ов на себе и не носим, а все-таки страх божий еще не потеряли... Не знаю, что дальше будет... Ничего, приезжай, потолкуем...
- Ноне можно?
- Что ж, и ноне можно...
Суетной даже подпрыгнул от радости.
- Ну, вот, благодарим покорно, сватушка,- проговорил он и, вдруг засуетившись, принялся снимать с пояса одного селезня.- Ну, сватушка,- проговорил он, подавая ему птицу,- а это вот вам...
- На что, не надо...
- Нет уж, сват, примите, не побрезгуйте...
- У меня своих много.
- Да то русские, домашние, а то все-таки дикие...
- Нет, сват, нет, тебе нужнее...
- Нет уж, не обидьте...
И Суетной принялся совать свату селезня, тот даже засмеялся:
- Вишь ухаживает как, все задобрить старается! Ну что с тобой делать, давай уж, что ли, я вот в платочек завяжу...
- Завяжите, сватушка, завяжите...
И Абрам Петрович завязал селезня в платок.
- Ну спасибо, сват, за гостинец.
- Уж не взыщите...
- Ну-с, счастливо оставаться, ваше высокоблагородие.
- Прощайте.
- Прощай, сват... так заезжай.
- Заеду, сватушка, заеду... счастливый путь.
- Спасибо.
И, проговорив это, Абрам Петрович чмокнул губами, тронул слегка вожжою лошадь и степенным шагом, оглядывая окрестность, отъехал от нас.
- То-то, кабы рубликов двести дал! - мечтал между тем Суетной.- Своих триста рублей, сватовых двести... Такую бы хоромину возвел, что любо смотреть было бы!
Я взглянул на Суетного и невольно порадовался его радостью.
Немного погодя, захватив с собой селезней, пару судаков и попросив Суетного принести мне завтра купленную круговую утку, я отправился домой. С той поры мы с Николаем Суетным сделались друзьями, и дружба, не омрачавшаяся никакими ссорами, продолжалась весьма долго, вплоть до того конца, который в свое время будет известен и моему читателю.
Однако, прежде чем познакомить вас с личностью главного моего героя, мне приходится сказать вам кое-что из жизни Абрама Петровича. Абрам Петрович был крестьянин села Жигулей и принадлежал когда-то тому самому жигулевскому барину, которого мы с вами видели уже издали летевшим в тарантасе и который, разъезжая на лихой своей тройке, по словам Суетного, словно Илья-пророк гремит. Редко можно встретить такую благообразную наружность, какою был одарен Абрам Петрович. Это был мужчина лет пятидесяти, довольно высокого роста, плотный, благовидный... точно апостол какой-то! Апостольский вид придавали ему его густые брови, умная складка на лбу, красивая борода, а в особенности открытый высокий лоб, сливавшийся с небольшою полукруглой лысиной, оголявшей спереди его выпуклый череп. Серьезное, или, правильнее сказать, мыслящее, лицо его отличалось свежестью и белизной кожи, а темные серые глаза каким-то особенным спокойствием. На старых портретах попадаются часто такие глаза, когда портретисты, не гонясь за деталями, умели придавать лицу выражение. Словно ничто не могло возмутить Абрама Петровича, и не могло возмутить потому только, что вследствие мышления он все предугадывал и предвидел. Говорил он тоже как-то по-апостольски: тихо, поучительно, серьезно, нараспев. Во время разговора закрывал глаза, вздыхал, а когда приходилось делать вопросы, внимательно смотрел в глаза допрашиваемого. Можно было сейчас же по его глазам узнать, верит ли он человеку или же только снисходительно выслушивает. Голос у него был мягкий, вкрадчивый, поступь важная, движения медленные...
Во время крепостного права Абрам Петрович был, однако, самым последним мужичишкой, и звали его тогда не по имени и отчеству, а просто Абрашкой. Изба у Абрашки была срам взглянуть, лошаденка избитая, коровенка паршивая, а сам Абрашка ходил не в суконных поддевках и не в сапогах, как теперь, а в лохмотьях и в лаптях. Жигулевский барин порол его чуть не каждый день, желая исправить человека, но как барин ни старался, а Абрашка все-таки оставался неисправленным. Таким же последним человеком Абрашка был и на барщине. Уж староста лупит, лупит его, бывало, всю руку себе отмахает, а Абрашка все-таки не поспевает за людьми, все позади всех. "Ленища!" - крикнет староста, плюнет да отойдет. И действительно, Абрашка был "ленища", потому что и в собственном своем хозяйстве был последним на селе человеком. Чтобы выгнать Абрашку на барщину, десятнику недостаточно было постучать в окно бадиком, как делалось это с другими, а необходимо было войти в избу, стащить с печи или с полатей, дождаться, пока он обуется, оденется, и затем уже в шею гнать его вон из избы. Несколько раз Абрашка обращался к барину с просьбой освободить его от барщины, иа оброк пустить... "Что, говорит, хотите положите с меня, только ослобоните. Я не пахарь, не посевщик, какой из меня толк? ни себе я не работник, ни вам, а оброк я буду платить исправно!" Но барин оброчных людей не любил, доказывал, что оброки развивают "вольницу", и всякий раз, когда Абрашка заикался об оброке, гнал его вон со двора.
