Главная » Книги

Никитенко Александр Васильевич - Моя повесть о самом себе и о том, чему свидетель в жизни был, Страница 6

Никитенко Александр Васильевич - Моя повесть о самом себе и о том, чему свидетель в жизни был


1 2 3 4 5 6 7 8

го: "Голос самоубийце в день страшного суда". Я был страстно привязан к матери и ей посвящал результат моих глубоких размышлений. Вот она, измученная, простирает ко мне руки и молит, чтобы я пощадил себя ради нее. Но я излагаю ей причины моей решимости, и она сама благословляет меня на страшный подвиг. "Ты прав, бедное дитя! - рыдая, восклицает она. - Иди с миром! Люди тебя на мгновение пригрели за тем только, чтобы потом сильнее сокрушить. Иди же к Господу! Он милосерднее людей: Он простит тебя за то, что ты у Него одного искал света и правды. Иди! Я сама сошью тебе саван, омою его слезами и сама, украдкой от всех, подготовлю тебе могилу: да никто не надругается и над прахом твоим!"...
   Не совладав с Галичем и, таким образом, потерпев крушение на почве чистого разума, я бросился в другую крайность, а именно стал искать света в мистицизме. Последний около этого времени - между 1818-м и 1820-м годами - проник и в наше захолустье, где даже нашел себе много приверженцев. Увлекались им и некоторые из моих приятелей. Они старались и меня "просветить", для чего снабжали соответственными книгами.
   Казалось бы, что с моим пылким воображением, моей впечатлительностью и склонностью к чудесному, книги эти должны были бы произвести сильное на меня впечатление. На деле вышло иначе: вереница фантастических призраков, вызванных ими, так сказать, проскользнула мимо моего ума, нисколько не задев его своим фосфорическим блеском. В самую шаткую пору детских и юношеских лет я, правда, любил все мрачное, таинственное, но оно щекотало у меня только одно воображение. Ум все время оставался холодным и даже как бы критически относился к тому, что всецело поглощало фантазию. Так было и теперь.
   Я с жаром принялся за чтение мистических книг. От доски до доски прочел я "Ключ к таинствам природы" Эккартгаузена и - ничего не отпер им. Да вряд ли и кто-нибудь другой мог отпереть, так как тайны природы слишком крепко заперты, а ключ, предлагавшийся для их открытия, на самом деле был простым заржавленным гвоздем, не способным ничего открыть. Далее прочел я всего "Угроза Световостокова" Юнга Штиллинга и его же "Приключения души по смерти". Над наивно-благочестивым кривляньем "Угроза" я даже дерзал подсмеиваться, а над "Приключениями души" просто соскучился.
   "Жизнь" Юнга Штиллинга больше заинтересовала меня: он был, как и я, бедняк, однако успел сделаться ученым и известным. Тем не менее, я с недоверием к нему относился: он мне казался шарлатаном, который морочил людей, уверяя, будто видел то, чего не видел никто, и знает то, чего никто не знает. Закончил я свои мистические исследования "Сионским Вестником", но не мог одолеть больше трех номеров его.
   Какими ясными, убедительными представлялись мне, после всех этих блужданий в потемках, простые, реальные истины Евангельского учения! Я не хочу сказать, чтобы в то время уже сознал всю глубину скрытой в них мудрости. Нет, я не вдавался ни в какие рассуждения по этому поводу. Вера моя была чисто детская. Сначала я верил просто потому, что научился этому на коленях у матери, а позднее, в описываемое время, жизнь и проповедь Христа получили для меня особый, личный смысл, который и был моим якорем спасения среди обуревавшего меня подчас ожесточения против людей и моей злой судьбы. Когда я взирал на лик Спасителя в одном из приделов нашей соборной церкви, мне постоянно слышался его кроткий призыв: "Приидите ко Мне вси труждающиеся и обременении, и Аз упокою вы". Что же: пусть люди злы и несправедливы, у меня есть Заступник, есть верный приют, где я могу укрыться от всякой злобы и гонений. Он, Всеблагий и Премудрый, не оттолкнет меня и тогда, если, изнемогая под непосильным бременем, я самовольно предстану пред Него!
   Зато внешние религиозные обряды я исполнял вяло и не всегда охотно. Причина тому была, вероятно, в примере окружавших меня. Все эти Астафьевы, Должиковы, Пановы, зараженные свободомыслием Вольтера и энциклопедистов, пренебрегали церковными обрядами. И, хотя ни один из них ни разу не коснулся в моем присутствии вопроса о своих или моих религиозных верованиях, тем не менее они не могли скрыть своего равнодушия к формальной стороне их. Непосредственное чувство, однако, часто влекло меня в церковь, особенно, когда пели певчие или богослужение совершал величественный Симеон Сцепинский. Помню также чувство тихой торжественности, нисходившее на меня в страстной четверг, при чтении двенадцати евангелий в Ильинской церкви одним простым, неученым священником. Он читал без всяких возгласов, но с таким умилением и сочувствием к тому, что читал, что невольно и присутствующим сообщал чувство, которое воодушевляло его самого.
    

Мои военные друзья - Генерал Юзефович - Смерть отца

    
   В нашем семейном быту произошли перемены. Косвенным поводом к тому была смерть Григория Федоровича Татарчукова. Молодая жена его еще за год до смерти мужа переселилась в Москву, к матери, вместе со своею малолетней дочкой. После Татарчукова осталось довольно значительное имение. Наследниками его, кроме вдовы с дочерью, были еще два сына от первого брака. Из двух дочерей, о которых я упоминал выше, одна умерла в девушках, еще при жизни отца, другая, вышедшая за Белякова, была выделена раньше.
