Главная » Книги

Скиталец - Сквозь строй, Страница 2

Скиталец - Сквозь строй


1 2 3 4

верями у мраморных ступенек крыльца... Наконец, он описывал мне жизнь царя с таким обилием подробностей и с таким видом, как будто сам был развенчанным царем. Он описывал царское белье, царское кушанье, весь день царя, его занятия и, наконец, спальню с балдахином из бархата и острым мечом, который висит на тонкой ниточке над головой царя...
  Грустная действительность нашей жизни была слишком неприглядна, чтоб ею интересоваться, и, два мечтателя, мы больше интересовались мечтами. Рассказы отца отвечали в моей душе подвигам Бовы и Еруслана и уносили ее в мир героизма и рыцарства.
  Потом мы начинали играть перед пароходной публикой. Нас плотным кольцом окружала разношерстная любопытная толпа, разглядывая нас и наши гусли. А отец начинал "Песню про Стеньку Разина":
  
  Из-за острова на стрежень,
  
  На простор речной волны
  
  Выбегают расписные,
  
  Острогрудые челны!..
  Мотив песни был самый разбойнический, размашистый, и отец пел ее сильным голосом, вольно и широко...
  А струны журчали, словно весла всплескивали, песня мчалась мерными взмахами, и выходило похоже на то, что "острогрудые челны" разрезают звонкую волну и длинные весла на солнце блестят...
  
  На переднем Стенька Разин,
  
  Обнявшись с своей княжной,
  
  Свадьбу новую справляет
  
  И веселый и хмельной...
  Мне представлялась целая стая лодок, "разубранных коврами", отчаянные лица разбойников и среди них Разин, говорящий с Волгой:
  
  Эх ты, Волга, мать родная,
  
  Волга, вольная река!..
  Гремит сильный голос отца, а мне кажется, что это голос Разина.
  Толпа вдруг увеличивается, все ждут, чем кончится песня, а отец пропоет куплет - и помолчит немного, только струны журчат, и звуки бегут, и мчатся легкие челны.
  
  Мощным взмахом поднимает
  
  Он персидскую княжну
  
  И за борт челна бросает!
  Резко обрывается песня: словно ахнули все, словно бросили весла... И опять повторяются последние слова, но уже нежно, жалобно и медленно, словно душа расстается с телом и тихо плачут волны, принимая драгоценный подарок:
  
  И за борт челна бросает...
  
  В набежавшую волну...
  И в душе у Разина, в темной ее глубине, тоже что-то плачет о любви, вырванной с кровью из сердца. Но тотчас же начинается прежний размах, и отец, тряхнув кудрями, поет, как настоящий разбойник:
  
  Гей ты, Фролка, черт! Пляши!
  
  Грянем песню удалую
  
  На помин ее души!
  
  Из-за острова на стрежень,
  
  На простор...
  И песня заканчивается так же, как и началась: челны бегут, волны журчат, весла всплескивают, и никаких следов не остается на том месте, где утопили княжну. Все исчезает.
  
  Выйду ль я на реченьку,
  
  Посмотрю на быструю!..
  Потряхивая кудрями, переходит отец на другую песню.
  