Только один приходский поп не мог нахвалиться Абрашкой - этим последним человеком в селе. И действительно, религиознее, усерднее и богомольнее Абрашки не было в приходе крестьянина. Ни одного праздника, ни одного воскресного дня не пропускал Абрашка, чтобы не побывать в церкви. В рабочие дни не добудятся его, а как только праздник, так Абрашка вскакивал по первому удару колокола и в церковь являлся раньше попа даже, станет где-нибудь в утолку на колени и давай кресты отмахивать, а как только является батюшка, так Абрашка шел на крылос и читал вместо дьячков. Дьячки не нарадовались, глядя на него. Службу Абрашка знал, как свои пять пальцев, знал все апостольские и евангельские начала, когда какой тропарь поется, устав церковный... "Глас пятый!" - скажет, бывало, и затянет "собезначалие слова", или: "Глас первый! Камень запечатану от иудей". Дьячки даже из церкви уходили, когда Абрашка на крылосе стоял, словно им до церкви и дела не было никакого! Защурит глаза, сложит на груди руки крестом, запрокинет назад голову и зальется на всю церковь, а дьячки за шапки и домой.
Чтобы избавиться от барщины, Абрашка даже бегал несколько раз, скрывался по монастырям, прислуживал там, рубил дрова, копал гряды, но побеги эти ему не удавались. Его ловили, водворяли по этапу на место жительства, а жигулевский барин с новой энергией принимался за исправительные меры. Пробовал было усовещать своего любимца и старик поп: делал ему внушения, проповедовал, что раб должен радеть о господине своем, что господин поставлен над рабом самим господом богом, что возлюбивый господина возлюблен будет и господином небесным, пробовал даже ругать и срамить его в храме божьем перед всеми православными, ставил его на колена, но и это не помогало. Абрашка слушал и по-прежнему оставался "ленищем".
Таким бездомником был Абрашка во время крепостного права, но как только это право рухнуло, как только текст, гласивший об обязанностях раба к господину, сделался абсурдом, а попам пришлось говорить проповеди в совершенно ином смысле, так и Абрашка стал словно изменяться. Общее ликование освобожденного народа превосходило даже шум, производимый жигулевским барином. Ликовали шумно, бестолково, как только могут ликовать люди, сорвавшиеся с цепи. Народ поднимал образа, читал манифесты, пьянствовал, служил молебны и бушевал словно море. Сумбур шел великий. Раб считал себя господином, а господин либеральничал и хитрил насчет малых наделов. Читалось "Положение", писались уставные грамоты, выбирались старшины, старосты, открывались волостные правления, собирались сходы... Жигулевский барин, попавший в посредники, загнал уже несколько троек, и, при виде всего этого, Абрашка словно вырос. Ни одной сходки не пропускал он. "Берите большой! - кричал он шумевшему, ликовавшему и пьянствовавшему народу.- Что вы, в уме, что ли, что на малый засесть хотите. Берите большой! Что вы без земли-то делать будете! вшей давить! Я не пахарь, мне все одно, я пахать не буду, а вы пахари, на огородах да на выгонах-то плохая пашня!" Но пророку не было чести в отечестве... толпа осилила, и Абрам Петрович потерял веру в разум оборванного народа. Он перестал ходить на сходы и от общества отшатнулся.
Так прошло несколько месяцев. Либеральные господа лезли вон из кожи. Либеральный жигулевский барин тоже не дремал, и жигулевские рабы, забыв о господстве, пошли на малый. Глядя на них, пошли на малый село Дергачи, Сластуха, Свинуха и все соседние села и деревни. Абрашка куда-то скрылся, где-то пропадал, а затем, возвратившись, зажил особняком от общества. Словно ему дела никакого нет до мирской нужды, словно он был не от мира сего, а когда выбрали в старшины плюгавого, безграмотного ничтожного мужичонку да наняли в писаря барского пьяного конторщика, так он торжественно обругал даже этот мир баранами и дураками.
Выходкой этой он уже окончательно порвал все нити, связывавшие его с обществом.
Вскоре народ стал замечать, что к Абрашке стали наезжать какие-то незнакомые люди. Люди эти приезжали обыкновенно в сумерки, просиживали у Абрашки ночи, а на рассвете снова уезжали. Стали замечать, что после таковых таинственных посещений Абрашка подолгу не выходил из избы, а если и выходил, то ни с кем не говорил и все словно о чем-то думал и что-то соображал. Уйдет, бывало, в поле, в лес, да по целым дням и пропадает. Пробовали было допрашивать Абрашку о ночных гостях: откуда они, зачем приезжали, что делали? Но Абрашка от ответов таких уклонялся, скажет, бывало, "знакомые" - и делу конец. Прошло еще несколько времени, и народ начал замечать, что Абрашка стал реже ходить в церковь, узнали, что он купил где-то библию и за библией этой проводил дни и ночи. Дьячки стали жаловаться попу, что Абрашка совсем свое дело забыл, службу начал пропускать и что без Абрашки им теперь очень трудно стало. Старик поп тоже рассердился. "Ты что это, курицын сын,- кричал он.- Вот я на тебя отцу благочинному напишу, тогда и узнаешь ты кузькину мать! Иди на клирос, читай!" Абрашка молча шел на клирос и принимался за чтение. Однако увещания эти все-таки действовали плохо, и Абрам все реже и реже стал ходить в церковь.