   Сыновья покойного ненавидели мачеху и были, не в отца, корыстолюбивы. Им во что бы то ни стало хотелось устранить Юлию от наследства, и они бессовестно воспользовались для того ее неопытностью. Молодой вдове с дочерью грозило полное разорение, когда она, наконец, решилась прибегнуть к защите человека сведущего и честного, который помог бы ей выпутаться из расставленных ей сетей. Но где найти такого человека? Он, пожалуй, и был у нее под рукой, в лице моего отца. Но она знала его страсть к себе и долго колебалась обратиться к нему. В конце концов пришлось, однако, отложить в сторону щепетильность. Юлия написала моему отцу письмо, в котором умоляла взять от нее доверенность и поспешить в Богучары, спасать ее и дочернино достояние. Рыцарский дух отца мгновенно пробудился, и он с восторгом ухватился за случай оказать любимой женщине услугу. Немедленно отправился он на поле битвы и так умело, так ловко повел дело, что Юлия не замедлила получить сполна все, принадлежавшее ей по праву.
   Но этим не кончились заботы о ней моего отца. Из слободы, подлежавшей разделу, следовало еще выселить доставшихся вдове крестьян и устроить их на новом месте, т.е. основать новое поселение. Это на неопределенное время затягивало разлуку отца с семьей, без которой ему всегда хуже жилось. Поклонение очаровательной вдове доставляло обильную пищу его фантазии, но не давало ничего сердцу, которое и в печалях, и в уклонениях своих всегда инстинктивно обращалось за поддержкой и утешением туда, где был неиссякаемый источник их, - в сочувственном сердце великодушной жены. Так было и теперь. Отец не вынес одиночества, хотя и посвященного заботам о благе возлюбленной, и поспешил вызвать семью в Богучарский уезд, где сам пребывал. Мать тотчас собралась в путь и вместе с младшими детьми водворилась в возникавшем селе, которое, в угоду помещице немецкого происхождения, было окрещено Руэталем, что, впрочем, оправдывалось красивым затишьем, где находилось местечко. Меня же отец не хотел отрывать от моих учительских занятий, и я остался в Острогожске один.
   Тем временем в нашем городе произошло событие, которое внесло в него новый общественный элемент и для меня было источником новых, свежих впечатлений. Звезда Наполеона закатилась. Кровавая драма, смутившая покой Европы, приходила к развязке на острове Св. Елены. Наши войска возвращались после длинного ряда подвигов вкусить заслуженного отдыха. Их размещали по разным губерниям и городам империи. Очередь дошла и до Острогожска. В один прекрасный день, весной 1818г., его сонные улицы оживились, запестрели знаменами и мундирами, огласились конским топотом и звуками военной музыки. Навстречу героям высыпали толпы не только городских обывателей, но и окрестных хуторян, крестьян, съехавшихся и сбежавшихся с разных сторон полюбоваться невиданным зрелищем и приветствовать необычных гостей. Им охотно отводили помещение, и лучшая часть общества широко раскрывала двери своих домов на побывку офицерам.
   Квартировать в Острогожске и его окрестностях была назначена первая драгунская дивизия, состоявшая из четырех полков: Московского со штабом, Рижского, Новороссийского и Кинбурнского, прибывшего несколько позже. С водворением их у нас наш скромный уголок преобразился. В нем закипела новая жизнь и пробудились новые интересы. Офицеры этих полков, особенно Московского, где в штабе был сосредоточен цвет полкового общества, представляли из себя группу людей, в своем роде замечательных. Участники в мировых событиях, деятели не в сфере бесплодных умствований, а в пределах строгого, реального долга, они приобрели особенную стойкость характера и определенность во взглядах и стремлениях, чем составляли резкий контраст с передовыми людьми нашего захолустья, которые, за недостатком живого, отрезвляющего дела, витали в мире мечтаний и тратили силы в мелочном, бесплодном протесте. С другой стороны, сближение с западноевропейской цивилизацией, личное знакомство с более счастливым общественным строем, выработанным мыслителями конца прошлого века, наконец, борьба за великие принципы свободы и отечества, все это наложило на них печать глубокой гуманности - и в этом они уже вполне сходились с представителями нашей местной интеллигенции. Немудрено, если между ними и ею завязалось непрерывное общение.
   И я не был отринут ими, напротив, принят с распростертыми объятиями и братским участием. Они видели во мне жертву порядка вещей, который ненавидели, и под влиянием этой ненависти как бы смотрели на меня сквозь увеличительные очки - преувеличивали мои дарования, а с тем вместе и трагизм моей судьбы. Отсюда отношение их к бедному, обездоленному мальчику носило характер не одного участия, но и своего рода уважения. Люди вдвое, втрое старше меня и неизмеримо превосходившие меня знанием и опытом, водились со мной как с равным. Я был постоянным участником их бесед, вечерних собраний и увеселений. Они брали меня с собой на парады; я ездил с ними на охоту, а с одним из ближайших приятелей я даже ходил, когда он бывал дежурным, ночью осматривать посты.
   Все это меня занимало и мне льстило, но не убаюкивало во мне тревог за будущее. Я жил двойною жизнью - беззаботной юности и отчаяния: легкомысленно предавался минутным утехам, но с преждевременной зрелостью горького опыта не упускал из виду того, что могло ожидать меня дальше, за пределами настоящей, относительно светлой полосы в жизни. Раздраженное самолюбие подстрекало с новым жаром мечтать о дальнейших и более прочных успехах и тем нетерпеливее относиться к тяготевшему надо мной игу. Мои воздушные замки непомерно росли, но соответственно зрела и крепла во мне мысль о самоубийстве: рухнут мои замки - и я погибну под их развалинами...