  Унеси ты мое горе!..
  Беспечные, живые звуки русских песен, вдохновенный вид гусляра и смешные движения его пальцев по струнам мало-помалу наэлектризовывают слушателей, и в круглую дыру гусель сыплются мелкие деньги.
  А ночью небо, и Волга, и берега - все одевалось теплою мглой, в небе выплывали лучистые звездочки и в черной мгле горизонта перепутывались с разноцветными огоньками маяков и встречных судов. Пароход мчался в таинственную безбрежную мглу, из черной огромной трубы вместо дыма столбом вылетали мелкие красные искры и гасли на бархатном фоне черной ночи.
  И мне казалось, что какое-то сказочное чудовище с красными огненными глазами, изрыгая искры, как Змей-Горыныч, уносит нас в неведомый, удивительный край...
  И вот однажды утром этот край вдруг предстал перед моими глазами. Я проснулся от какого-то странного пения. Пароход шел медленно. На носу парохода широкоплечий чернобородый матрос стоял у борта и, закидывая пестрый длинный шест, нащупывал дно.
  - Ше-есть! - пел он густым и мрачным басом.
  И тотчас же, как эхо, откликался ему где-то невидимый дрожащий тенор и повторял за ним протяжно и печально:
  - Ше-есть!..
  И пока он тянул, коренастый матрос опять погружал за борт свой шест и безнадежно пел:
  - Пя-ять!..
  - Пя-ять!.. - жалобно подхватывал невидимка.
  - Шесть с половиной! - ободряюще и быстро вскрикивал бас.
  - Шесть с половиной! - радостной скороговоркой повторял тенор.
  Но мрачный матрос снова закидывал шест и опять протяжно и сердито пел:
  - Шесть!..
  - Шесть!.. - разочарованно и грустно звенел невидимый тенор...
  На горизонте, совсем уже близко, зеленела высокая гора, а на горе блестел под лучами утреннего солнца красивый, словно сказочный, город, - он был обнесен зубчатой каменной стеной с башнями, старинные церкви так и сияли своими золотыми головами, а река против города была вся, от одного берега до другого, запружена судами, и мачты этих судов с бесчисленными красными и белыми флагами казались огромным лесом, которому не видно было конца. Пароход наш подходил к ним все ближе и ближе...
  Мы с отцом ходили по многолюдным, шумным улицам огромного города, играли и пели под окнами многоэтажных домов, пробирались сквозь разноцветную, веселую толпу.
  Над ярмаркой стоял целый ад звуков: из трактиров ревели музыкальные машины с литаврами, бубнами и турецкими барабанами, доносилось бесшабашное хоровое пение с визгом и пляской.
  На улицах гремели ломовики и пролетки, жужжала оживленная толпа; уличные певцы, музыканты и плясуны пели, играли и плясали, задирая головы на окна верхних этажей. Это был все пришлый, нерусский народ: евреи и еврейки с арфами и скрипками, уличные оркестры венгров с медными трубами и хриплыми контрабасами, музыканты-акробаты, из которых каждый играл на нескольких инструментах руками, ногами и головой, и, наконец, гудочники-итальянцы с гудком под мышкой, в национальных рваных и засаленных костюмах, с красивыми загорелыми лицами и живыми мягкими телодвижениями, полными прирожденной грации. Все это наигрывало, звенело, гудело, пело и плясало разом, создавая невообразимый гам: волынка тянула странные нерусские мотивы, скрипки уличных скрипачей визжали, расстроенные струны арф беспомощно стонали, трубы неистово ревели и хрипели, литавры звенели, барабаны бухали, певцы и певицы надрывались, чтобы быть услышанными...
  Толпа густыми волнами текла повсюду с невнятным гулом и жужжанием; мелькали яркие восточные костюмы: восточные купцы в золотых и серебряных тюбетейках, в халатах из желтой и голубой материи, китайцы в том наряде, в каком я видел их нарисованными на вывесках, - в широких цветных шароварах, в странной шляпе и странной обуви, косоглазые, смуглые, с длинными тонкими усами, с черной жесткой косой. Уличные акробаты в ярком трико сгибались в кольцо, прыгали, перевертывались в воздухе, ручные обезьяны лазали по водосточным трубам громадных домов, заглядывали в окна верхних этажей, потешая толпу. Из окон трактиров, откуда несся гам и гул голосов, грохот "машин" и взвизгивание женского хора, спокойно выглядывали полуобнаженные женщины. Над пестрой, веселой и поющей толпой стояла золотистая пыль, освещенная жаркими лучами августовского солнца...
  Мы затерялись в этой толкотне со своими тихими, простодушными гуслями.
  На огромной площади, полной народа, виднелся целый ряд балаганов. На вышке каждого из них гремел раздирающий уши оркестр и кривлялись паяцы в смешном, дурацком наряде. Потрясая высоким колпаком с погремушками, они отпускали едкие шуточки, и толпа слушателей отвечала им словами еще более смешными. Набеленные лица паяцев были неприятны, со щетинистыми усами, с резкими чертами и морщинами, со следами пьяной и тяжелой жизни.
  Тут же крутились карусели, каждая под свою музыку. Около одной карусели мы долго стояли и смотрели на музыкантов; их было трое, и все они были пьяны, в растерзанных одеждах, двое играли на гармониях, а третий - на барабане, отдаваясь игре с необыкновенной энергией. Один из гармонистов был в одном только белье... Нервное, бледное лицо его, обросшее рыжей щетиной, было возбуждено от долгодневного пьянства, воспаленные глаза блестели, все силы его души, казалось, были напряжены вовсю, как натянутые струны, и он играл мастерски, с неистовством, с бешеной энергией, в каком-то исступлении. Играя, он размахивал гармонией, поднимал ее над головой, растягивал длиннейшие мехи и, в упоении собственной игрой, качал нечесаной мохнатой головой, а гармония так и пела, говорила, рыдала, и смеялась, и звенела болью русской души, которая развернулась и удержу знать не хочет.
  - Ай да портной! - говорили кругом. - Пропился человек, в музыканты попал, а ловко наяривает!.. Яко благ, яко наг, яко нет ничего!..
  Второй гармонист аккомпанировал столь же энергично и, судя по черным рукам, был сапожником. Но всех энергичнее был барабанщик, деревенский парень. Весь красный, обливаясь потом, он злобно и ожесточенно бил палкой в большой турецкий барабан, словно тот был его заклятым врагом.
  - Жарь! - слышалось из толпы. - Сыпь, ребята!
  От музыки этих троих музыкантов веяло огромной силой энергии, удалью и ширью...
  Около "силомера" мы заинтересовались богатырем-калачником. Он был почти на голову выше толпы, весь в муке, с рыжими курчавыми усами, в картузе на ухо к донельзя рваном пиджаке внакидку... Какой у него был героический вид! Как гордо смотрел он на толпу, как легко раздвинул ее своим богатырским плечом! Из уст его рекой лилась рифмованная ругань, он ругался артистически, торжественно и победоносно, выражая звонкою руганью избыток сил и благодушно-боевое настроение.
  Одной рукой он брал тяжелый деревянный молот, вдохновенно бил им, кверху по доске взлетал кусочек железа и эффектно разбивал пистон...
  - Ссаривай! Знай наших, почитай своих! Что, черти? Живота вам али смерти? - вызывающе ругался калачник.
  Он победил всех. Презрительно раздвинул толпу и гордо исчез в ревущей пасти ближайшего кабака.
  Гул и стон стояли над ярмаркой. Мы с трудом пробирались сквозь густую толпу, останавливаясь кое-где поглазеть... Нас обоих подавляло обилие впечатлений, лиц, красок и звуков... Толпа, представлявшая емесь всероссийских типов, физиономий и одежд всех стран и народов, с гулом, говором, пением и руганью бесконечным потоком проходила перед нами: китайцы, бухарцы, негры и итальянцы сменялись русскими купцами, мужиками, барынями, сапожниками и калачниками.
  Посередине площади какой-то разносчик выставил зеркальный шар, величиной с камышинский арбуз, и на его поверхности отражалась вся ярмарка, со всеми зданиями, со всем движением разноцветно одетой толпы; мы увидали и себя, маленькими, словно на фотографической карточке. Я долго рассматривал в бесконечной смене лиц крохотные отражения кудрявого гусляра с характерным энергичным лицом, с гуслями за плечами, и маленького деревенского мальчика рядом с ним.
  Отец вспомнил, что в Нижнем Новгороде должен где-то стоять памятник Минину и Пожарскому. Он рассказал мне об этих людях и хотел показать памятник, но не знал, как его отыскать, и сколько ни спрашивал встречных, никто ничего не мог сказать. Каждый думал о своем деле, настроение у всех было торговое, только мы с отцом интересовались героями и на ярмарке жизни искали чего-то, что было чуждо всем и близко нам. Отец наконец решил, что Минина и Пожарского нет здесь.
  - Есть другой Новгород, - сказал он мне, - так они там, в другом Новгороде!
  Наконец мы попали в грязный и низенький трактир, - там было много комнат, и во всех комнатах толпились люди, сидели за столами и пили. В трактире стоял гул и шум голосов, звон посуды, гремело пение. В самой большой комнате, на возвышенной площадке, пели песни женщины в коротеньких платьицах, с голыми плечами. Они слегка пританцовывали и, оттопыривая пальцами свои кисейные подолы, потрясали ими в такт своему пению. Одна из них, которая стояла впереди, запевала сильным грудным голосом:
  