Так прошла зима, наступил великий пост. Народ повалил в церковь, говеть принялся, а Абрашка, вместо говенья, затеял избу ставить, да такую большую, какой не было даже у самого богатого жигулевского крестьянина - сосновую о двух срубах. Избу эту поставил он не на улицу окнами, а среди двора, словно для того, чтобы люди не видали, что делается и как живется в этой избе. Народ видел и только дивился: "Откуда это Абрашка денег достал, зачем такой скит ставит!" Поставив избу, Абрашка принялся за постройку двора. У всех жигулевских крестьян дворы были плетневые, а Абрашка завел двор дощатый и покрыл его не соломой, а тесом. Даже жигулевский барин изумился: "Что за притча! - кричал он, с шумом проезжая мимо постройки.- Абрашка! эй, где ты? Поди сюда, ну, это что, а? Из последних в первые, а?" Но Абрашка только улыбнулся и так-таки ничего не ответил шумевшему барину.
Наступила пасха, но Абрашка и на пасху в церковь не попал. Пошел поп по приходу с хоругвями, образами, в воздухе трезвон гремел, каждый домохозяин встречал иконы у ворот с хлебом и солью, прикладывался к иконам, христосовался с батюшкой, а Абрашки даже и дома не было, когда батюшка пришел к нему в новую избу. "Где же хозяин-то?" - спросил батюшка Абрашкину жену. "Уехал куда-то!" Батюшка посмотрел на бабу и давай ругать Абрашку на чем свет стоит, а баба, вместо того, чтобы поплакать, погоревать, стоит себе, улыбается и батюшку даже присесть не попросила.
По селу пошли тогда разнообразные толки. Одни говорили, что Абрашка в молокане перешел, другие, что он клад разыскал и на найденные деньги построил избу и двор, третьи сообщали таинственно об убийстве какого-то купца и говорили, что деньги у Абрашки нехорошие, четвертые же, наконец, прямо уверяли, что Абрашка душу черту продал и что таинственные посетители, по ночам приезжавшие к Абраму, не люди, а черти, принявшие только образ человеческий.
Но пока народ судил, рядил и путался в догадках, Абрашка продолжал себе приумножать свое благосостояние: то купит себе лошадку, то корову приведет, то овец откуда-то пригонит. Из лаптей Абрашка обулся в сапоги, дрянной зипунишко переменил на суконную поддевку. Отстроив избу и огородив ее со всех четырех сторон дощатым двором с павесами и двумя крепкими воротами, Абрашка ни попа не позвал, ни образов не поднимал, ни молебна не отслужил, а так себе перешел в новую избу, и конец делу. В Абрашкином поведении усомнился старшина, усомнился сотник, и принялись подсматривать за Абрашкой, но ничего не подсмотрели. Правда, как-то ночью услыхали они, что в Абрашкииой избе как будто шло какое-то пение, хотели было в окна заглянуть, но так как новая Абрашкина изба стояла среди двора, а ворота оказались запертыми, то сотник со старшиной походили, походили вокруг да так ни с чем и ушли. Пошел сотник в село Дергачи, стал допрашивать Абрашкиного свата Николая Суетного, но Суетной хотя и не переставал навещать свата, но про таинственную сторону Абрашкиной жизни знал столько же, сколько и другие.
Так шло время, как вдруг, в один воскресный день, после обедни, народ увидал Абрама, идущего по направлению к дому священника. Абрам был разодет по-праздничному: в новой суконной поддевке, в новых сапогах и в новом картузе с блестящим козырьком. Шел он степенной поступью, раскланиваясь со всеми встречавшимися, и нес в руках какой-то узелок, в котором были завязаны не то дощечки, не то книги. "Ну,- заговорил народ, глядя на Абрама,- мотри, малый-то образумился, к попу пошел!" И действительно, подойдя к батюшкиному крылечку, Абрам снял картуз, пригладил ладонью волосы, смахнул с сапогов пыль платком и, не торопясь, вошел в дом. "Ба! Абрам! - крикнул батюшка,- насилу-то вспомнил! Здорово, здорово! Чайку не хочешь ли?" Но Абрам ни на образа не помолился, ни под благословение не подошел, а только молча подал батюшке узелок. В узелке оказались иконы. "Это что такое! - взвыл батюшка.- В уме ли ты, подлец этакий. Что ты затеял, греховодник, аль анафемы не боишься!" Но Абрашка только поклонился батюшке, молча вышел, оставив батюшке узелок с иконами, и той же степенной поступью отправился домой. Весть, что Абрашка перешел в молокане, в тот же день облетела все село. Поп поскакал к благочинному, а жигулевский барин к Абраму. Надев на себя знак посредника, он хотел было, по старой памяти, выпороть Абрашку, но Абрашка только улыбнулся, глядя на расходившегося посредника, запер у него под носом ворота - и был таков. Барин покричал, пошумел, погрозил "весь двор разнести", но не разнес и уехал с тем же, с чем приехал. Послали куда следует донесение, приезжал становой, исправник, миссионер какой-то в камилавке и с наперстным крестом, стали таскать Абрашку то в стан, то в город, но Абрам словно лбом в стену уперся и на все угрозы, усовещевания отвечал одной только улыбкой.
Прошло еще два года, и Абрашку трудно было узнать. Он завел себе городскую тележку, беговые дрожки, санки, завел толстых, ножистых лошадей и принялся приторговывать. Сначала торговал он кое-чем, а немного погодя стал у крестьян скупать шерстку, пшеничку, ленок и проч. Самовар по целым дням кипел у него на столе, и из тщедушного он сделался здоровым, толстым и благообразным. "Вишь какое брюхо-то отрастил,- говорили про него жигулевцы,- словно купец какой!" И народ, при виде этой толщины, при виде этой степенной благообразности, стал называть его не Абрашкой, а Абрамом Петровичем. Абрама Петровича узнали окрестные помещики, крестьяне, окрестные купцы. У первых он покупал хлеб, а последним продавал его. Абрам Петрович богател, жирел и жил себе совершенно особняком. Таинственные гости продолжали между тем посещать его, и вдруг прошел слух, что Абрам Петрович возведен молоканами в какие-то попы, совершает "по-ихнему" разные требы и тайком совращает православных с пути истинного. Стали замечать, что в селе Жигулях еще несколько человек перестало ходить в церковь, и преследования против Абрама Петровича возобновились с новой силой. Старый заскорузлый поп, ходивший с косичкой и в какой-то зеленой рясе, коротенькой, чуть не но колено, принялся сочинять проповеди, но ни одной путной сочинить не мог. Взялась за дело полиция, следователь, засадили Абрама Петровича в острог, предали суду за распространение лжеучения, но так как никаких улик не оказалось, то Абрам Петрович и выпущен был из острога. Молоканство между тем все распространялось, и не раз было замечено, что как только поведет кто знакомство с Абрамом Петровичем, так и в церковь перестанет ходить. Жигулевский барин скатал в город, наболтал архиерею, что всему виною старый, из ума выживший поп, начал просить о присылке молодого и ученого. Старого попа по шапке и заменили новым. Приехал молодой с воротничками, запонками и цепочкой. В первое же воскресенье явился он в церковь в рясе из Манчестера6, в голубом полукафтанье, в лаковых штиблетах, в панталонах навыпуск, отслужил щегольски обедню, а после обедни сказал такую ученую проповедь, что даже сам жигулевский барин, прискакавший посмотреть на нового попа, ничего не понял. В тот же вечер назначена была в церкви беседа о лжеучении сектантов, но никто на беседу не пришел. Поп обозлился, завел исходящую книгу, возбудил "молоканский вопрос" и принялся писать доносы. Полиция опять поднялась на ноги. По улицам села Жигулей опять загремели колокольчики исправника и станового, производились внезапные обыски, принялись допрашивать Абрама Петровича, но толку все-таки не выходило никакого. Поп кипятился и целые дни проводил то за составлением доносов, то за сочинением громовых проповедей, благочинному он положительно надоел, ездил к нему в неделю раза по два, просил его содействия и наконец кончил тем, что написал донос и на него. Приехал наконец и сам владыка. Приехал он в карете шестериком, с блестящей панагией7, с двумя звездами, отстоял обедню, заглянул мимоходом в церковные книги, в свечной комод, а после обедни к нему подлетел жигулевский барин и пригласил к себе на чай и на пироги. В доме помещика владыка переговорил с благочинным, с попом, высказал им свое неудовольствие по поводу возникших между ними раздоров, высказал им все это спокойно, плавно, вскидывая глаза к небу, перебирая пухлыми пальцами дорогие янтарные четки, и затем, благословив обоих, выразил желание побеседовать с Абрамом Петровичем. Жигулевский барин тотчас же откомандировал за ним сотника, но Абрам Петрович к архиерею не пошел, отозвавшись недосугом. Владыка поехал сам к нему в сопровождении навязавшегося жигулевского барина, но Абрам Петрович запер ворота на запор и, выслав сказать, что его нет дома, не впустил архиерея. Жигулевский барин принялся кричать, шуметь, опять было пригрозил "разнести усадьбу", но владыка уговорил его успокоиться и, распростившись с гостеприимным помещиком, поехал дальше по епархии.
Месяца через два притих и молодой поп. У него появилась парочка добреньких лошадок, у матушки бархатная ротонда8 с куньим воротником, и поп повеселел. "Дух времени!" - говорил он и, оставив в покое молокан, принялся сочинять таксу для православных. При виде этой перемены молокане только ухмылялись, но упорно молчали. Так "молоканский вопрос" и канул в вечность.
Абрам Петрович как сказал, так и сделал. На другой день, часов в шесть утра, он был уже у меня. Приехал он на той же самой лошади, на тех же самых дрожках, на которых был вчера на Микишкиных болотах. Он опять подъехал шагом, громыхая бляхами, только на этот раз он был не один, а с Николаем Суетным, сидевшим сзади него с кошёлкой в руках.
- Привез, утку привез! - крикнул Суетной, увидав меня сидевшим на крылечке.- Вота она, всю дорогу орала... Спроси хошь свата!
Но сват не обратил даже внимания на слова Суетного. Увидав меня, он остановил лошадь, передал вожжи свату, приказал ему поставить коня в холодок, не торопясь слез с дрожек, расправил поясницу, степенно подошел ко мне и снял фуражку.
- Доброго здравия-с,- проговорил он.
- Здравствуйте.
- Благополучно ли изволили дойти вечор-с?
- Отлично.
- Устали небось. Сват сказывал, что дичи да рыбки купили у него... Поди, тяжеленько было?
- Своя ноша не тяжела.
- Это точно-с.
Я встал и пригласил Абрама Петровича в комнату.
- Благодарим покорно-с,- проговорил он.
Но войти в комнату не торопился. Он опять снял картуз, вынул из кармана ситцевый платок, отер пот с высокого, открытого лица и, глядя на безоблачное небо, проговорил:
- Благодать-то какая-с... теплота-то какая! Все живет, все дышит... Земля как парник какой! сейчас полями проезжал - душа не нарадуется... Ежеминутно господа бога благодарить надо... Сколько щедрот-то! И дождями землю орошает и солнышком согревает. Давно ли, кажись, яровые-то в землю брошены, а теперь посмотри-ка: раскустились так, что галку не увидишь в них. Великие богатства обещают поля, только теперича надо просить создателя небесного, чтобы милосердие свое довершил, чтобы по грехам нашим гневом своим справедливым не посетил нас.