   Как бы то ни было, а сближение мое с этими людьми дало новый толчок моему развитию и значительно расширило мой умственный горизонт. Они, между прочим, впервые познакомили меня с новейшими произведениями отечественной литературы. Все мои сведения по этой части до сих пор вертелись исключительно около Ломоносова, Державина и Хераскова с его "Россиадой" и "Владимиром". С Ломоносовым я познакомился еще в раннем детстве, слушая бродячих слепых певцов, которые, странствуя по хуторам и слободам за подаянием, распевали: "Хвалу Всевышнему Владыке потщися дух мой воспевать" и другие духовные стихотворения этого автора. Но о текущей изящной литературе я не имел никакого понятия. И вдруг какая масса новых впечатлений! Как отуманенный ходил я после офицерских вечеринок, где всегда не последнюю, а часто и главную роль играло чтение. Иные из офицеров отлично декламировали, иногда целые драмы. Тут я в первый раз услышал "Эдипа в Афинах" Озерова и познакомился с произведениями Батюшкова и Жуковского, которые тогда только что появлялись в свете. Мы буквально упивались их музыкой и заучивали наизусть целые пьесы, например: "Мои Пенаты", "Умирающий Тасс", "На развалинах замка в Швеции", или отрывки из "Певца во стане русских воинов", и т.д. У многих были заведены тетрадки, в которые они вписывали изречения или отрывки из прочитанного и почему-либо особенно заинтересовавшего их.
   Около этого времени передо мной промелькнула личность, которая, немного спустя, вместе с несколькими другими, имела решающее влияние на мою судьбу, но сама пала одною из главных жертв в мрачной трагедии, разыгравшейся при вступлении на престол императора Николая I. В Острогожске ежегодно бывала ярмарка, на которую вместе с другим товаром из Воронежа привозили и книги. Я с одним из приятелей не преминул заглянуть в лавочку, торговавшую соблазнительным для меня товаром. Там, у подлавка, нас уже опередил молодой офицер. Я взглянул на него и пленился тихим сиянием его темных и в то же время ясных глаз и кротким, задумчивым выражением всего лица. Он потребовал "Дух Законов" Монтескье, заплатил деньги и велел принести себе книги на дом. "Я с моим эскадроном не в городе квартирую, - заметил он купцу, - мы стоим довольно далеко. Я приехал сюда на короткое время, всего на несколько часов: прошу вас, не замедлите присылкою книг. Я остановился (следовал адрес). Пусть ваш посланный спросит поручика Рылеева". Тогда имя это ничего не сказало мне, но изящный образ молодого офицера живо запечатлелся в моей памяти. Я больше не встречал его в нашем краю. Да он и уехал скоро оттуда, женился и вышел в отставку. Я свиделся с ним опять уже в Петербурге и при совсем другой обстановке.
   Наш офицерский кружок вскоре увеличился группою других, только что произведенных в офицеры, молодых людей. Нельзя сказать, чтобы они внесли в него что-нибудь новое и свежее. Прямо со скамьи кадетских корпусов, где в то время невысоко стояла наука, они были уже не чета своим старшим и более бывалым товарищам. Они, впрочем, добросовестно несли свои служебные обязанности, но свободное время проводили в более или менее сильных кутежах. Добрые малые, они и со мной свели дружбу, приглашали на свои пирушки. Вот когда отсутствие моего отца или вообще какого бы то ни было руководителя могло гибельно отразиться на моих привычках. К счастью, я, между прочим, питал просто физическое отвращение ко всякого рода излишествам. Присутствуя на пирушках, и я тоже, конечно, прикасался губами к пуншевой чаше и выпивал бокал-другой пенистого донского. Но делал это как мальчишка-лакомка, еще не вышедший из возраста, когда любят сласти. Опьянение же претило мне еще и в силу моих идеальных воззрений на достоинство человека и того самолюбия, которое было бичом моей юности, но в то же время и уздой, воздерживавшей меня от падения.
   Но этими двумя типами - героев двенадцатого года и добрых ребят - еще не исчерпывались типы военных, квартировавших в Острогожске. Между ними существовал еще третий тип, служак старого закала, заматерелых в рутине, отважных не только в бою, но и в мирное время, в рукопашной расправе с подчиненными. Обращение их с солдатами было, мало сказать, жестокое, варварское. К счастью, у нас было немного таких отцов-командиров. В моей памяти их сохранилось два: командир лейб-эскадрона Московского драгунского полка, Трофим Исеевич Макаров, и командир запасного эскадрона того же полка, капитан Потемкин.
   Особенно хорошо помню я Макарова. Огромного роста, с лицом, изборожденным морщинами, с хмурым взглядом из-под густо нависших бровей, он одною наружностью своею приводил в трепет подчиненных. Отличительной чертой его, говорят, была храбрость, но храбрость своеобразная, спокойная без порывов и увлечений, всегда и везде ровная, если можно так сказать, систематическая. По свидетельству товарища, он обыкновенно первый шел в атаку, но при этом ни на минуту не терял хладнокровия, отчего удары его всегда были метки. В чине всего штабс-капитана, он имел Анну на шее и Владимира с бантом. Так же хладнокровно, чтоб не сказать равнодушно, без тени негодования или вспышки гнева, расправлялся он с солдатами, за самые ничтожные проступки, карая их палками, розгами, фухтелями, а то и просто зуботычинами. Дисциплина от этого нисколько не выигрывала: она и без того безукоризненно соблюдалась в наших войсках. Значит, дело тут было не столько в результате, сколько в принципе, от которого куда как солоно приходилось иным. Непостижимо, откуда денщик Макарова и эскадронный вахмистр Васильев набирались физических сил - не говорю о нравственных, буквально забитых, - чтобы переносить истязания, которым они, в качестве самых приближенных к капитану лиц, чуть не ежедневно подвергались.
   И при всем том, странно сказать, а Трофим Исеевич вовсе был не злым человеком. Он даже, при случае, проявлял и сердечную теплоту, и гуманность. Возьмем для примера хоть его отношения ко мне, проникнутые таким добродушием, даже баловством, какое трудно было бы предположить в этом и с виду звероподобном муже. При встрече со мной он, слегка осклабившись, ласково трепал меня по плечу, зазывал к себе; брал меня на охоту; ссужал лошадью для верховой езды. Но в обращении с солдатами он был закоренелый рутинер, держался старинных преданий и простодушно верил, что без палки с ними нельзя. Этому, конечно, немало содействовало полное отсутствие в нем даже элементарного образования. Не знаю, из какого он был звания и учился ли где-нибудь, только он едва умел с грехом пополам подписывать свое имя.