  Раз, в когтях нужды-злодейки,
  
  Стукнул нищий в дверь мою,
  
  Но сама я без копейки,
  
  Голодаю, да пою! -
  
  Тру-ля-ля! Тру-ля-ля!
  Остальные припевали, чуть-чуть поднимали юбки, пританцовывали и неестественно улыбались.
  
  Ради неба, просит пищи,
  
  И пуста его сума...
  
  Жаль беднягу!.. Хочешь, нищий,
  
  Вместо хлеба - я сама...
  Весело подхватывал хор певиц. Все они были очень красивые, молодые, голоса звенели, как струны...
  Наше появление было замечено хозяевами трактира, и нам позволили в антракте показать свое искусство. Отцу дали стол, он положил на него гусли, засучил рукава, настроил струны, тряхнул кудрями и заиграл.
  Он заиграл печальную, задушевную песню... Резко выделяясь, прозвучала она в этом грязном городском трактире, среди бесшабашного веселья и нечистых песен. Невинные гусельные трели как бы случайно залетели сюда, словно пойманные полевые птички. От них веяло чистым воздухом полей, они как будто грустили, одиноко порхая в нездоровом воздухе огромного возбужденного города. А у нас обоих, у отца и у меня, на сердце была печаль по оставленной деревне и страх перед городом...
  К нам прислушивались. Шум трактира стал глуше.
  Тогда отец запел:
  
  Ветка, ветка бедная,
  
  Ты куда плывешь?
  
  Берегись, сердечная:
  
  В море пропадешь!
  Жалобные трели и грустные аккорды гуслей опять, заговорили, словно повторяя его слова, а он, помолчав, продолжал свою песню:
  
  - Нечего беречься мне! -
  
  Веткин был ответ. -
  
  Я уже иссохшая,
  
  Во мне жизни нет!
  Как задушевно, как грустно он пел своим теплым голосом!.. Негромкий, но густой и слышный, этот голос переплыл через весь гам трактира, как волна, и смолк, а звуки гуслей повторили его слова и передали басам. Басы согласились, но тихо спросили о чем-то...
  
  От родного деревца
  
  Ветер оторвал! - объяснил отец, и ноздри его раздулись, и глаза внезапно заблестели...
  
  Пусть теперь несет меня
  
  Куда хочет - вал!..
  И опять заговорили печальные струны. Тут подошла к нам замечательно красивая девушка. Я был до глубины души поражен ее красотой и фантастическим ярким нарядом: на ее черных густых волосах лежала красная шелковая шапочка, украшенная мелкими серебряными монетами, вся грудь была в ожерельях из монет, рукава куртки широкие, расшитые золотой бахромой, а юбка на девушке была из красного атласа. Девушка весело смотрела огромными черными глазами из-под густых и длинных ресниц и казалась очень живой и возбужденной. Смуглая, румяная, с тонкими чертами лица, она была дивно хороша! И голос у нее был музыкальный, похожий на звук свирели, и говорила она, словно пела, чужим, не нашим говором - "по-хохлацки", как объяснил мне после отец.
  - Бандуристику, голубчику! Заграй мени, а я заспиваю! Заграй, кучерявый!
  И она громко запела своим свирельным голосом:
  
  Виют витры, виют буйны,
  
  Аж дерева гнутця!..
  Отец сразу подхватил на гуслях аккомпанемент, и сильное грудное сопрано так и зазвенело по всему трактиру... Ее голос был яркий и горячий, как лучи ее родного южного солнца, и брызгал, словно огненный дождь, обдавая толпу... Теперь мы уже сделались предметом всеобщего внимания, со всего трактира прихлынул народ, кольцом окружил певицу и гусляра, а она пела, ни на кого не глядя, и лицо ее было теперь такое гордое, мрачное и прекрасное!..
  