И вдруг, переменив тон, спросил, защурив глаза:
- Ржицу-то теперича посмотреть прикажете али после-с?
- А вот погодите, чайку напьемся.
- Как угодно-с... По мне, пожалуй, я и не глядя куплю-с, потому хлеб известен-с.
- Нет, все-таки посмотреть нужно.
- Как угодно-с.
- Известно, посмотреть лучше, сват,- проговорил Суетной, тоже подойдя к крыльцу с кошёлкой в руках.- Ну, вот тебе и утка,- добавил он, обращаясь ко мне и подавая кошёлку.- На, бери, владей... Береги мотри...
- Еще бы не беречь золото такое! - иронически заметил Абрам Петрович.
- Золото, сват, золото.
- А коня-то поставил?
- Поставил, сватушка, поставил... не сумлевайся, под навесом стоит там на конном... разнуздал и сенца бросил.- И потом, вдруг обратись ко мне и кивнув головой на Абрама Петровича, проговорил: - Ведь дал.
- Что такое? - спросил я.
- Нешто забыл! двести рублей-то, на избу-то...
Но Абрам Петрович даже головой покачал.
- Не я дал тебе, сват, а долг человеческий! Чего тут такого удивительного! Вот если бы я не дал тебе, имея возможность дать, ну тут подивиться было бы чему. Я бы, к примеру, тонуть стал, а ты бы взял да руку мне подал... неужто такому твоему поступку дивиться надо было бы. Это был твой долг. Коли мы друг другу помогать не будем, так нечего нам и людьми называться... тогда место нам не в избах, не в домах, а, с позволения сказать, в свиных хлевах... вот где...
- Спасибо, сватушка, спасибо! - тростил между тем Суетной.- Такое спасибо, что по гроб жизни не забуду. Только вот горе-то,- обратился он ко мне,- деньги-то дал, а расписки не берет... уговори хоть ты его...
- Как не берет? - спросил я.
- Так и не берет... Сват, успокойте вы меня, возьмите расписочку...
- Будет тебе городить-то...
- Сватушка! в смерти, в животе бог волен,- говорил Суетной, стоя перед Абрамом Петровичем без шапки и отвешивая ему низкие поклоны.- Яви божескую милость, возьми расписку. Бог знает, что будет впереди-то... Может, зазнаюсь я, совесть потеряю в больших-то хоромах.
- Будет, будет тебе... нечего и барину надоедать пустыми этими разговорами. Я сказал тебе: отдашь - хорошо, а не отдашь - еще лучше, потому что тогда душе моей еще больше спасения будет... Вот тебе и все.
Николай Суетной только руками развел.
- Знакомая комнатка-с,- проговорил Абрам Петрович, вздохнув, когда мы вошли в залу.- Вот на этом самом кресле генерал покойник сидеть любил. Сидит, бывало, да так-то в окошечко посматривает.
Мы уселись за чайный стол.
- Вы как, внакладку или вприкуску пьете? - спросил я.
- Признаться, я пью с медком-с...
- Ну, меду у меня нет...
- Так позвольте вприкусочку-с.
Как ни был счастлив Суетной, как ни сияло радостью лицо его, как ни был он разговорчив и весел, а все-таки войти в залу и сесть с нами за чайный стол он отказался наотрез и остался в передней. Как-то боком уселся он на конник9, положил одну ногу на другую, поставил на тот же конник чашку с чаем и суетливо, словно белка, откусывая сахар, еще суетливее подносил к губам обеими руками чайное блюдечко. Абрам Петрович, наоборот, держал себя с достоинством, солидно. Он сидел на кресле и, уставив блюдечко на все пять пальцев левой руки, втягивал в себя чай, закрыв глаза. Отказываться он начал от чая после первой же чашки, что не мешало ему, однако, выпить их штук до десяти.
- Я все про вашего покойного дядюшку, про генерала вспоминаю,- проговорил он, откусывая сахар.- Суровый был, но зато и разум большой имел... Как он этих самых разделов крестьянских не любил! Бывало, вспыхнет весь, затрясется, задрожит, когда к нему придут позволения на раздел просить. Затопает ногами, за волосы себя схватит и давай костерить на чем свет стоит... "Подлецы вы, кричит, олухи, дурачье!" И сейчас, бывало, за веником побежит. Принесет веник, принесет прутик какой-нибудь и опять к мужикам: "Смотрите, говорит, дурачье! Вот вам прутик, а вот вам веник, то есть несколько прутьев, связанных в пучок... Ну, говорите теперь, что сломить легче: прутик али веник. Так-то и семья. Одиночка - это прутик, а веник семья!" Обругает, бывало, да со двора долой...- И, переменив тон на презрительный, он добавил: - А теперь-то мудрое наше начальство готово и одиночек-то надвое перерезать... Что это такое, ваше высокоблагородие, порядка у нас нет никакого, ни в ком-то разума нет. Кого хотите возьмите, и сейчас вы увидите, что в человеке нет разума. Посмотрите хошь на мужика. Ничего себе, мужик как мужик: и грязный, и неумытый, и сквернослов, и кабак помнит, и зубоскал, а вывернешь его наизнанку, так индо руками разведешь... Вот как-то недавно я в немецкой колоние был... Меня даже досада взяла, как эти немцы аккуратно дело ведут. И нельзя ведь сказать, чтобы народ уж очень умный был, пожалуй, глупее много мужика нашего, а насчет аккуратности говорить нечего, молодцы. Живут - посмотреть любо. Домики чистенькие, перед каждым домиком садик, улицы выметены, вокруг кирки чистота, колодцы, мостики, больничка есть, аптечка, школка небольшая, труба пожарная... едят сладко, спят мягко! А рядом русское село... Смотреть тошно! И земли столько же, сколько у немцев, село казенное, и земля одинаковая, и река тоже протекает, а смотреть тошно. Избы грязные, крыши соломенные, в ограде церковной телята поповские, навозищу полны дворы, едят скверно, спят во вшах... да чего! Больше половины села у немцев в работниках живет... Я даже заплакал... скорее на лошадь, и дай бог ноги. Заходил я и в правление ихнее, порассмотрел все, порасспросил... У них и общественный капитал есть... А у нас? Вот у нас в волости три кабака, дают они дохода тысячу восемьсот рублей в год... Вот уже шесть лет кабаки платят нам деньги эти... ведь это десять тысяч восемьсот рублей, говорят! Ведь какой капитал-то... На случай беды какая бы подмога-то была! А у нас все-то эти денежки тем же путем да опять туда же, в кабак. Дураки мы, как есть дураки... Дали нам волю, а мы взяли да на малый надел пошли, земли испугались... А вы, поди, и сами знаете, каково жить-то на малом-то наделе. Да вот, возьмем хошь свата в пример. Вы, кажись, изволили быть у него?
- Был.
- Изволили видеть избенку-то?
- Видел, избенка незавидная.
- А ведь вот человек и не пьяница и не мот. Двадцать лет он в этой избенке-то прожил, двадцать лет трудился, покоя себе не знал, а накопил, вишь, всего триста рублей... ведь это по пятнадцати рублей в год выходит только. Каково же жить тому, кто, окромя хлебопашества, никакого себе занятия не имеет? А кто виноват, как не общество, как не наши глоты да мироеды. Повесить их за такое дело и то мало. Дали нам и самоуправление. "Нате, говорят, управляйтесь сами! Выбирайте себе старшин, старост, судей, сборщиков... собирайте сходы, думайте, как бы лучше свои мирские нужды приладить!" А мы набрали такого народу, что всех-то их в омут затолкать и то не жалко. Общество - великое дело, оно и думать должно по-общественному. Тут должно быть все сообща, не об одном себе думать, а обо всех: помогать друг другу, исправлять друг друга, уму-разуму учить... А мы-то из-за какого-нибудь клочка сена, из-за какой-нибудь борозды лишней готовы друг на друга войной идти. Придешь на этот сход-то: послушаешь, посмотришь да плюнешь... Какие это рассуждения, когда только и норовят как бы с кого побольше водки выпить! Нет-с, при таких порядках с обществом и связываться нечего, а лучше всего от него, как от греха, подальше-с...
Проговорив это, Абрам Петрович опрокинул чашку на блюдечко, положил на дно чашки обгрызенный кусочек сахара, встал, отер руку о платок и, подав мне ее, проговорил:
- Покорнейше благодарим.
Показался в дверях передней и Суетной.
- Спасибо за чай и за сахар, спасибо, спасибо.
- Ну-с, а теперь пойдемте рожь смотреть...- проговорил я.
Немного погодя мы были уже в амбаре.
Хотя Абрам Петрович и говорил, что рожь моя была ему известна, что видел ее и на корню, и во время уборки, и даже в сусеках, тем не менее он принялся осматривать ее с таким усердием, как будто не имел об ней ни малейшего понятия. Он лазил по всем закромам, совал руку в хлеб по самое плечо, вытаскивал со дна зерна, нюхал, жевал их, вскидывал на руке, перевешивался всем туловищем через закрома, так что одни только ноги торчали, заставил проделывать все это и свата и наконец, весь обливаясь потом и едва переводя дух, объявил, что хлеб осматривать нечего. Затем, немного отдохнув, он принялся за торг... Торг производили мы тут же, возле амбара, на открытом воздухе, причем Суетной немало способствовал скорейшему окончанию его. Босоногий, без шапки (шапку он оставил в передней, а сапоги не надевал, потому что "от них, от жидов, только нога потеет"), он толошился возле нас, подбегал то ко мне, то к свату, и все уговаривал: меня - скостить с цены, а свата - накинуть.
Наконец дело сладилось... Мы ударили по рукам, причем Суетной крикнул: "В час добрый!", и Абрам Петрович купил у меня рожь, выдал мне задаток (это называл он "озадачить человека"), обещал завтра же прислать за хлебом подводы и привезти остальные деньги. Вдруг шум! За амбаром послышался грохот, звон колокольчиков, бубенцов-глухарей, конский топот, и из-за угла амбара, окруженный облаком пыли, вынесся тарантас. В тарантасе, подбоченясь, сидел какой-то барин в летней парусинной паре и в фуражке с красным околышем. Барин метнул глазом и крикнул кучеру: "Стой! стой!"
Тройка остановилась.
- Николашка! поди сюда! дичи тащи...
- Да ведь я вечор вам доставил,- проговорил Суетной, подбегая к тарантасу.
- Эко, хватился... Гости были и съели все... Чтобы завтра же дичь была на кухне, а то после завтраго мое рождение...
- Хорошо, как попадется...
- Чтобы попалась... понимаешь!
- Слушаюсь.
- И сазан чтобы был, вот этакий большой...
И барин развел руками аршина на два.
- Да ты не вздумай щуку какую-нибудь притащить...
- Не ловятся они, сазаны-то...
- А ты поймай.
- Хорошо, как...
- Ну, вот тебе и хорошо... Чтобы было...- И потом, понизив голос, спросил: - Абрашка-то чего тут мудрит?
- Рожь купил...
- У кого?
- У барина здешнего.
- Это барин в шляпе-то?
- Барин.
- Как зовут?
Николай сказал.
- Давно приехал?
- Нет, недавно, вишь...
- Слушайте-ка, вы, сосед дорогой! - крикнул барин, обращаясь ко мне.- Вы не очень этому архиерею-то доверяйтесь! Шельма естественная!
Абрам Петрович только улыбнулся снисходительно.
- Такая-то бестия, каких свет не производил... Недаром молокане в архиереи его произвели... Почем продали?
Я сказал цену.
- Ну, вот и продешевили!
- А вы, сударь, почем продали Медведеву-то? - спросил Абрам Петрович.
- Да уж подороже...
- Так ли-с?
- Известно, так.
- Не дешевле ли копеечек на двадцать?
- Кто это тебе сказал! Кто это тебе сказал!
- Да уж мы-то знаем-с...
- Знаем! - передразнил его барин.- Молоканские обедни служить - это ты точно знаешь, а больше ничего! Тоже знаем-ста! Ох уж ты... ваше преосвященство...- И затем, снова обратясь ко мне, крикнул: - Слушайте-ка! Разве так люди порядочные-то делают?
- Что такое?
- Живете у меня под носом и не можете заехать...
- Я еще ни с кем не знакомился...
- Вот, после завтраго приезжайте... всему миру свидание будет!
- Может быть...
- Ну а ты, сыч галанский,- прибавил он, обратись к Суетному,- чтобы дичь и сазан у меня завтра же... слышишь?
- Надо постараться.
- Смо-отри!
- Надо постараться!
- То-то!.. Пошел! - крикнул он.
Кучер свистнул, ахнул, тройка помчалась, и шум снова раскатился по окрестности.
- О ревуар! - долетело до меня, и тарантас скрылся.
- Жигулевский барин это, что ли? - спросил я Абрама Петровича.
- Узнал? - подхватил Суетной.
- Еще бы не узнать...
- Его сразу узнаешь... приметный...
- Шелуха как есть! - заметил Абрам Петрович презрительно и, протянув мне руку, прибавил: - Ну-с, а затем счастливо оставаться. Завтра пришлю подводы и остальные деньги доставлю-с.
- Хорошо.
Николай Суетной сбегал между тем за лошадью, подъехал на ней к амбару, сидя на дрожках боком, и крикнул:
- А вот и лошадка ваша, сватушка дорогой.
- А ты как, сват? - спросил его Абрам Петрович.- Со мной, что ли, поедешь али домой запрыгаешь?
- Я домой, сват, вишь ведь, слыхали... надо сазана поймать да дичи настрелять.
- Известно, надо... Чего ему в зубы-то смотреть... Гладь с него - благо жрать здоров.
Немного погодя Абрам Петрович сидел уже на дрожках. Он надел опять зеленые замшевые перчатки, разобрал вожжи и, еще раз простившись со мной, медленным шагом отправился по направлению к селу Жигулям, а Суетной побежал в дом за оставленной шапкой.
Года через два после описанного на усадьбу Суетного любо было посмотреть. С помощью трехсот рублей, накопленных в течение двадцатилетних трудов, и двухсот рублей, ссуженных сватом, он так хорошо обстроился, что все дергачевские крестьяне с завистью посматривали на его усадьбу. Она состояла из избы о двух половинах, срубленной из прямых сосновых бревен, амбара, конюшни и погребицы. Все это соединялось между собой плотным плетнем с навесами и представляло собой квадратный двор с тесовыми воротами и таковою же калиткой. Изба была о трех окнах, с наличниками, расписными ставнями, с тесовым коньком и соломенной крышей, залитой раствором глины. Вследствие этого, крыши у Суетного всегда были в порядке, не растрепаны, а наоборот, словно напомаженные и тщательно приглаженные. Позади усадьбы, вплоть до реки Дергачевки, тянулся огород, обрытый канавой и обсаженный ветлами, а на берегу реки был разведен небольшой садик с несколькими деревцами яблок и вишен. Когда усадьба была отстроена, Суетной пригласил священника, отслужил молебен с водосвятием, попросил батюшку окропить св<ятой> водой все строение, скотину и все свое добро. Угостив как следует батюшку водочкой, пирогом и рыбой, Суетной позвал на другой день и соседей. Отпраздновали новоселье Суетного и мы с Абрамом Петровичем.
- Вишь, вишь, какая веселая изба-то! - восхищался Суетной.- Умирать не надо... вишь, как солнышко-то играет!
И действительно, изба отличалась и светом, и чистотой. Лавки были широкие, сосновые, чисто выстроганные, стены тоже, большая русская печь тщательно выбелена. В избе не было ни соринки, весь мужичий хлам прибран. По стенам виднелись картинки, какие-то пучки сухих трав, висели рыболовные снасти, как-то: удочка, жерлики, перемёты и тут же знаменитый "турецкий мушкетон". На окнах мотались клетки с птичками, и птички эти до того громко распевали, что даже заглушали человечьи голоса.
Вся эта усадьба помещалась не в селе Дергачах, а на выгоне, отступя от села на несколько десятков сажен. Кругом усадьбы зеленела травка. А прямо перед окнами избы росла прелестная пушистая ракита. Новая усадьба Суетного смотрела так весело и так было вокруг нее чисто и просторно, что место это сделалось самым любимым гульбищем дергачевских обитателей. Сюда собирались по праздникам толпы разодетых баб, девок и парней и шумно водили хороводы. В улице и пыльно и душно, здесь же, на выгоне, и воздух был чистый, и пыли не было.
Немалых, однако, трудов стоила эта усадьба Суетному. Несмотря на близость железной дороги, он ни одного бревна не привез по чугунке (лес приходилось покупать в городе), рассчитав, что привезти лес на собственных своих лошадях было хотя и хлопотливее и шемкотнее, но зато выгоднее. Целую зиму он возился с этим лесом, словно муравей, и наконец, натаскав его достаточное количество, принялся за постройку. Рубить избу он нанял плотников, сам же принялся за плетни, навесы, вереи10 и ворота. Работа кипела; глядя на Суетного, не дремали и нанятые плотники, и к празднику пасхи Николай перешел уже в новую избу.
Когда я познакомился с Николаем, ему было лет сорок. Семья его состояла всего из трех лиц: самого Суетного, жены его Афросиньи и сына Нифатки. Николай был небольшого роста, худой, но до крайности живой, энергичный и суетливый. Насколько сват его Абрам Петрович держал себя степенно и важно, настолько Суетной, наоборот, тормошился и в движениях своих так же, как и в разговоре, был резок и угловат. Абрам Петрович начнет говорить, так бровью не поведет, речь журчала ручейком, а у Суетного во время разговора все лицо ходенем ходило, небольшие серенькие глазки бегали, губы подергивались и приводили в движение и редкие тараканьи усы, и жиденькую клинообразную бородку. Абрам Петрович ходил медленно, прямо, выпячивая живот, а Суетной, нагнувшись, быстро, словно бегал и на бегу прискакивал, махал руками и поминутно озирался по сторонам. Зато он, бывало, увидит непременно и мышонка, нырнувшего в норку, и ястреба, парившего под облаками, и перепела, притаившегося в траве. Говорил он так же, как дьячки часы читают, сыпал словами, сопровождал разговор поясняющими жестами, и язык его словно не поспевал за мыслью.
Охотник Суетной был страстный и неоценимый. Он знал, где и в какое время держатся бекасы, дупеля, гуси, куропатки, утки; знал, когда преимущественно берет лещ, окунь, головль; подслушивал, где именно "квохчут сомы", ставил на это место перемёт, и сомы попадали на крючки. "Вот здесь беспременно заяц будет!" - скажет, бывало, указывая на какой-нибудь кустик полыни, и действительно, заяц поднимался именно из этого куста. Собак ружейных Суетной не любил, уверял, что собака только "пужает дичь" и что сам он и разыщет и достанет дичь лучше всякой собаки. Идешь, бывало, с ним по лесу во время весеннего пролета вальдшнепов и вдруг видишь, Суетной махает руками. "Что такое?" - "Вишь, напакощено - тут и ищи!" И точно: сделаешь два-три шага, и из-под ног поднимался вальдшнеп.
Суетной предсказывал бурю, грозу, дождь, засуху, и предсказания его почти всегда сбывались. "Завтра дождь будет,- скажет, бывало,- лопух запрокинулся!" И потом тут же прибавлял: "Опосля дождя этого подгруздник пойдет, надо будет в лес сбегать!" - и смотришь: на другой день, действительно, пролил роскошный дождь, обильно смочил землю, а дня через три Суетной тащит уже громадный кузов, доверху наполненный белыми подгруздниками. "На-ка,- скажет, бывало,- посолить вели, они скусные, не хуже груздей настоящих",- и, поставив кузов, поспешно уходил. "Куда же, постой!" - крикнешь ему, бывало, но Суетной махал руками и кричал: "Недосуг, бегу лен прополоть: трава совсем заглушила после дождя!"
Подобные люди, склонные к созерцанию явлений природы, большею частью подвержены мечтательности в ущерб обыденным хозяйственным занятиям, но Суетной и в хозяйстве своем был тем же неутомимым и тягучим. Занимаясь охотой, грибами, рыбной ловлей, он и в хозяйстве своем ничего не упускал из вида. Хлебопашца усерднее Суетного не было, кажется, во всей округе. Он снимал землю у соседних землевладельцев и только в крайних случаях прибегал к найму работников. Он и сын его Нифатка делали все сами, собственными руками своими. Сами пахали, сеяли, сами косили, сами молотили и сами же свозили хлеб свой на базары. Эта страсть избегать чужой помощи и все делать самому доходила в Николае до смешного и упрочила за ним навеки кличку "Суетного", данную ему дергачевцами. Он не гнушался даже бабьими занятиями, и, когда жене его Афросинье случалось хворать, он лично исправлял все женские хлопоты. Сам стряпал, сам месил тесто, сам доил коров и даже сам мыл белье на реке. Возьмет, бывало, коромысло на плечи, навешает белья, залезет по колено в воду и давай полоскать. Бабы соберутся, хохот подымут, а Суетной в ус себе не дует, выполощет белье, схватит валек да так примется выколачивать, что даже брызги летят во все стороны. "Ах, Суетной! Ах, Суетной!" - говорили бабы, помирая со смеху.
В свободное от полевых занятий время Суетной занимался охотой, ходил в лес, собирал ягоды, грибы, сушил их и затем вез все это в город и продавал. Он собирал какие-то травы, лечил от водобоязни, ловил сетями перепелов, куропаток, а с наступлением зимы пускался в извозы и ставил капканы. Зайцев ловил он в громадном количестве и торговал как шкурками их, так и тушками. Волки попадались, конечно, реже, но все-таки не проходило ни одной зимы, чтобы