   Вот капитан Потемкин, тот уже был положительно зол и ни для кого не делал исключений. Жестокость, которая у Макарова была скорей следствием невежества и дурно понятых обязанностей, у Потемкина была самородная, глубоко заложенная в его собственной натуре. Он предавался ей со своего рода сладострастием и точно наслаждался, когда по его приговору до полусмерти забивали и засекали несчастных солдат. А между тем он принадлежал к так называемому хорошему обществу и по уму и по образованию стоял неизмеримо выше Макарова. Остальные офицеры полка с негодованием смотрели на образ действий обоих капитанов и явно держались от них в стороне. Но ни презрение товарищей, ни увещания начальника, доброго, рыцарски-благородного полковника Гейсмарна, на них не действовали. Прибегать же для обуздания их зверства к более крутым мерам нельзя было, так как они все-таки действовали в пределах закона.
   Положение мое в кругу штабных офицеров скоро еще больше управилось. На меня обратил внимание сам главный начальник первой драгунской дивизии, квартировавшей в Острогожске, генерал-майор Дмитрий Михайлович Юзефович. Чтобы вполне понять, насколько это новое обстоятельство еще возвысило меня в глазах моих сограждан, надо вспомнить, каким престижем в те времена пользовалось звание военного генерала.
   Генерал времен николаевских и последних лет царствования императора Александра I - это был своего рода особый тип. Он пользовался беспримерным значением во всех сферах нашей общественной и административной жизни. Не было в государстве высокого поста или должности, при назначении на которую не отдавалось бы преимущество лицу с густыми серебряными или золотыми эполетами. Эти эполеты признавались лучшим залогом ума, знания и способностей даже на поприщах, где, по-видимому, требуется специальная подготовка. Уверенные в магической силе своих эполет, и носители их высоко поднимали голову. Они проникались убеждением своей непогрешимости и смело разрубали самые сложные узлы. Сначала сами воспитанные в духе строгой военной дисциплины, потом блюстители ее в рядах войск, они и в управлении мирным гражданским обществом вносили те же начала безусловного повиновения. В этом, впрочем, они только содействовали видам правительства, которое, казалось, поставило себе задачею дисциплинировать государство, т.е. привести его в такое состояние, чтобы ни один человек в нем не думал и не действовал иначе, как по одной воле. В силу этой, так сказать, казарменной системы, каждый генерал, какой бы отраслью администрации он ни был призван управлять, прежде всего и больше всего заботился о том, чтобы наводить на подчиненных как можно больше страху. Поэтому он смотрел хмуро и сердито, говорил резко и при малейшем поводе и даже без оного всех и каждого распекал.
   Нельзя сказать, чтобы генерал-майор Юзефович близко подходил под тип этих генералов-распекателей. Но отличительные свойства последних до того вошли в нравы, что генерал, вполне свободный от них, тогда был просто немыслим. Димитрий Михайлович недаром принадлежал к числу борцов за свободу России и Европы. Он вынес из столкновения с Западом немало гуманных идей и сдержанность обращения, вообще малоизвестную его сверстникам. Когда союзные войска вступили во Францию, он был назначен генерал-губернатором Нанси и оставил там отличную память по себе. Но, умея применяться к обстоятельствам и, в силу своего ума и образования, обуздывать природные влечения, он все же не был лишен деспотической жилки, и это хотя редко, но прорывалось и в личных его, и в служебных отношениях. Возлюбив кого-нибудь, он осыпал его знаками своего внимания, но являлся ничтожный повод, возникало легкое недоразумение, и обращение его становилось небрежно холодным. Главною чертою его было честолюбие, в начале карьеры тонкое и сдержанное, но под конец до того разыгравшееся, что оно и было причиною его нравственного крушения.
   Когда я знал его, ему было лет сорок пять, не больше. Высокий рост, умное, весьма оживленное лицо, быстрая речь и повелительный жест делали из него внушительную фигуру. На шее у него красовался Георгиевский крест, с которым он никогда не расставался. Другие же ордена, Анны 1-й степени и Прусского Орла, он надевал только в высокоторжественные дни, на парады и молебствия. Многосторонне образованный, он очень любил литературу, следил за всеми новыми ее явлениями, выписывал все русские журналы и газеты, не исключая и каких-нибудь плохеньких "Казанских Известий", и все, сколько-нибудь замечательные, вновь выходившие книги. В свободные часы, по вечерам, он любил читать вслух, в кругу близких, произведения новейших поэтов, начиная с Державина и до Мерзлякова, Батюшкова, Жуковского. Его интересовала всякая новая мысль, радовал и всякий счастливый стих, удачное выражение, оборот.
   Дмитрий Михайлович и сам вдавался в авторство, но, кажется, ничего не печатал, исключая одной, и то переводной с французского, статейки, помещенной в издававшемся тогда в Харькове "Украинском Вестнике". Она предназначалась для альбома одной милой молодой девушки, Зверевой, которая, вместе с матерью, жила недалеко от Харькова в поместье, куда иногда заезжал погостить Дмитрий Михайлович. Он уважал старушку и был влюблен в дочь, на которой желал бы жениться. Но этому препятствовало то, что у него уже была жена. Он как-то странно на ней женился в ранней молодости и теперь тщетно старался развестись с ней. Рассказывали, что она была без всякого образования и очень глупа. Но ее никто не знал, так как она безвыездно жила где-то в отдаленной деревне.
   В Острогожске генерал Юзефович жил с сестрой своей, Анной Михайловной, и ее дочкой, девочкою лет десяти. С некоторых пор к ним присоединилась еще другая племянница генерала, Мария Владимировна. То была дочь его брата, страдавшего ипохондрией и предпочитавшего жить одиноким в деревне. Не знаю, каким путем дошли до генерала слухи обо мне, только в один прекрасный день я был приглашен к нему для переговоров о занятиях с его племянницами. Димитрий Михайлович вошел, окинул меня орлиным взглядом, промолвил пару слов и скрылся, предоставляя дальнейшие объяснения сестре. Анна Михайловна со мной долго и обстоятельно беседовала. Она с тонким женским тактом совсем обошла меня и выведала все, что ей надлежало знать. В конце концов меня нашли пригодным для дела, которое хотели мне поручить, и я немедленно начал занятия с двумя девочками, по русскому языку и по истории. Мои шестнадцать лет не оказались препятствием к тому. В этом еще раз сказалось предубеждение против казенных учителей в нашем краю. Человек умный, как Юзефович, сам правительственное лицо, и тот в крайнем случае предпочел им мальчика-недоучку.
   Как бы то ни было, я сделался учителем в доме генерала и даже встал там твердою ногою. Ученицы полюбили мои уроки, хозяйка возымела ко мне безграничное доверие и, что всего замечательнее, мною заинтересовался сам генерал. Вознаграждение я получал небольшое. Но Дмитрий Михайлович, кроме того, еще одевал меня и нанимал мне, по соседству, небольшую квартирку.
   Мало-помалу я сделался у него своим человеком. К моим учительским занятиям присоединились другие, по части библиотеки. Она была у генерала довольно обширная, но в беспорядке. Я делал ей опись и без устали рылся в книгах. Дмитрий Михайлович, получая газеты и журналы, делал на них заметки. Я должен был их описывать в особую тетрадь и дополнять собственными комментариями - с какою целью, не знаю. Вообще Дмитрий Михайлович, в период своего благоволения ко мне, не раз облекал меня оригинальными полномочиями. Так, однажды он позвал меня в свой кабинет и вручил толстую тетрадь из прекрасной веленевой бумаги.
   - Вноси сюда, - сказал он, - все, что я буду говорить и приказывать, и сопровождай это своими замечаниями, не стесняясь, если они не всегда будут в мою пользу. С этого времени ты состоишь лично при мне, моим библиотекарем и журналистом.
   В другой раз он отдал мне начало своего сочинения "О славе и величии России" и приказал продолжать его. Сочинение отличалось, и в те даже времена, редкой высокопарностью и, судя по множеству помарок и изменений в слоге, стоило автору больших усилий.
   Но я не хотел или не мог тогда этого видеть и, повинуясь воле моего покровителя, рьяно пустился вслед за его широковещанием и риторическим парением, предварительно выразив, однако, сомнение в возможности подняться на одну высоту с ним. И, действительно, я не смог. Под влиянием моей склонности идеализировать все, что почему-нибудь говорило моему сердцу или воображению, я возвел на пьедестал и Дмитрия Михайловича. Он мне представлялся великим историческим деятелем, и я считал дерзостью признавать в нем недостатки или идти за ним следом, хотя бы даже по его приглашению. На самом же деле все было гораздо проще. За недостатком ясного представления, в чем именно полагал он славу и величие России, генерал запутался в лабиринте напыщенных фраз и предоставил мне его оттуда вывести. Я же простодушно принял его вызов за чистую монету и в свою очередь расправил крылья, но они меня не сдержали: пришлось отказаться от непосильной задачи. Очевидно, я был ниже роли, которая предназначалась мне. Но это на первых порах еще не испортило моих отношений с генералом: он еще долго продолжал ко мне благоволить и осыпать меня знаками своего внимания.
   Гораздо проще и теплее относилась ко мне сестра генерала. Анна Михайловна была еще молода - лет двадцати семи, восьми. Ее нельзя было назвать красивою, но она привлекала выражением ума и доброты на миловидном лице, а обращение ее было проникнуто какой-то особенной задушевной простотой, невольно вызывавшей на откровенность. Она воспитывалась в Петербурге, в Екатерининском институте, и с большим оживлением вспоминала время, которое там провела. Она часто рассказывала о нравах и обычаях институток, об их занятиях, забавах и учителях и особенно лестно отзывалась об их общем любимце, преподавателе русской словесности, И.И.Мартынове. Он был впоследствии директором департамента в министерстве народного просвещения и известен в ученом мире переводом греческих классиков. Увлекаемая благосклонностью ко мне, Анна Михайловна иногда проводила параллель между популярностью Мартынова среди институток и расположением ко мне моих острогожских учениц. Она, шутя или серьезно, пророчила мне блестящую педагогическую карьеру. Ни ей, ни мне, однако, не приходило в голову, что судьба действительно готовила мне некоторый успех в стенах того самого заведения, где подвизался Мартынов, и по его же предмету.
   Я в самом деле был счастлив с моими ученицами. Не говорю о других, но и дочь Анны Михайловны, умная и способная, но преизрядная дурнушка, до того пристрастилась к моим урокам, что ее приходилось даже удерживать от излишнего усердия. Как теперь, чувствую на себе острый взгляд ее быстрых глазок, когда она, склонив голову набок и поджав губки, слушала мои объяснения. Двоюродная сестра ее, Марья Владимировна, или, как ее все называли, Машенька, далеко уступала ей в способностях и в прилежании. Зато она была прелестна собой. И после немного видел я женщин с такой свежестью и с таким блеском красоты. Она едва начинала выходить из детства и представляла очаровательную смесь ребяческого простодушия с первыми проблесками сознания женского достоинства. Если бы сравнение молодой девушки с распускающеюся розою уже не было и прежде избито, его следовало бы изобрести для Машеньки. Оно невольно приходило на ум при виде ее матово-белых щечек с легким розовым оттенком, который, при малейшем движении души, вспыхивал ярким румянцем и разливался по всему лицу, по шее и по рукам. Еще особую прелесть сообщала ей тень задумчивости, лежавшая в ее взгляде и в углах тонкой дуги рта. Машенька была очень чувствительна. Мне не раз приходилось подмечать, как у нее дрогнут губки, а на ресницах повиснет слеза. Эта задумчивость, в связи с непочатой свежестью ее детского личика, и трогала, и вызывала на размышления. Да и нельзя сказать, чтобы у Машеньки не было причин задумываться.
   Родители ее жили в деревне и мало думали о воспитании дочери. Детство ее прошло между отцом-ипохондриком и матерью, доброю и умною, но чахоточною. Наконец, ее взял к себе дядя и впервые озаботился ее образованием. Но ему некогда было постоянно следить за ней, и он сдал ее на руки сестре. Анна Михайловна, во всех других отношениях достойная женщина, в этом случае оказалась ниже самой себя. Она была страстная мать, а дочери ее природа отказала даже в самой заурядной миловидности: отсюда ее раздражение против хорошенькой Машеньки. Она завидовала ей и, во избежание не выгодных сравнений для своего детища, держала племянницу в стороне. Таким образом, бедная Машенька и в доме дяди оставалась одинокою. Тут, кстати или не кстати, выступил на сцену я. Сначала она меня дичилась и бросала на меня из-под длинных ресниц недружелюбные взгляды. Я был для нее учитель, существо несимпатичное, которое должно было, думала она, внести в ее и без того невеселую жизнь новый элемент скуки и принуждения.
   Я, со своей стороны, не без трепета приступал к занятиям с ней. Такой ученицы у меня еще не бывало. Всего годом моложе меня, она, со своей расцветающей красотой и с дремлющим умом, казалась мне, ошалелому от романов, спящей царевной, разбудить которую был призван я. Во мне заиграло воображение, и я задался мыслью расшевелить ум и сердце Машеньки. Увы! Первое так и осталось мечтой, а второе дало мне мимолетное и далеко не полное удовлетворение. Машенька скоро убедилась, что я не сухой педагог, а живой, увлекающийся юноша, который, при всей напускной важности и требовательности, на какую его обязывал учительский долг, способен и сочувствовать, и, по возможности, облегчать ей труд. Строгий и сдержанный вид маленькой женщины уступил в ней место детской доверчивости. Она сделала меня поверенным своих маленьких тайн и огорчений. А я, смотря по обстоятельствам, то ласково утешал ее, то с важностью ментора читал ей наставления.
   Но мало-помалу в нас зародилось чувство более горячее и требовательное, чем братская приязнь, которою мы, однако, продолжали обманывать себя. Предоставленные самим себе - Анна Михайловна никогда не присутствовала при наших уроках, - не знаю, как далеко зашли бы мы в нашей неопытности и какой исход имела бы в заключение эта опасная игра, в которую уже начали замешиваться и пламенные взгляды, и нежные рукопожатия. Но тем временем наступил отъезд из Острогожска генерала. Димитрий Михайлович не хотел больше подвергать Машеньку случайностям своей военной кочевой жизни и поместил ее, для окончания образования, в харьковский институт. Горестно было наше расставание; мы знали, что никогда больше не свидимся. Наш последний урок прошел в слезах и горьких сетованиях на нашу судьбу. Под конец мы не выдержали, бросились в объятия друг друга и обменялись первым и последним поцелуем. Машенька уехала, а я вдогонку ей написал длинную прощальную элегию, конечно, в прозе, которую, в качестве наставника, постарался испестрить возвышенными сентенциями и поучениями.
   Этим и кончился первый романтический эпизод моей жизни. Он бледен, скажут. Пусть так, но, за отсутствием более ярких радостей в моей трудовой и полной лишений юности, и он был светлым лучом, воспоминание о котором и до сих пор греет меня.
   Новое обстоятельство скоро еще больше скрепило мои отношения с генералом Юзефовичем. Отец покончил дела с Юлией Татарчуковой и вернулся из Богучар. Он расстался со своей доверительницей, как только перестал быть нужен ей. Впрочем, сам отец подал главный повод к тому. Его романтическая страсть к молодой вдове постоянно росла и, наконец, приняла размеры, которые начали уже серьезно грозить ее покою. Устроив ей гнездо, неугомонный обожатель Юлии задумал и сам поселился в созданной им Аркадии, хотя бы для того только, чтобы беспрерывно наслаждаться лицезрением своего божества. Молодая женщина не согласилась. Между ними произошла ссора, и они расстались, на этот раз уже навсегда - она, негодуя на дерзкий план своего поклонника, а он, унося с собой глубокую рану отвергнутой любви.
   Генерал Юзефович между тем давно желал заручиться моим отцом для ведения собственных дел. Он поспешил воспользоваться настоящей минутой и предложил ему заняться тяжебным делом по его имению в Полтавской губернии, в Пирятинском повете, как тогда назывались малороссийские уезды. Отцу, таким образом, предстояла новая разлука с семьей; ему надо было ехать на самое место производства дела, в вотчину генерала, Сотниковку. Он вообще не любил тяжебных дел, особенно сомнительного свойства, каким позднее и оказалось поручаемое ему теперь. Генерал тягался с крестьянами за землю, которую, кажется, отнял у них не совсем законно. Как бы то ни было, а тогда отец еще ничего об этом не знал и, чтобы не остаться без хлеба, согласился еще раз окунуться в ненавистный ему тяжебный омут. Он уехал в Сотниковку, а Дмитрий Михайлович взялся, в его отсутствие, заботиться о всей нашей семье. И, действительно, он так устроил мать, что она, по крайней мере на время, была избавлена от нужды.
   Мало того, несколько месяцев спустя он, снисходя к желанию отца повидаться с кем нибудь из домашних, отправил меня к нему. Генерал с редкою заботливостью снарядил меня в путь, взял на себя все дорожные издержки и, ввиду моей неопытности, для большой безопасности дал мне в провожатые одного почтенного унтер-офицера. Отца я застал отягощенного делами и в сильной тоске. К сердечным страданиям, к скуке одиночества теперь присоединилось еще щемящее чувство недовольства самим собой за легкомысленно взятую на себя ответственность по делу, в правоте которого он начал разочаровываться. Свидание со мной, однако, значительно освежило его, и я с ним расстался, не подозревая, что видел его в последний раз.
   Матери недолго пришлось пользоваться относительно беззаботным существованием под крылом Юзефовича. Два месяца спустя после моей поездки в Полтавскую губернию мы получили известие о смерти отца. Он умер в Пирятине, после пятидневного недомогания. Судьба до конца не смягчилась к бедному страдальцу. Он умер, удрученный сознанием бесплодности своих трудов. Чужие руки закрыли ему глаза. Присутствие близких не смягчило горечи его последних минут. Бедный, бедный отец! На что послужили ему способности, благородство чувств и честность поступков? Все это было в нем исковеркано, придавлено средой и обстоятельствами. Можно ли винить его в том, что он не превозмог своей судьбы, не всегда умел противиться страстям? Нет, пусть ищут героев где хотят, но не в русском крепостном человеке, для которого каждое преимущество его натуры являлось новым бичом, новым поводом к падению. А отец мой до последнего вздоха сохранил настолько уважения к своему попранному человеческому достоинству, что и в позоре своего положения не опозорил себя ни одним низким делом, ни одной бесчестной мыслью.
    

Елец - Чугуев

    
   Известие о смерти отца дошло до нас через генерала Юзефовича. Он постарался, насколько мог, смягчить этот новый удар нашей бедной матери. Он и себя приобщал к нашему горю; говорил, что лишился в покойном незаменимого помощника; обещал по-прежнему заботиться о его семье.
   Странное обстоятельство предшествовало смерти отца. Между сложными и запутанными явлениями человеческой жизни встречаются такие, которые в простодушных людях вызывают невольное расположение к суеверию. Так было и с моею матерью. Ей незадолго перед тем приснился сон, в котором она до конца жизни не переставала видеть пророческий смысл. И в самом деле, он удивительно совпал с последующими событиями ее жизни. Ей снилось, что она с отцом и со мной куда-то едет в телеге. Местность незнакомая. Я сижу рядом с ней. Отец, на облучке, правит лошадью. Вдруг небо точно вспыхивает, над нами раздается оглушительный треск грома. Отец мгновенно исчезает. Испуганная лошадь бьется и грозит опрокинуть телегу. Мать в ужасе. Но я хватаюсь за вожжи и восклицаю: "Не бойтесь, мы доедем, куда нам надо: я буду править". Два дня спустя пришла весть о смерти отца, и мне действительно надо было взять в свои еще слабые руки управление нашим семейным мирком и вести его дальше по пути жизни.
   Наступил 1820 год. Генерал Юзефович был назначен командовать, вместо драгунской, первой конно-гвардейской дивизией. Последняя квартировала в Ельце, куда Димитрий Михайлович и должен был немедленно отправиться. Он стал и меня звать с собою. Привязанность к нему и к его сестре, с одной стороны, с другой - выгоды семьи, которой я теперь был единственным кормильцем, заставили меня согласиться. Мать, как ни тяжела была для нее эта новая разлука, однако сознала основательность моего решения и не противилась моему отъезду. Да я и ехал не на край света! Но не так легко обошлось дело с моими острогожскими друзьями. Я и не подозревал, что был такой важной особой в их глазах. Кружок, в котором я вращался, и особенно родители моих учеников заволновались. На меня посыпался град упреков. Доставалось и генералу за то, что он меня "похищал", - только ему, конечно, за глаза, меня же открыто укоряли за измену городу, так радушно приютившему меня. Я был озадачен, огорчен, уже готовился взять назад слово, данное генералу, но тот распорядился по-военному: мигом поднялся всем домом и увлек меня за собой, не дав времени одуматься.
   Итак, я очутился в Ельце. Генералу было отведено прекрасное, обширное помещение - целый дом одного из богатейших купцов в городе, Желудкова. Елец тогда слыл одним из лучших уездных городов. Он был хорошо обстроен. В нем насчитывалось немало каменных зданий, между прочим, двадцать две церкви, и почти не слыханная в те времена роскошь - он мог похвалиться каменной мостовой. Внешним видом Елец, что и говорить, значительно превосходил мой милый Острогожск, но зато в такой же мере уступал ему по внутреннему содержанию и складу в нем жизни. В Ельце, как в городе исключительно торговом - он вел обширную торговлю крупчатой мукою, - почти не было дворян. Местную аристократию составляли купцы, которые преследовали одну цель - наживу. Таким образом, все соревнование между ними ограничивалось щегольством друг перед другом, изворотливостью и плутовством как лучшими средствами для достижения этой цели. Чиновничество соперничало с ними и в стремлении к наживе, и в искусстве обогащаться; оно повально брало взятки и обкрадывало казну. Запевалой здесь, как и подобало при таких условиях, было первое в городе чиновное лицо - городничий. Какой-то отставной полковник, без ноги, он, что называется, драл с живого и с мертвого и пользовался соответственным почетом среди подобных себе. Нравы всех горожан вообще были старинного склада, наивно-грязные и грубые: в них не было места ни общественным, ни семейным добродетелям. Женщины там, по примеру бабушек, все еще безобразили себя белилами и румянами.
   Набожность у этих людей не шла дальше сооружения домашних киотов с большим или меньшим количеством икон, да соблюдения постов, не исключавших, впрочем, обжорства жирными стерлядями и расстегаями. Проходя мимо церкви или встречаясь с покойником, они широким знамениеми креста осеняли себе лоб и чрево, но, завидев попа, усердно отплевывались.
   Но все это не исключало, по крайней мере среди купцов, ни своего рода добродушия, ни исконного свойства славян - гостеприимства, которые и являлись искупительными чертами в характере этого невежественного, закоренелого в старинных предрассудках общества. Только гостеприимство у них было тоже своеобразное, под стать их общему тону. Созывал богатый купец к себе гостей, угощал их обедом на славу; а затем приказывал запирать в доме ворота. Начиналась попойка. Никто из гостей не мог уйти домой и, волей-неволей, должен был напиваться до потери сознания. Не угостить или не угоститься, таким образом, считалось невежливостью и горькой обидой.
   Впрочем, и здесь, как везде, правило было не без исключений. Из общей распущенности и самодурства выделялось несколько купеческих же семей, смягченных не образованием, конечно, которому не было доступа в это торговое гнездо, а своими собственными, природными, более утонченными вкусами и наклонностями. К числу таких, между прочими, принадлежали семьи одного очень богатого почетного гражданина, Кононова, и нашего хозяина, Желудкова. В их нравах была некоторая сдержанность, а в домашней обстановке - стремление к порядочности и комфорту. У обоих были под городом дачи с роскошными парками и оранжереями. Там задавались генералу пышные обеды, на которые и меня приглашали с его семейством. Здесь уже, само собой разумеется, не было ни попоек, ни каких других излишеств: все обходилось чинно, прилично, "по-благородному". Впрочем, для нас и в других домах делались изъятия. И гости, и хозяева побаивались генерала, который не без величия держал себя с ними. Для него ворота всегда стояли настежь, и настоящее раздолье начиналось только с его удалением.
   Обязанности мои в доме генерала Юзефовича теперь не ограничивались уроками с одною дочкою Анны Михайловны. Мне поручено было воспитание еще трех племянников, которыми, с переездом в Елец, увеличилось их семейство. Это были братья Машеньки. Отец их, страдавший, как я уже говорил, ипохондрией, тем временем совсем сошел с ума и скоро умер. Двое из этих мальчиков не представляли из себя ничего особенного, и дело у меня с ними пошло как по маслу. Зато третий, Ксенофонт, ленивый и непокорный, подчас даже буйный, стоил мне немалых забот. На него не действовали ни строгость, ни ласка. Более опытный педагог, вероятно, сумел бы с ним справиться, но я, сам еще почти мальчик, решительно не знал, что с ним делать. Этот бедный Ксенофонт был в течение некоторого времени единственным шипом среди приятных ощущений моего настоящего положения.
   Вообще житье мое в Ельце распадается на два периода. Первый и, как все хорошее, кратчайший принадлежит к числу лучших моих воспоминаний. Прошло первое впечатление разлуки с Машенькой и с другими милыми моему сердцу; улеглось огорчение, вызванное негодованием против меня друзей, и я на время почувствовал себя почти счастливым. Мать моя с младшими детьми была, в известной мере, обеспечена. Сам я ближе прежнего стоял к предмету моего поклонения. Дмитрий Михайлович был тогда героем всех моих фантазий. Он казался мне олицетворением всевозможных доблестей. Я безусловно верил ему и в него. Да и добр же он был ко мне в это время! С переездом в Елец я жил не только в его доме, но и на равной ноге с членами его семьи. Вокруг меня была атмосфера довольства, тепла и изящества, под влиянием которой мог беспрепятственно продолжаться процесс моего нравственного и физического роста. Дмитрий Михайлович беспрестанно вызывал меня на разговоры и, по-видимому, сочувствовал самым неумеренным моим мечтам. Немудрено, если я расцвел, стал смелее, развязнее, одним словом, поднялся духом, - ненадолго, однако, и горько заплатил за эти минуты счастливого самозабвения. Та же рука, которая подняла мой дух, с новой силой и сокрушила его опять.
   Я уже не раз упоминал о моих авторских вожделениях. Здесь, в Ельце, где все так льстило моему самолюбию, они разыгрались с новою силою. Я даже затеял написать роман во вкусе "Новой Элоизы" Ж.Ж. Руссо. Мне недавно привелось прочесть это произведение в плохом переводе какого-то Потемкина, а также "Эмиля", переведенного какою-то Елисаветою Дельсаль. Обе книги произвели на меня глубокое впечатление, и я, недолго думая, принялся подражать первой из них. Я попеременно писал и рвал написанное. Исписал много бумаг и столько же изорвал. Дело, очевидно, не ладилось. Но я не отставал и иногда целые ночи просиживал над этою глупостью, которая, говорю теперь с удовольствием, так и осталась неконченною. Подстрекателем моим и в этом случае был все тот же Дмитрий Михайлович, Он, правда, еще ни строчки не прочел из написанного мною, но всегда знал, что у меня на мази. В свободное время, за вечерним чаем, он любил расспрашивать меня о том, что я делаю, что пишу, даже что думаю, и всегда с одобрением относился ко всем моим затеям.
   И вдруг какая перемена! Я с особенным одушевлением поверял ему свои планы. Генерал слушал, опустив голову. Внезапно губы его искривила насмешливая улыбка, и с них, вместо обычного привета, сорвалось едко замечание: напрасно, дескать, заношусь я так высоко, не имея на то ни нравственных, ни материальных прав. У меня в глазах потемнело: что это, злая шутка или горькая правда? Я был глубоко уязвлен, но ненадолго. Острая боль от неожиданного удара уступила место томительному колебанию. Непогрешимый, в моих глазах, генерал, конечно, был прав, я не только бесправный, но и бездарный. Все мои заветные стремления и мечты - одна игра самолюбия. Хорошо же: никто с этой минуты не будет больше вправе упрекать меня в том. Я сгреб в охапку свои книги и бумаги, бросился в кухню и с размаху швырнул все это в пылающую печь, к великому изумлению повара-француза.
   Этим подвигом на время как бы истощилась моя энергия. Утомленный нравственно и физически, я впал в апатию. Но генерал поспешил меня и из нее вывести. За вечерним чаем, в тот же день, он продолжал с непонятным упорством издеваться надо мною. Я долго молчал и все больше и больше проникался сознанием своего ничтожества. Но Дмитрий Михайлович становился все злее и ядовитее. Тогда и я ожесточился и довольно резко заметил: "Вперед меня уже не станут упрекать ни за безрассудные стремления, ни за занятия, которые мне не к лицу; я сжег свои книги и бумаги". Генерал нашел мои слова дерзкими, а поступок глупым, сделал мне строгий выговор и велел уйти. Один в своей комн

Категория: Книги | Добавил: Armush (29.11.2012)
Просмотров: 421 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа