдут по маслу.
Наконец мы оставили музыкальный промысел: в одном из приволжских городов
отец поступил на механический завод, из деревни приехала мать, и мы зажили
по-семейному.
На заводе из людей весь сок выжимали и умели держать их в кабале, хотя
и по-новому. Отец целый день проводил на заводе, делая шестерни, и возвращался
домой усталый и мрачный. Когда мы с ним по-прежнему ложились вместе спать,
я видел, что все колено его изуродованной ноги покрыто кровавыми пятнами.
- Это мозоли, - говорил он мне, - они ногу-то как огнем жгут!
В своих рассуждениях он подвергал резкой критике заводские порядки, потом
делал поэтические обобщения и переходил к философским рассуждениям о жизни
вообще. Эти рассуждения он сводил к басне о Кривде и Правде и передавал ее
в лицах... "Правда, где ты?" - восклицал он громким голосом и сам же отвечал,
состроив смиренную и юмористическую физиономию: "Здесь-то я здесь, да
за-корм-ле-на!" - он говорил эти слова тоненьким, словно пришибленным голосом.
И вдруг, уже от себя, начинал громить Правду. Его возмущали ее "закормленность"
и забитость.
Я ходил в школу. Там не знали, что со мной делать: по чтению я годился хоть
в старший класс, а по письму - в самый младший, так как мог писать только
печатными буквами. Меня посадили в младший, где люди едва умели складывать
слова, а я, читавший лучше "старших", должен был заниматься только
чистописанием. И мне было скучно в школе. Товарищи мои казались мне слишком
глупыми: их занимала только свайка, бабки и голуби; книги они все терпеть не
могли, а о богатырях не имели понятия, никто из них не путешествовал и ничего
не знал. Я презирал их, предпочитая оставаться в обществе своего отца
и лубочных богатырей.
Жили мы около завода, под горой, недалеко от Волги и пристани. Завод
с высокой трубой стоял на самом берегу; в полугоре тесно жались лачуги всякой
голи и бедноты; там во дворе снимали мы у кого-то комнату за три рубля. А выше
нас громоздились большие каменные дома и гудел город.
Наш двор был весь застроен лачугами, переполнен жильцами, комната наша была
такая грустная, грязная, оклеенная старыми шпалерами, а потолок - писчей
бумагой, он протекал от дождя, и от этого на бумаге образовались причудливые
узоры; я любил смотреть на них и различать в этих узорах облака, замки, рыцарей
и драконов.
За тонкой дощатой перегородкой жил хозяин хибарки. Он был всегда пьян
и постоянно пел одну и ту же песню: "Воспой, воспой, жавороночек!" Песня была
очень грустная и звучала за переборкой денно и нощно.
Однажды в праздник, в летний день, в городе случился пожар. Пожары
происходили почти каждый день, и население нашего двора относилось к ним только
как к даровому зрелищу. Обыкновенно эти зрелища не были продолжительными: пожар
скоро тушили. Но в этот день он что-то затянулся: из города к нам плыли облака
черного дыма, слышались грохот скачущей пожарной команды, гул толпы и тревожные
звуки набата. День был ветреный, по Волге ходили беляки, а в черном дыму порой
летали "галки" - горящие головни... С нашего двора множество людей побежало на
пожар. Черные облака все увеличивались, теперь уже и нам из-под горы было
видно, как порой лизали их красные языки пламени. Ветер все сильнее и сильнее
дул к Волге, доносил к нам запах гари и дыма. Прибежавшие с пожара говорили,
что его никак не могут остановить: "галки" летят во все стороны, и огонь
перекидывается; вся главная улица в огне, пожар идет к Волге...
Этим тревожным рассказам аккомпанировали возрастающие приливы набата, гул
пожара и вой ветра... Дым и пыль, смешиваясь, крутились в воздухе и застилали
солнце, и оно светило каким-то зловещим, сказочным светом. Некоторые на всякий
случай начали "таскаться", выбираясь из хибарок, но отец мой запретил матери
связывать наш скарб в узлы.
- Терпеть этого не могу! - возмущался он, энергично выколачивая из трубки.
- Да ведь другие же таскаются? - возражала она.
- Другие! Мало ли что другие? Другие-то богатые, у них много всего, вот они
и боятся пожара, вот и таскаются! А у нас ведь нет ничего, терять нам нечего
и таскать тоже нечего! Не моги! Пожар сюда не дойдет!
Он закурил трубку, выпустил дым из ноздрей и продолжал:
- А жаль, если не дойдет: давно уж эти гнилушки пожара дожидаются, да
и заводу-то надо бы сгореть, ежели по справедливости-то! Все бы немчура-то наша
поплясала немножко!.. Штрафовать! Штрафовать! Глюп! Карашо штрафовать!
И он артистически передразнивал немца, хозяина завода.
Отец спокойно отправился на пожар, а мы с матерью воспользовались его
отсутствием и стали "таскаться". Мы вытащили постель, несколько узлов и гусли к
воротам, где уже расположилось все население нашего двора, напоминавшее
цыганский табор. Я тоже побежал на пожар.
Там, на горе, весь город гудел... Народ толпами бежал туда и оттуда...
К Волге скакали пожарные бочки, запряженные парой сильных лошадей, с пожарными
в медных касках, и возвращались обратно с водой... Я бежал в гору по скверным
тротуарам из булыжников, попадая людям под ноги, невольно заражаясь общим
возбуждением.
На главной улице, на горе, свирепствовал необыкновенный пожар: все кругом
горело, дымилось, рушилось, трещало, грохотало. Примыкающая к пожару улица была
запружена толпой народа, лошадьми, бочками, насосами, грудами узлов и всякого
имущества. Черный едкий дым застилал всю картину, могучее пламя, раздуваемое
бурей, выло и металось, вся толпа кричала, и в этом общем крике ничего нельзя
было разобрать, - все звуки покрывал потрясающий набат. Он гудел грозными
частыми ударами, и эти удары слились в оглушительный медный вой и стон; набат
возбуждал, требовал и грозил...
Я испугался, стиснутый густою толпой... Вдруг появились солдаты. Впереди их
был толстый и седой вояка в эполетах - генерал, как я подумал. Он махал рукой и
что-то кричал толпе, которая запрудила улицу. Толпа не слушала. Тогда солдаты
обнажили сабли и двинулись на нее - толпа ухнула и с гулом подалась назад.
Произошла давка: женщины визжали и плакали, мужчины ругались, упавших топтали
ногами. Я стоял, прижатый к стене. Густая волна народа хлынула к стене, и я был
бы раздавлен, если бы чья-то мощная рука не схватила меня за шиворот и не
приподняла на воздух. Это была рука моего отца. Он как раз наткнулся на меня,
загородил мое тело своим и, упершись в стену руками, выдержал на своих плечах
стихийный напор толпы. Скоро она отхлынула, и тогда отец, только что спасший
мне жизнь, той же самой мощной рукой сгреб меня за волосы и дал краткую, но
внушительную таску.
Он был взбешен моим присутствием на пожаре.
- Я тебя, мерзавец! - гневно закричал он на меня. - Беги домой, чтобы духу
твоего здесь не было!
Я заплакал от боли и побежал домой. Когда боль прошла, я нашел таску вполне
заслуженной.
Вслед за мной пришел и отец. Увидя, что мать все-таки вытащила имущество
к воротам и сидит на узлах, он рассмеялся.
- А ведь и впрямь дойдет сюда! - сказал он. - Сгорит весь наш клоповник!
Эй, жавороночек! - крикнул он хозяину. - Горишь?
- Горю! - весело отвечал плюгавый мещанин с мочальной бороденкой, одетый
в казинетовый пиджак. Он выколачивал обухом косяки из дверей и окон своей
хибары, был, по обыкновению, выпивши и пел:
Воспо-ой, воспо-ой, жаворо-о-ны-чик!..
- Эх! - вскричал отец, расхаживая по двору. - Одного жалко: в погребе целая
корчага сметаны осталась! Копка! - дружески обратился он ко мне. - Ну тебя
злиться-то! Полезем в погреб сметану есть!..
- Полезем! - сказал я важно, польщенный его приглашением.
И мы спустились в погреб. А двор наш уже загорался.
Мы долго сидели на корточках около корчаги, весело ели сметану,
и физиономии у нас обоих были вымазаны ею. Мы дурачились.
- Ну, пора! - сказал отец. - А то сгорим!
Мы вылезли вовремя - крыша "погребицы" уже пылала и минут через пять после
нас рухнула в погреб.
А пожар уже разлился по всей горе, спускаясь под гору, к набережной, где
были огромные склады леса и дров. Было жарко от огня, и мы перевезли на
извозчике свои вещи к самому берегу Волги.
Приближалась ночь. Солнце заходило за отдаленные Жигулевские горы. Волга
стала розовой, а облака, освещенные лучами заката, казались объятыми пожаром.
В это время занялись на набережной дровяные склады, и наконец загорелся завод.
Весь город, расположенный по огромной горе, вместе с набережной представлял
теперь море огня. Пароходные конторки отошли от берега. Пассажирские пароходы,
проходя мимо города, были полны зрителями, кренились и казались черными.
Картина пылающего города была, вероятно, великолепной.
Мы были между огнем и водой. Вся беднота со своим скарбом расположилась
вдоль самого берега, у воды. Приходилось ночевать на открытом воздухе.
Я задремал около матери, свернувшись клубочком на большом узле.
Ночная прохлада разбудила меня. Суда и пароходные конторки были освещены
красным отблеском пожара, а за ними, на черном фоне ночи, из воды поднимался
огненный великан: он колыхался, гудел и трещал, доходя до самого неба, и сыпал
оттуда страшные искры. Пламенное чудовище медленно шло по реке, все ближе
и ближе к нам.
- Кто это? - закричал я в ужасе.
- Спи, спи! - отвечала мне мать, наклоняясь ко мне и прикрывая меня старой
шалью. - Не пугайся, это беляна горит!..
Но я не мог спать и сел наверху нашего скарба. Огненная беляна пылала над
рекой, отражаясь в ней, и река пылала. Я поднял голову к небу: небо горело.
Весь берег и вся гора были в огне. Этот пыльный и вонючий город, который давил
нас под горой в душных подонках своих, теперь, объятый пламенем, стал дивно
прекрасным: огненные волны вздымались к розовому небу и пламя их на бархатном
фоне ночи было таким чистым.
Темно-красные языки лизали черную ночь, фукали фейерверком бриллиантовых
огней, то бледнели, принимая золотистый отблеск, то снова обращались в ярко-
красный поток...
Отец мой сидел на узле, курил трубку и задумчиво смотрел на погибающий
город.
- Гори, гори, черт те дери! - сказал он и сплюнул. Потом взял гусли,
подумал немного и заиграл что-то стройное и трогательное.
А город пылал.
Мы переехали в село, в одно из тех приволжских сел, где некогда отец был
сидельцем в кабаке.
Село было большое, богатое, расположенное у подножия горы, в нескольких
верстах от Волги.
Мне вспоминается наша маленькая избушка, приобретенная отцом за сто
двадцать рублей в рассрочку на несколько лет, стоявшая в конце села, невдалеке
от озера Кривенькое, осененного громадными ветлами, а на берегу прокоптелые
кузницы.
Вспоминаются мне тихие летние дни, скрип тяжелых телег с пахучими снопами,
которые вечно тянулись мимо нашего дома, мужики, ходившие в черных высоких
шляпах гречневиком, и звучные удары кузнечного молота, мягко долетавшие к нам
из кузниц.
Здесь отец открыл столярную мастерскую и работал один, самостоятельно.
В избе были русская печь и подтопок - голландка. Стол, стул и рамы окон были
его собственной столярной работы, стены оклеены шпалерами, а пол выкрашен
охрой. На окнах белели занавески, на столе красовалась вязаная скатерть, на
стенах - дешевые картинки, несколько фотографий, зеркало, этажерка с книгами...
Вообще, обстановка нашей избы значительно отличалась от крестьянской
обстановки.
Дверь из избы вела в мастерскую, непосредственно пристроенную к избе
и отопляемую подтопком. В мастерской стояли верстак и токарный станок, под
потолком сушились доски и брусья, а стены были увешаны столярным и токарным
инструментом. Около верстака всегда была груда пышных белых стружек, от них
приятно пахло свежим деревом, и, кудрявые, веселые, они валялись по всему полу
мастерской.
Работы у отца было всегда много. Он был единственный на всю округу мастер
столярного дела, все его знали, и для всех он был симпатичен. Он стоял за
верстаком в холщовом фартуке с нагрудником, твердым от клея и лаку, шапку его
кудрей поддерживал ремешок, руки, большие, тяжелые, с крупными пальцами,
с мозолями, были засучены по локоть.
Я любил лежать на стружках и смотреть, как работал отец. Сосновые и липовые
стружки смолисто и сладко пахли, а отец ввинчивал доску или брус в свой верстак
и строгал.
Сначала он строгал шерхебелем, которой злобно грыз и скоблил дерево; летели
грубые, толстые стружки, на доске оставались прямые желобообразные полосы.
Потом он брал рубанок; рубанок мягко пел и сглаживал резкие полосы шерхебеля, и
из него весело вылетали широкие мягкие стружки, свертывались в спираль
и ложились к ногам столяра. Затем в его руках появлялся пузатенький,
благодушный шлифтик; он нежно, женственно и кротко ворковал и давал стружки
тонкие, словно шелковые ленты.
Но более всего я любил смотреть, когда отец фуговал. Фуганок шел по доске
медленно, с певучим, размашистым свистом, выпуская длинные, тонкие и широкие
ленты.
Эти ленты, белые и мягкие, ласково ложились отцу на плечо, обвивали
обнаженную руку и застревали на голове, перевивая его крупные кудри. А он,
медленно и размашисто строгая, пел неистощимые, длинные, интересные песни.
Мерный свист фуганка аккомпанировал ему, стружки радостно и раболепно плясали,
а игривый, льющийся голос отца распевал:
За морем синичка
Не пышно жила:
Не пышно жила -
Пиво вва-рива-лла!
Отец и столярной работе умел отдаваться с увлечением, вдохновенно.
В стульях, сундуках, рамах, этажерках и шкафах, выходивших из-под его руки,
было много его личного, творческого, сказывался его вкус, любовь ко всему
красивому, стройному, изящному. Шкафы и стулья он украшал резьбой собственного
рисунка, сам же выдумывал и токарные фигуры. В капризных и непринужденно-
неожиданных завитках резьбы, в стройно выгнутых линиях токарных работ
чувствовался остроумный художник с веселой, капризной и свободной душой.
Жили мы все-таки "не пышно": у меня уже были сестра и брат, а впоследствии
появились еще сестра и еще три брата; маленькая наша избушка была полна жизни.
Меня и здесь отдали в школу. В первый же день моего ученья возвратился я из
школы с огромным синяком под глазом: деревенские школьники приняли меня
насмешливо и я дрался с ними.
"Нехрестьянин", сын "страннего" человека, я казался им существом низшего
разбора, чем они. Каждый из них чувствовал себя "хозяином", наследником
отцовского добра, а я был пришлым, странствующим человеком без всякой надежды
на хозяйство и имущество.
И в городе и в деревне я чувствовал исключительность своего положения
и неизбежность одиночества; люди как будто устроили жизнь так, чтобы меня не
было, а я появился, и вот меня нигде не хотели принять, я был лишний.
Деревенские мальчишки словно чувствовали во мне какого-то врага: из таких,
как я, пришлых и "странних", лишенных оседлости, выходят обыкновенно конокрады
и "стрекулисты" и, во всяком случае, враги всякого мало-мальски зажиточного
крестьянина.
И мне пришлось избегать ребяческих сборищ, игр и хороводов; проходя мимо
них, я шел сквозь строй насмешек и каменьев. А около отца кипела своеобразная
жизнь и втягивала его в неожиданную общественную деятельность.
Прежде всего, оказалось, что он давно уже известен как "знахарь" и лечит от
разных болезней молитвой.
Больные, минуя фельдшера и доктора, обращались к нему.
Потом он оказался адвокатом. К нему приходили за судебными советами,
доверяли производить раздел и просто являлись поведать какое-нибудь личное
горе, попросить совета и утешения. День его наполовину был занят посетителями.
Для всякого он бросал работу, садился на верстак, закуривал свою неизменную
трубку, выслушивал чужое горе и тотчас же воодушевлялся.
Начиналось это с утра. Дверь отворялась, и в мастерскую входил изможденный
мужик, бледный, как мертвец. Он стаскивал шапку и, тяжело дыша, долго
и медленно молился на икону, потом кланялся на обе стороны и говорил:
- Здорóво живете!
Отец останавливал фуганок и отвечал:
- Поди-ка, добро пожаловать! Милости прошу к нашему грошу со своим пятаком!
Что скажете?
- До твоей милости, Гаврила Петрович: одолела кумоха, смерть моя, дрянища с
рыла не сходит! Силов нет!
Отец садился на верстак и закуривал трубку. Посетитель присаживался на
стул. Трубка пылала, зеленоватые облака дыма окутывали голову отца.
- Бьет? - слышался из облаков его бас.
- И-и!.. - отвечал мужик, крутя головой. - Не доведи господи! Всю силу
вымотало, все потроха...
- Давно?
- Да уж, никак, два года!
- Д-да! Запустил ты! У фельдшера лечился?
- Лечился, да что! - Тон мужика звучит пренебрежительно. - Польги нет!
Никакой, тоись, польги нет тебе, да и шабаш!
- А от меня-то какая тебе польза будет? Ведь я если что и знаю, так от них
же: якшался я с ними.
Мужик недовольно молчит и потом отвечает тоном несокрушимого убеждения:
- Ты больше знаешь!
Отец искренно злится.
- Черти! - гремит он из облаков дыма. - Вам хоть кол на голове теши!
Сколько лет долблю я вам: не запускайте болезней, лечитесь у доктора: он учился
медицине, у него лекарства, он знает науку!
- Ты больше знаешь! - упрямо повторяет мужик. - От дохтура польги нет, а от
тебя - польга! Они хорошее-то лекарство господам дают, а на нас кричат...
- Да как на вас, дьяволов, не закричишь? Вы и ангела из терпения выведете!
Идете лечиться, когда уже болезнь запущена... Тебя теперь никакой хиной не
проймешь! Мышьячищем тебя, черта...
Мужик добродушно улыбается и с удовольствием слушает отборную ругань: от
отца ему приятно ее слушать, а от доктора - обидно.
- Ненавижу я вас, чертоломов, дуботолов проклятых! - искренно гремит отец.
- А ты, будет костерить-то! - прерывает его мужик. - Ты уж... тово...
молитву-то лучше дай: твоя молитва не то что наша: она до бога доходит! Знаем
мы!.. Дано, значит, тебе от него... Страдал ты много!..
- Я не колдун! - обращался отец к мужику. - Я только знаю молитву от
лихорадки.
Отец присаживается к столу и начинает что-то писать на маленьком клочке
бумаги своим корявым почерком.
Мужик вздыхает.
Я не знаю, откуда взял отец эту молитву, и теперь не помню ее, но она вся
была написана каким-то громовым языком.
Отец свертывал бумажку в маленькую трубочку и говорил, отдавая мужику:
- Привяжи на крест и носи на груди до тех пор, пока сама не потеряется. Не
отвязывай и не бросай, а то болезнь опять воротится!..
Мужик благоговейно брал бумажку и тут же, при отце, привязывал ее на
"гайтан".
Вознаграждения отец не требовал.
Едва уходит больной, как является целая компания мужиков.
- Гаврила Петрович! - взывают они, торопливо помолясь на икону. - Это что
же такое будет? Разор? Сделай милость, оборони!
- Тут пашня, пар, сенокос приходит!..
- А нас в острог!
- Ни за что, ни про что!
- Бога в ем нет!
- Рази можно в острог мужика сажать летом? А? Летом?
Отец сидит на верстаке, закинув настоящую ногу на деревянную, которая
враждебно смотрит на мужиков, как дуло ружья. Дымные облака возносятся
к потолку и окружают отца ореолом таинственности. Он курит и молча смотрит на
мужиков.
- А вы вот что! - говорит он, прерывая их говор. Мужики сразу умолкают. -
Нечего дурака-то корчить: говорите мне прямо, по совести: ведь... украли?
Мужики мнутся, чешут в затылках, и затем их длинные бороды шевелятся от
широкой улыбки.
- Да ведь оно уж... конешно... Гаврило Петрович... тебе-то уж мы... как
попу... знамо дело... было дело...
Затем они подробно рассказывают, как "было дело": обыкновенно, украли
какие-нибудь пустяки у кулака, сделали порубку, залезли в амбар...
Узнав, что они уже признались судебному следователю, отец выходит из себя и
в ярости вскакивает с верстака.
- Черти! - гремит он, потрясая бородой и сверкая глазами. - Дубье!.. Олухи
царя небесного! Да ведь нет никаких доказательств, дьяволы! Мужики вы, кругом
брюхо! Терпеть я вас не могу! Зачем признались? Эх! Засадят вас теперь на все
лето, пустят по миру блаженных дураков! Тьфу!
"Воры" ноют.
Отец мрачно затягивается из трубки. Трубка хрипит и пылает. Облака дыма
сгущаются.
- Ба! - неожиданно вскрикивает отец. - Вот что сделайте: запритесь опять на
суде, да и баста! А про следователя скажите: он, мол, на нас шибко закричал,
стал стращать, мы испугались и сказали, как он велел... он ведь... чай, собака?
- Собака! - отвечают мужики, повеселев. - Орет истошным голосом!..
- Ну вот!.. Прикиньтесь дурачками! Казанских сирот разыграйте!..
И отец пускается в подробные наставления. Частью из книг, но больше из
жизни он почерпнул всевозможные сведения по всем отраслям: лечил не только
молитвой, но и давал рецепты, знал судебные уставы и писал мужикам прошения,
отдавая мне их переписывать набело. "Платы" и тут он не требовал, но мужики не
забывали своего избавителя и совершенно неожиданно, спустя долгое время,
являлись к отцу или с мешком муки, или с возом дров, присылали молока, яиц.
Местный мировой судья, старый барин и закоренелый крепостник, возненавидел
моего отца от всего сердца. Судья мстил мужикам тем, что постоянно стремился
"закатать" их в острог "по высшей мере наказания", но благодаря отцу половина
его решений отменялась "на съезде", и судья оставался в дураках.
Мужики смеялись над ним, а хромого столяра превозносили. Складывали
и распевали песни про них. Незаметным образом отец стал популярным человеком,
любимцем народа.
Песня прославляла его, а судью осмеивала. Осмеивала она также местных
богачей, причт и сельское начальство и все выше и выше поднимала образ моего
отца, окружала сиянием славы, и он являлся в песне народным героем, печальником
народного горя и ходатаем за народ. Первоисточником этих песен был кузнец
Назар. Удары его молота доносились до нашего дома, а когда наступали сумерки
и звуки рабочего дня умолкали, то прекращались и кузнечные звуки. В такие
полупечальные, полуотрадные вечера отец выходил на крыльцо с гуслями
и потихоньку, для себя, наигрывал что-то нежное и грустное. Тонкие, жалобные
звуки тихо струились и плакали в задумчивом вечернем воздухе, и в это время
к нему иногда приходил Назар. Ему было лет двадцать пять, он обладал заметной
наружностью: высокий, плечистый, статный, он смело, как сокол, смотрел своими
голубыми глазами. Волосы и усы у него были белые как лен, густые, слегка
вьющиеся; говорил скороговоркой, с быстрыми жестами, что не совсем шло к его
атлетической наружности.
Назар, как и отец, говорил меткими словечками, пословицами и поговорками.
Приходя, подавал отцу большую закоптелую руку и встречал пожатие такой же
огромной и жилистой руки, выпачканной лаком с голландской сажей. И у них
начинался быстрый остроумный разговор, пересыпанный рифмами.
- Гаврилу Петровичу исполать, много денег наживать, сто лет жить да двести
на карачках ползать!
- И тебе того же, кузнец-молодец на свой образец: думал сделать лемех, а он
вышел плох, сожег да и окоротил и на топор поворотил...
- И на топор-то не хватило, повернул на шило: шило-то не вышло, а вышло
ш-шик!..
- И то хорошо.
- Верно говоришь ты, примерно, что тебе покучишься, то и научишься!
- У нас ума нет, совести больше!
- Именно! Живем в себе, а не в городу, все носим на вороту, что не надо -
и то повесим! Эх! - тараторил рифмач-кузнец. - Чудно дедушкино гумно, семь лет
хлеба не сеял, а все свиньи ходят! Уж давно все наши капиталы в печи, а все
к нам в гости ходят богачи; этта старшина с писарем у нас побывали, напились да
нас же с батькой обругали...
- Где гостят - там и пакостят! - замечает отец. - У них чай да кофей,
а у нас чад да копоть!..
Играя рифмами, они продолжают рассуждать; кузнец усаживается у ног моего
отца. Мы уже знали, что, немного послушав и вдохновившись музыкой, он будет
петь на тот мотив, который ему заиграют, и не отходили от него.
А он, упершись локтями в колени, держал перед собой большой палец левой
руки, изуродованный ударом молота, не спуская с него глаз и ни на кого не
обращая внимания. Он говорил, что дар песен заключается у него именно в этом
пальце, и пел всегда, смотря на него и как бы извлекая из пальца неистощимые
поговорки.
Отец знал, как пробуждается в Назаре вдохновение, и сначала играл
печальное. Назар слушал, смотрел на свой раздробленный палец и, покачивая
белокурой головой, начинал тихонько напевать что-то.
Сердце мохом обрастает...
Весь измученный народ!..
И сама собой слагалась у него песня о том, как болит у него сердце
и отчего; как вздыхают кузнечные мехи и как он кует молотом железо; сердце его
такое же, как то железо: оно мягкое, оттого что раскаленное... И бьют его прямо
по мягкому огненному сердцу, а из сердца вылетают искры...
Он поет, а гусли жалобно и нежно стонут...
Между тем около крыльца мало-помалу собирается народ, кто ни идет мимо,
всяк остановится и слушает.
Но гусли уже играют веселее, импровизатор, вдохновляясь все более и более,
подчиняется мотиву и постепенно меняет настроение: он поет уже о том, что не
все же плакать да вздыхать, что рабочий человек ни в какой беде не пропадет, он
все перенесет, ему все трын-трава!..
Я любому богачу
Набок рыло сворочу! -
поет он, ухарски потряхивая головой.
- Хо-хо-хо! - одобрительно смеется толпа.
Она увеличивается с каждой минутой.
- Назар поет! Назар поет! - слышится кругом. А его уже не видно за толпой:
он сидит согнувшись и не отрывает глаз от своего чудодейственного пальца. Отец
потряхивает кудрями и, раздув ноздри, разливает лукавые подмывающие трели.
Раздается залихватский мотив с прихлопываньем ладонью по струнам: это знак, что
пришло время петь на "злобу дня". В толпе светятся улыбки, и она плотнее
придвигается к певцу, чтобы лучше слышать. И звенят насмешливые куплеты о попе,
судье и писаре, о старшине и мироедах-кулаках.
Все село насмешило приключение с кулаком Кузькой, которому на хуторах за
его амурные похождения "обрядили" лошадь, когда он спал, пьяный, в тарантасе:
обрезали ей хвост и гриву и навязали мочала. На такой лошади спавший Кузька
проехал по всему селу.
И вот начинается поэма о Кузьке:
Поглядите, добры люди!
Кузька едет на верблюде!
- Хо-хо-хо-хо! - грохочет вся толпа, надрывая животики над каждым куплетом.
Злободневная поэма оказывается бесконечной, и от Кузьки поэт переходит
к другим лицам:
Мировой судья, папаша,
Рассуди-ка дело наше:
Я не жулик и не вор,
А мешок с мукой упер!
- Хо-хо-хо! - гремят слушатели. Они совершенствуют песню, тут же вслух
поправляют и "приправляют" ее забористыми словечками.
И за что судить-то тут,
Коль украл я только пуд?
- Верно! - замечает толпа. - Знамо дело, не за что. За пуд - и судить!
Дурак, а еще судья!
Гусли так и заливаются, так и рассыпают добродушно-лукавые трели, толпа
хохочет, а импровизатор сидит, глубокомысленно уставясь неподвижным взглядом
в палец вдохновения, поет и сыплет летучими рифмами.
Столяр и кузнец были большими друзьями: кроме поэзии, их соединяла еще идея
об изобретении "вечного двигателя". Эти талантливые люди увлекли и меня: мы
втроем устраивали наши совещания и делились мыслями о шурупах, шалнерах,
рычагах и других деталях измышляемого нами механизма, наводя скуку на домашних.
Иногда ночью, когда все крепко спали, отец окликал меня:
- Копка!
Я просыпался л видел, что он, со свечой в руке, в одном белье, с наскоро
подвязанной деревяшкой, сидит около моей постели.
- У меня явилась новая мысль! - объявляет он мне. - Вот погляди, я сделал
чертеж!
И он совал мне клочок бумаги с новым рисунком "вечного двигателя".
- Вот здесь будет шалнер, - увлекаясь, гудел он, понижая голос до октавы,
чтобы не разбудить спящих, - а здесь рычаг на большом шурупе, а колено-то уж
вот оно где!.. Эге?
И он радостно и хитро подмигивал мне.
- Теперь у нас пойдет дело по маслу!..
Но дело не шло. Наши опыты не удавались, обнаруживая существование каких-то
неожиданных для нас законов и непредвиденных препятствий, которые только
увеличивали энергию изобретателя. Каждый праздник мы собирались в кузнице или
мастерской и "строили". Отец забывал о еде, о семье - обо всем, кроме своей
идеи. Он сам клепал железо, пилил, ковал, страшно возбужденный, с горящими
глазами, неубедимый, повелевающий. Назар был исполнителем, а я на побегушках, и
отец командовал нами, приходя в ярость от малейших наших сомнений; молот
и голос его гремели до ночи, мы наконец утомлялись, но он был неутомим.
Возвращаясь в сумерки из кузницы, мы горячо обсуждали наше предприятие.
- Эх, кабы знал я физику да алгебру! - восклицал отец и таинственно сообщал
нам: - Там, в этих книгах, есть!..
К делу о "вечном двигателе" был привлечен сельский учитель, с которым отец
мой водил дружбу. Это был хладнокровный, невозмутимый человек лет двадцати
восьми, красивый, представительный, с небольшой белокурой бородой. Он пришел
к нам в мастерскую с целой компанией: с двумя семинаристами - сыновьями попа -
и письмоводителем мирового судьи; последний обожал моего отца, ходил к нему
каждый день, учился токарному искусству и игре на гуслях.
Вся эта молодежь наперебой стала доказывать отцу невозможность "вечного
двигателя". Но не так-то легко было его убедить. Он не признавал никаких
авторитетов и выступил против них с блестящей речью, достойной лучшего
применения. Он знал о Галилее и Копернике и сравнивал себя с ними, говорил, что
всякая новая мысль вначале считается людьми невозможной, а потом оказывается
вполне осуществимой. Он требовал веских доказательств и спорил с ними целую
неделю. Они чертили и доказывали ему теоремы, натащили книг, и отец принялся за
чтение. С этого времени молодые люди стали ходить к нему и проводить время
в горячих спорах о жизни, о науке, о религии и о человечестве.
Отец и Назар отложили на время изобретение "вечного двигателя"
и возвратились к построению самокатки - велосипеда, который был уже изобретен
моим отцом прежде, но не усовершенствован. Снова начались разнообразные рисунки
и модели сложного механизма, пока он не стал проще. Тогда с тем же лихорадочным
увлечением принялись мы строить самокатку. Опять каждое воскресенье мы ковали,
варили, клепали, и отец опять вдохновенно отдавался работе. Нашей деятельностью
сильно интересовались мужики и приходили в кузницу глядеть. Они глубокомысленно
смотрели на отца, который, сидя на земле, весь в саже, клепал листовое железо и
грохотал кузнечным молотом.
- Не пойдет! - обменивались они замечаниями.
- Хитра штука!
- Не выйдет, Хромой! Кишка у тебя, пожалуй, тонка такую вещь сляпать?
- Выйдет! - неистово рычал изобретатель, надсаживаясь и грохоча молотом. -
А не выйдет, так ворота вымажем!
- Хо-хо-хо! Чудило-мученик!
Против ожидания, вышло. Мы сделали из железа низенькую тележку на трех
колесах: два колеса побольше, а третье - маленькое, впереди, оно повертывалось
и так и сяк, словно руль. Механизм ее был до смешного простой и остроумный,
и на тележке-самокатке можно было ездить, работая руками.
Проба самокатки происходила довольно торжественно: в кузнице собралась
толпа мужиков, баб, туча ребятишек и учитель со своей компанией.
Отец не без волнения сел на самокатку и, двигая рычаги на "шалнерах" своими
ручищами, быстро покатил от кузницы к селу. Только волосы его развевались да
ситцевая рубашка раздувалась от ветра...
- Бр-раво-о! - кричали ему вслед семинаристы и письмоводитель. - Ур-ра-а!
А хладнокровный учитель солидно рассуждал с мужиками:
- Вот кабы такому человеку образование! Бог знает что бы из него вышло!
Может быть, гений!
- С головой человек, - подтверждали мужики. - Хитрец!
- Вот был Кулибин, механик-самоучка!.. - продолжал учитель и стал
рассказывать о Кулибине. А отец, сопровождаемый радостной тучей ребятишек, был
уже далеко и наконец исчез из виду. Мужики смотрели ему вслед, качали головами,
приговаривали:
- Чудодей!..
Такая жизнь, полная кипучих волнений, нравилась моему отцу. Он был уверен,
что дела пойдут по маслу, если рядом с его верстаком поставить еще другой для
меня, и с нетерпением ждал, когда я кончу курс учения в школе. На мою
склонность к чтению он мало обращал внимания и по окончании курса, когда мне
исполнилось четырнадцать лет, поставил меня за верстак.
Мне сшили холщовый фартук с нагрудником, и в нашей мастерской засвистели
два фуганка.
Мы с отцом вставали рано и вместе принимались за работу. В семье
и у деревенских ребят сразу переменилось отношение ко мне: я стал работником,
полноправным человеком... Отец обращался теперь со мной серьезнее, как
с большим. Когда мы снимали фартуки и, вымыв мозолистые руки, садились за стол,
он даже ухаживал за мной:
- Ешь больше, Капитон, - говорил отец. - По пище фуганок свищет!
И, глядя, как с каждым днем грубели мои руки и развивались плечи,
похваливал меня:
- Здоровило! Выйдет из тебя этакий чертище-столярище!
Но я мечтал о чем-то другом. Мне по-прежнему хотелось читать все новые
и новые книги.
Во мне приняли участие семинаристы, и я стал бывать в семье попа. Там все
смеялись над моею неуклюжестью: я за все задевал, все ронял и разбивал.
Рифмованная речь, сотканная из народных пословиц, обычная у нас дома, здесь
всех удивляла... Мне было тяжело в непривычной обстановке, я постоянно
конфузился, но семинаристы рассказывали о неведомой, заманчивой жизни, они
открывали мне новый мир, и у них были замечательные книги.
Я таскал эти книги домой, с жадностью читал их и давал читать отцу. Он
поглощал их с таким же увлечением, как и я.
И мы говорили о книгах.
Особенное впечатление произвела на нас поэзия Никитина и Некрасова. Читая
их, мы просиживали ночи напролет, делились чувствами и новыми мыслями. Я читал,
а отец слушал.
- Что это за люди были! - страстно восклицал он со слезами на глазах. -
Какая у них душа была, коли они о простом народе так верно писали?
Стихи Никитина сделались его любимой книгой. Он раскрывал ее и днем, на
несколько минут оставляя фуганок, но едва раскрывал, как уже и плакал.
- Проклятая! - кричал он сквозь рыдания и запускал книгой в угол. -
И читать-то тебя нельзя!
Письмоводитель мирового судьи таскал нам из библиотеки своего патрона
журналы "Отечественные записки" и "Дело".
Мы с отцом погрузились в мир новых идей.
Теперь уже вся эта компания - семинаристы, учитель и письмоводитель -
сделались нашими постоянными гостями. Собираясь в нашу избушку, они сначала
было поучали отца, но потом внезапно превратились в его учеников. "Новые идеи"
оказались идеями моего отца, которые он давно уже расточал в своих рассуждениях
о жизни. Ее несовершенство и несправедливость он глубоко изучил на собственном
горьком опыте и по поводу сухих и отвлеченных идей сыпал такими художественно
яркими рассказами, что очень скоро обратил своих развивателей в аудиторию. Под
влиянием прочитанных книг и общества интеллигентной молодежи талант красноречия
развернулся у него во всю ширь. Мой отец как-то сразу пробудился, прозрел,
бессознательные мысли, назревавшие в нем в продолжение всей жизни, теперь
отлились в ясную, художественную форму. В нем началась кипучая внутренняя
работа, "переоценка ценностей", и он уже не хотел знать удержу. Он говорил
вдохновенные, огненные речи, проникнутые знанием и пониманием жизни.
Он живо и образно, со всеми подробностями набрасывал огромные и яркие
картины будущего счастья человечества, вкладывал в это всю свою веру, всю силу
воодушевления и - увлекал.
Он стал для нас всех "учителем жизни".
А жизнь шла своим чередом. Урожаи делались год от году хуже, село быстро
беднело, и к отцу толпами стали приходить "больные" и "воры". Благодаря своей
находчивости и близости к народу он и лечил удачно, и "татей" обелял успешно.
Мировой судья рассвирепел и поклялся уничтожить моего отца. Сельское начальство
тоже давно точило зубы на него. Они все соединились против хромого врага
и затеяли кляузный процесс, опорой которого служили лжесвидетели. Этот процесс
при удачном окончании должен был привести моего отца в острог.
Отец не испугался борьбы. Напротив, он смело принял вызов и весь отдался
счастью битвы. Никогда я еще до сих пор не видал его таким энергичным
и красноречивым: он вырастал в моих глазах.
Казалось, что этот человек "с беспокойством в сердце", всю жизнь свою
искавший именно такой донкихотской борьбы за угнетенных, наконец нашел условия
существования, подходящие для него.
Все время, пока тянулся процесс в трех инстанциях, отец походил на
огнедышащий вулкан, энергия била из него огненным фонтаном, а из уст лились
увлекающие вдохновенные речи. Он видел поэтически-пророческие сны, где сражался
с огромной змеей, два раза душил ее, а она ускользала из рук, и наконец
в третий раз задушил-таки.
И действительно, в третьей инстанции, когда дело было передано съездом
другому мировому судье, отец выиграл процесс. Он сам говорил на суде
защитительную речь при огромном стечении "чистой публики" в зале суда
и "нечистой" - у крыльца камеры.
Что это была за речь! Уничтожающая, мощная, вдохновенная! Он разбил ею
козни своих врагов с каким-то богатырским размахом, словно Еруслан Лазаревич,
срубающий головы семиглавому змею, он, как Бова, разогнал их метлою!..
А мужики все беднели да беднели. Наконец нагрянул голодный год. Еще весной
по селу пошел стон: весна ранняя, безводная, земля трескается, будет голод.
Осенью он пришел, этот голод. Отец повесил гусли на чердак, и они висели
там всю зиму с порванными струнами, занесенные снегом: не до них было.
Приезжие "из степи" показывали образчики хлеба из лебеды, - он был похож на
сухой коровий помет. Такой же хлеб предстояло есть и нам.
Но нашему селу повезло. Внезапно, как раз против нашей Обираловки, затонула
на Волге баржа с пшеном. Мешки пшена доставали крючьями со дна реки и продавали
за бесценок.
Народная молва создала из этого целую легенду; нашлись люди, которые сами
"видели" Николая-угодника: он шел по волнам, как посуху, весь был огненный
и такой большой, что головой касался небес. И взял он рукой купеческую баржу за
конец мачты и погрузил ее на самое дно - "для народа!".
Кулаки, словно коршуны, бросились на это пшено, скупили его и стали
продавать по двойной цене. А народ и этому был рад. Мы покупали большие,
длинные мешки с мокрым, горелым пшеном, сушили его на печке, потом отдавали
молоть и пекли из пшенной муки блины.
Блины эти были горьковаты и пресны на вкус, а когда остывали, то стоило
уронить блин из рук на пол, как он разбивался, как тарелка, на части.
Всю зиму питались мы этими блинами, не видя ни хлеба, ни мяса. Найденная
где-нибудь сухая корка черного хлеба считалась лакомством. Блины опротивели
нам, и мы ели их с отвращением, исхудалые, бледные, смотря друг на друга
большими голодными глазами.
Весной пришел однажды к нам сельский учитель и стал говорить отцу:
- Наступают времена тр