  Ой, як болит мое сердце,
  
  А слезы не льютця!.. - разливалась по трактиру печальная песня. Но слезы обильным ручьем уже текли из ее прекрасных глаз. Она пела задушевно и грустно и так была красива, поющая и плачущая, что жаль было смотреть на нее. Вдруг она быстро положила свою хорошенькую ручку на струны и остановила песню.
  - Веселую! - крикнула она.
  Отец заиграл веселую.
  Она тряхнула головкой, повела плечами, зазвенела всеми своими монетами, улыбнулась и, плавно поворачиваясь на каблучках, грациозно покачивая станом и разводя руками, запела:
  
  Попьем, попоем -
  
  Все горе забудем.
  
  А смерть придет -
  
  Умирать будем!
  Слушатели смеялись. "Ловко поет!" - говорили одни. "Пьяная", - возражали другие.
  Она пела и хлопала в ладошки, притопывая каблучками и плавно поворачиваясь кругом себя, а по лицу ее все еще текли слезы.
  В эту минуту явился полицейский в сопровождении толстого, хорошо одетого господина. Полицейский грубо ухватил певицу за руку и прекратил ее веселье, а господин что-то такое говорил, и вид у него был оскорбленный и обиженный. Девушка покорно пошла с ними из трактира и только громко ругалась грубыми словами. В толпе звучали слова: "убежала", "били", "обязана" и еще что-то, непонятное мне.
  Мы играли в этом трактире несколько дней. Потом нас пригласили в другой. Наконец мы получили приглашение в большой трактир играть до конца ярмарки на жалованье в двадцать пять рублей в месяц, на всем готовом.
  Трактир помещался во втором этаже огромного дома, и в него вела длинная широкая лестница. Нам отвели крохотную, полутемную каморку, два раза в день подавали чай, в полдень обед и поздно вечером ужин.
  Днем почти нечего было делать - трактир пустовал, и только по временам приходила пить чай большая компания восточных купцов. Они все были одеты в дорогие национальные костюмы яркого цвета, ходили в калошах и ичигах из зеленого сафьяна и не снимали с бритых голов дорогих тюбетеек, густо расшитых золотом и серебром. Все на них блестело и шелестело. Они были важные, молчаливые, медлительные и говорили на странном, гортанном языке. Им подавали на большом подносе фарфоровые чашечки, низенькие и широкие, похожие на тюбетейки, и они медленно и долго пили из них густой чай. В нашей музыке они не нуждались.
  Днем отец обыкновенно разучивал для себя новые мотивы, слышанные им на ярмарке. У него был хороший слух и большая память, и он уже играл на своих гуслях все марши, польки и всевозможные отрывки из опер и опереток, усвоенные им от здешних бродячих музыкантов. Играл он и нежно-печальные, одного характера, нижегородские народные напевы, неумолчно звучавшие в воздухе.
  Вся ярмарка прежде всего гудела здесь песнями: они носились в воздухе, лезли в уши, запечатлевались в памяти. Эти мелодичные нижегородские песни, в которых неизменно воспевались любовь и разлука, до сих пор звучат у меня в ушах; они особенно хорошо выходили на нежных гусельных струнах.
  Отец разучивал эти песни и даже, кажется, сочинял свои, а я в это время упивался чтением лубочной книги, купленной за пятак. Этот пятак я ежедневно стал требовать у отца, помня его обещание. Он сначала давал охотно, но потом стал отказывать и сердиться.
  А я всем существом моим жил в мире богатырей, рыцарей, волшебников и драконов. После каждой прочитанной сказки я долго не мог успокоиться и пытался передавать мои впечатления бумаге: я рисовал. Так как рисовал я без устали и вечно, то на бумагу для этого тоже нужны были деньги, и я подбирал на полу оберточную бумагу и покрывал ее изображением вооруженных с ног до головы рыцарей, подписывая каждое изображение каким-нибудь двустишием.
  Я продолжал свои занятия и вечером, когда под потолком трактира зажигали лампы; желтая оберточная бумага из-под гильз при свете ламп становилась белой, и на ней можно было рисовать. От рисования отрывал меня отец, он налаживал струны и принимался за работу; трактир начинал наполняться гостями.
  Я чувствовал себя так, как будто бы только что очнулся от роскошных и сладких сновидений, и с тоской начинал бить в звонок, а отец разливал по трактиру звонкие гусельные звуки.
  Иногда мы пели дуэтом "Стонет сизый голубочек", или "Вот на пути село большое", или "Ветку". У меня был звонкий дискант, и я любил петь, но петь по принуждению не хотел и часто отказывался. Тогда мы ссорились.
  - Пой! - говорил мне отец.
  Настроение мое моментально становилось мрачным, я бычился и молчал.
  - Пой, говорят тебе! - горячился отец и аккомпанемент.
  Гусли рокотали. Я молчал.
  - Пой, черт тебя подери! - ревел он на меня в бешенстве.
  Я начинал петь, но от грубого обращения со мной у меня совсем пропадал мой обычный звонкий голос: он дрожал, обрывался, слабел, а глаза мои наполнялись слезами оскорбленного самолюбия.
  - Громче! - кипятится отец. Я совсем умолкаю: горло сдавлено спазмой, по щекам льются слезы.
  - Тьфу! Ни одной книжки тебе не куплю! Звони!
  И он пел один комические куплеты:
  
  Встреча-то премерзкая;
  
  Лавочник идет.
  
  А жена-то дерзкая
  
  В лавке в долг берет!
  
  Дети плачут с голоду,
  
  Дохнет вся семья.
  
  Глупо сделал смолоду,
  
  Что женился я...
  Он пел и по-прежнему энергично потряхивал кудрями, но сквозь веселый строй гуслей пробивалась печаль.
  Когда по окончании игры никто из публики не подходил к гусляру и не бросал на струны мелких денег, тогда отец посылал меня обходить слушателей с протянутой шляпой в руке. Из-за этого у нас тоже выходили препирательства, но угроза лишения книг действовала, и я шел собирать деньги.
  Смущенно путешествуя со шляпой, я чувствовал себя униженным. Некоторые давали мне деньги со вами: "Это тебе", - но я все отдавал отцу.
  Гости все прибывали, голоса их начинали сливаться в один общий гул, и мы барабанили всю ночь почти без передышки. Мало-помалу фигуры гостей расплывались, разбухали, вырастали до потолка, потом сразу исчезали, гул трактира становился глуше, в ушах гудели только знакомые звуки гуслей, и я звонил сквозь сон, с закрытыми глазами. Толчок отцовской руки пробуждал меня, я поднимал голову и, постепенно склоняя ее, опять звонил, звонил, звонил...
  У отца на всех пальцах были кожаные "напалки", иначе, как говорил он, "пальцы можно протереть до кости".
  Однажды утром, когда трактир пустовал и мы были свободны, я спускался с отцом по длинной лестнице из трактира, чтобы идти купаться на Оку.
  На лестнице, как и во всем трактире, было пусто, тихо. Вдруг на ней появились какие-то люди и бросились к отцу. Один из них, зверообразный, рыжий, похожий на того парня, который хотел разбить гусли, загородил отцу дорогу.
  - Ты что, хромой черт, нам вчера испортил дело? - хриплым голосом зарычал он.
  - А то, что я не согласен людей грабить, - отвечал отец. - Пошел прочь!
  - Ах ты ... шерстобит! - злобно зашипел рыжий и схватил отца за горло. Трое других молча вцепились в него, и началась борьба. Рыжий душил его, и отец хрипел, лицо налилось кровью, глаза страшно выкатились. Я пронзительно визжал и колотил ручонками рыжего. Мой визг спас отца: сверху прибежали половые, таинственные люди бросились на улицу и убежали.
  Отец едва отдышался.
  - Разбойники! - говорил он всем собравшимся. - Хотели они вчера обобрать пьяного купца, да я не согласился, а без меня нельзя было! Так вот - за это! Тут грабежом деньги-то наживают! Ну, якшаться с ними нам не рука!
  Он тряхнул кудрями и шутливо добавил, обращаясь ко мне:
  - Видно, Копка, здесь у нас дела-то не пойдут по маслу!
  Дела шли у нас действительно далеко не по маслу. Доходы, на которые рассчитывал отец, были плохие, а на "темные" дела он не соглашался; значит, о солидном заработке нечего было и думать.
  Но я знать ничего не хотел и каждый день клянчил пятак на книжку. Когда в трактир заходил разносчик с коробом лубочных книг и картин, я ударялся в слезы.
  - Купи книжку! - умолял я отца, обливаясь слезами.
  - Денег нет, не куплю! - сурово отвечал он.
  - Купи-и! - приставал я, всхлипывая. - Деньги есть, я сам видел в сундуке!
  - Отстань! Какие это деньги? Они нужны тебе же на сапоги, на рубашку!
  - Не надо мне сапоги! Не надо рубашку! Книжку мне! Ведь только пята-ак! - тянул я его за душу.
  - Сегодня пятак, завтра пятак!.. Это - его же царствию не будет конца!
  - Купи-и!..
  Я реву. Все лицо мое мокро от слез.
  - Я тебе все песни буду петь! Буду слушаться - пускаюсь я на обещания.
  - Не куплю! - говорит он непреклонно.
  - Зачем же ты меня обманул? - сквозь рыдания кричу я, испытывая первое разочарование в жизни.
  - Чем я тебя обманул?
  - Ты... говорил... как приедем в Нижний... каждый день... по книжке...
  Родник моих слез оказывался неиссякаемым. Я поступал жестоко: вероятно, отцу было тяжело видеть мое горе. Но он оставался непреклонным - впереди стоял грозный призрак бесприютных скитаний без гроша за душой.
  Опрометчивое обещание, данное мне отцом о ежедневной покупке книг, имело для меня огромное значение. Мечта о ежедневном чтении все новых и новых книг составляла для меня весь интерес жизни, и ради этой мечты я терпеливо переносил все, что было для меня ненавистного в нашем ремесле. Эту мечту я лелеял долго, еще когда мы ехали по Волге. Я никак не ожидал, что отец меня обманет, и не хотел взять в толк нашего тяжелого положения - книжка мне казалась нужнее сапог.
  Какая-то мысль мелькнула у меня. Хотя плакал вполне искренно, но тем не менее имел и расчет, что мои слезы разжалобят отца. Когда же он устоял против слез и занялся разучиванием, я сразу бросил плакать, забился в угол нашей каморки и сидел в нем долго и мрачно. Я решил непременно поставить на своем.
  Мне захотелось отнять у отца пятак. Но тут вспомнил, как он расправился с купцом и четырьмя разбойниками, которые не могли его свалить на лестнице с единственной ноги, и сообразил, что он - сильный, а я - мал и слаб. Значит - надо украсть. Пятаков в сундуке лежит целая пригоршня: если взять один из них, то отец, пожалуй, не заметит. А если и заметит - так что ж? Я не боюсь! Я скажу: да, я взял, потому что это "мой" пятак, заработанный мною, один из тех, которые дадены "мне". Пусть тогда не покупает сапог, наплевать! Я считал себя совершенно правым, и не только правым, но прямо обобранным, а отца - присвоителем моего пятака и обманщиком.
  Я смело открыл сундук, взял пятак, лежавший сверху других пятаков в маленьком ящике сундука, и, крепко зажав монету в кулаке, побежал покупать книжку.
  Мне попался разносчик, у которого только и осталось что две книжки. Одна была "Еруслан", давно мне известная, а на розовой обертке другой был нарисован рыцарь в полном вооружении, заглавие же книжки было "Дон-Кихот". Я любил рыцарей и купил эту книжку.
  Читать я ее принялся тут же, на тумбе между деревьями. Книга эта сразу увлекла меня. Я от всего сердца полюбил благородного и храброго рыцаря, путь которого был длинным рядом несчастий и битв, а он все-таки не унывал и шел, как "сквозь строй". И я находил сходство в его судьбе с моей собственной судьбой и жизнью моего отца и плакал, читая о страданиях Дон-Кихота...
  Я наскоро смахивал рукавом слезы и снова проглатывал страницу за страницей, пока не кончил чтения. Таких книг я еще не читывал и теперь был убежден, что лучшей книги нет на свете. Я чувствовал себя после чтения как в чаду: голова горела, щекам было жарко, и казалось мне, что все кругом задумалось о печальной истории: огромные пятиэтажные дома удивленно смотрели своими многочисленными окнами, словно хотели сказать: "Вот так штука!", а деревья совсем-таки явственно шептали над моей головой: "И ты ведь будешь... Дон-Кихотом... Дон-Кихотом!"
  Наконец я пришел в себя. Как быть с такой великолепной книгой? Как уничтожить ее? Можно ли расстаться с таким другом, как Дон-Кихот? Я был в нерешительности, а храбрый рыцарь пристально смотрел на меня с розовой обложки, восседая на Росинанте во всеоружии своих доспехов, и как бы говорил мне, кивая: "Не бойся!"
  Я свернул книжку трубкой, положил в карман штанов и как ни в чем не бывало возвратился в трактир. До самого вечера я рисовал Дон-Кихота на желтых обложках от гильз, слагая в честь рыцаря самые дружеские двустишия, потом всю ночь покорно играл с отцом и даже пропел "Вот на пути село большое".
  Заснул я крепко и спокойно, как человек, которому удалось хорошее предприятие. Во сне подъезжал к моему изголовью Дон-Кихот и дружелюбно разговаривал со мной.
  Когда я проснулся, утреннее солнце радостно било в окно и освещало каморку розовым светом. Первою моею мыслью был "Дон-Кихот", и я схватился за карман: увы! книжки там не было. Я поднял голову: у стола сидел отец, весь в розовом освещении, и внимательно читал измятую книжку в розовой обложке - моего "Дон-Кихота". На лице его я заметил удовольствие. Он курил трубку, слегка улыбался, раздувая ноздри, и, видимо, одобрял подвиги Дон-Кихота. Но едва он заметил, что я проснулся и шевелюсь, как лицо его приняло суровое и зловещее выражение.
  - Поди сюда! - сказал он что-то чересчур уж спокойно. - Где ты эту книжку взял?
  - Купил.
  - А где денег взял?
  - В сундуке.
  - Значит - у-кр-рал! - сказал он, повышая голос и как бы срывая с лица маску спокойствия; оно теперь пылало гневом, розовое от восходящего солнца.
  Я стоял перед ним с опущенной головой, как подсудимый. Я обиделся, что отец заговорил со мной тоном судьи, а не товарища, каким он был до сих пор. Я чувствовал какую-то неискренность с его стороны, словно он играет роль. И я молчал. Что-то мне мешало говорить. Помолчал и отец, выпустил облако табачного дыма, и оно расплылось по комнате, освещенное золотыми лучами. Отец сердито посмотрел на солнце своими грозными глазами и заговорил о Дон-Кихоте.
  - Дон-Кихот был честный рыцарь, - говорил он, - он шел напролом и никогда не воровал, не лазил исподтишка по сундукам... А ты - воришка, трусишка, непослушный сын! Ты - не рыцарь, а просто арестант!..
  И он долго красноречиво и с обычным своим увлечением яркими красками рисовал мне мое будущее: сначала я украл один пятак. Если меня не наказать, то я украду другой, потом стащу и целый рубль, потом больше, потом еще больше. Затем - "повадится кувшин по воду, сломать ему голову". Это значит, объяснил он, что "сколько вору ни воровать, а тюрьмы не миновать! Быть бычку на веревочке!" Я, наконец, попадаюсь в лапы жандармов в синих мундирах, меня забирают и сажают в острог, одевают в арестантский халат, а ноги куют в железные цепи. Мать видит меня в цепях и умирает с горя, а весь народ кричит: "Смотрите, смотрите, арестанта ведут!" На груди у меня повешена черная доска, а на ней мелом написано: "Вор!" Это слово отец крикнул так, что я вздрогнул: оно словно било меня по лицу. Я хотел возражать, хотел оправдываться, объяснить ему... Но язык мой не хотел говорить: я был оскорблен и гордо молчал, а отец не понимал моего молчания и допекал меня.
  - Поздно тушить пожар! - гремел он. - Нужно тушить искру! Зло нужно вырывать с корнем в самом начале! Нужно сечь сына, когда он поперек лавочки укладывается, а не тогда, когда он и вдоль-то не уляжется!
  - Ты думаешь, - не унимался он, - что мне пятака жалко? Нет, мне тебя жалко, потому что ты стоишь на краю пропасти и хочешь броситься туда. Сегодня ты посягнул на пятак отца твоего, а завтра посягнешь на пятак чужого дяди, потому что своих-то пятаков у нас мало и всегда будет у тебя мало их, запомни это! Мы - бедняки и не должны тягаться с богачами: "Коза с волком тягалась - одна шкура осталась!" А чужой-то дядя тебя в бараний рог и согнет, потому - он сила: "С сильным не борись, с богатым не судись!" На свете так устроено, чтобы одни были бедные, а другие богатые! И в котором бедняке заводится такой дух, чтобы завидовать богатым и не покоряться своей низкой доле, то этот бедняк погибает, как мошка от дождя, и я не хочу, чтобы ты погиб, а для этого я обязан, как отец, дать тебе наказание, чтобы ты помнил и не воровал больше никогда!
  И он стал торжественно приготовлять розги, чтобы истребить во мне мятежный воровской дух.
  Я не верил, что он меня высечет. Что-то поднялось и закипело в моей груди, но оскорбленная гордость не позволяла говорить... А мне хотелось крикнуть ему, что я уже не маленький, мне целых восемь лет, что я такой же вольный певец, как и он, и меня не за что сечь...
  Он взял меня за руку и вывел на двор, под сарай...
  Я чувствовал, что в голове моей все перевертывается от ужаса, унижения и страха. Я готов был на все, лишь бы меня не секли. И я униженно встал перед ним на колени, рыдал и даже лицемерно молил "о прощении". Гордый в душе - я затрепетал при виде розог, испугался предстоящих ударов... Я струсил. Но лицо отца было твердо и сурово. Он решил.
  - Не проси и не моли! - говорил он непреклонно.
  Рыдающего, полубезумного, положил он меня на скамейку и начал сечь. Розги свистели в воздухе и обжигали мою спину огненными полосами. Я вырывался, царапался, кусался, бил ногами и пронзительно кричал. Но отец крепко держал меня и сильно бил. Потом у меня потемнело в глазах.
  Очнулся я в каморке, на постели. До спины нельзя было дотронуться: она была в крови и ее жгло... Но гораздо сильнее жгло мою душу: и тело и душа моя были в крови.
  Душу жгло какое-то новое чувство, которого я прежде не испытывал, - это была злоба.
  Я думал об отце; он мне теперь был ненавистен. Я чувствовал, что никогда не забуду и не прощу ему нанесенной мне обиды. Как приятно было бы увидеть его теперь мертвым!.. Отца, которого я так любил, без которого не мог представить себе своего существования, за которого я не задумался бы прежде пойти в огонь, - этого отца, такого дорогого для меня человека, единственного из людей, кого я до этих пор любил всеми силами своей души, - теперь я не мог представить себе без ненависти и отвращения.
  Я сидел на постели в неподвижной позе и чувствовал себя совершенно одиноким на всем свете.
  Я хотел плакать, но слез не было. Упрямая злость застыла в моем сердце, жгла мою душу и сушила мои слезы. Я уже никого не любил и всех ненавидел. Я ненавидел и отца, и половых, и повара, и бабу с ребятишками, и всю толпу, которая смотрела на то, как меня секли. Наконец, я ненавидел самого себя, и это было всего тяжелее.
  "И зачем это я на колени становился, да еще "миленьким" его называл, - со стыдом думал я, - лгал, признавая себя виноватым, кричал и плакал? Нужно бы молчать, как молчал Стенька Разин, а я испугался, струсил! Стыд! Не хочу быть трусом! Хочу быть храбрым, как Дон-Кихот, и мужественным, как Разин!"
  Самолюбие мое страдало от сознания, что я не таков, какими были они. На полу валялся измятый "Дон-Кихот", розовая обложка книги сморщилась, и мне показалось, что рыцарь теперь смотрит на меня с кислой гримасой презрения.
  Весь свет был мне противен, не глядел бы на него. Жизнь моя как бы разделилась на две половины: светлую, когда я еще не был бит, и темную - после того, как меня высекли.
  Светлая жизнь исчезла безвозвратно, а теперешняя моя темная жизнь показалась мне совершенно неинтересной, скучной, холодной...
  И мне захотелось умереть. Захотелось прекратить в груди невыносимую жгучую боль, которую я чувствовал. И я представил себе, как я буду мертв и как отец будет плакать надо мной и раскаиваться в том, что высек меня. О! Я отомщу отцу! Я отомщу своею смертью!
  Я чувствовал себя несправедливо обиженным страдальцем, и мне было смертельно жаль самого себя, и это чувство доставляло мне мучительное наслаждение. Злорадное чувство мести охватило мою горящую душу. Я встал с постели и вытащил из-под кровати веревку: я знал, что там была веревка. Куда же привязать? Вот к форточке можно привязать... Я приставил стул к печке, встал на него, приподнялся на цыпочки и привязал веревку к чугунной плите печной форточки; на другом конце была петля. "Теперь нужно запереть дверь!" - сказал я мысленно, соскочил со стула и запер дверь. Все это я проделал с каким-то особенным спокойствием и чувствовал себя хитрым и предусмотрительным человеком.
  Однако я торопился. На дворе был какой-то шум. "Яшка, подь сюды, эфиопская твоя морда!" - орал сердитый голос. Это повар поваренка ругает. Экипажи гремят. Воробьи чирикают. "Да что же это я? Скорее!" - шептал я сам себе. Я просунул голову в петлю и оттолкнул стул. Он с грохотом упал, а меня куда-то потащило. Стены комнаты закачались, и мне сделалось страшно, и я опять струсил, мне захотелось освободиться, снять петлю, спастись: я болтал ногами в воздухе, чтобы встать опять на стул. Хотелось закричать - и не мог... Мне показалось, что лицо мое раздулось и кожа на нем хочет лопнуть... Целый вихрь мыслей завертелся в моей голове. С удивительной ясностью вспомнил я всю мою коротенькую жизнь, деревни, села, поля, мать, кабаки, Волгу и ярмарку. Все это было как на картине и имело какой-то особенный, таинственный смысл, как бывает во сне, и я понял что-то такое самое главное, что прежде не знал.
  Зеленые, оранжевые и красные круги заходили перед моими глазами, расплываясь все шире и шире, и наконец моя жизнь осветилась ярким солнечным светом: она стала дивно прекрасной. Я почувствовал необыкновенный восторг. Где-то мягко и тихо играла стройная музыка, а около меня гармонично позванивали малиновым звоном серебряные колокольчики... Сладкая истома счастья разлилась по всему моему телу. Тогда моя жизнь стала понемногу удаляться от меня, солнечное сияние побледнело, появилась черная ночная мгла, по ее безбрежному бархатному полю замелькали бесчисленные огоньки и понеслись вдаль... Колокольчики звенели все тише и тише, музыка удалялась, огоньки мелькали все реже и наконец совсем погасли.
  Кто-то случайно вытащил меня из петли.
  
  
   III
  Два года мы были бродячими музыкантами. Мы побывали во всех поволжских городах, переезжали из города в город, переходили из трактира в трактир, но везде нам жилось одинаково скверно.
  Отец как будто чего-то искал в жизни; ощупью, скорее чутьем, чем сознательно, он стремился куда-то выбиться "из-под низу". Это был человек, не удовлетворенный жизнью. Его артистическая натура и живой ум жаждали какой-то иной жизни, более широкой и светлой, чем та, которая предназначалась нам, рожденным в

Другие авторы
  • Кузьмина-Караваева Елизавета Юрьевна
  • Минаев Иван Павлович
  • Бунина Анна Петровна
  • Толстой Алексей Константинович
  • Лонгинов Михаил Николаевич
  • Коваленская Александра Григорьевна
  • Островский Александр Николаевич
  • Крашевский Иосиф Игнатий
  • Чулков Георгий Иванович
  • Никандров Николай Никандрович
  • Другие произведения
  • Чехов Антон Павлович - Статьи, рецензии, заметки, "Врачебное дело в России". 1881 - 1902
  • Радклиф Анна - Удольфские тайны. Том 2
  • Стасов Владимир Васильевич - Три русских концерта
  • Лутохин Далмат Александрович - Воспоминания о Розанове
  • Кюхельбекер Вильгельм Карлович - Разбор фон-дер-Борговых переводов русских стихотворений
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Записки о походах 1812 и 1813 годов, от Тарутинского сражения до Кульмского боя
  • Сологуб Федор - Помнишь, не забудешь
  • Горький Максим - Троице-Лыковским колхозникам кунцевской Мтс
  • Коллонтай Александра Михайловна - Василиса Малыгина
  • Дорошевич Влас Михайлович - Шаляпин в "Мефистофеле"
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (28.11.2012)
    Просмотров: 342 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа