Главная » Книги

Никитенко Александр Васильевич - Моя повесть о самом себе и о том, чему свидетель в жизни был, Страница 5

Никитенко Александр Васильевич - Моя повесть о самом себе и о том, чему свидетель в жизни был


1 2 3 4 5 6 7 8

вольно сказать, что она сумела привязать к себе, сильно и прочно, человека с неугомонным характером - Ахтырского, на которого до конца имела благотворное влияние.
   Почти всегда серьезная, она держалась в стороне и даже несколько брезгливо от женщин своего круга, предпочитая всем общество мужа. Другую могла бы сбить с толку масса прочитанных романов; но она безнаказанно вкусила их отравы: новое доказательство того, что главная роль в нашем нравственном и умственном развитии принадлежит той закваске, какую в нас закладывает природа. Влияние внешних условий - второстепенное и в подчинении у наших природных способностей и влечений.
   Проходили дни, недели, месяцы: мое положение не изменялось. Я все оставался брошенным на произвол самому себе и случаю, от отца уже давно не получалось писем. Я знал только, что он из Данцевки, и вообще из Богучарского уезда, переселился в Острогожск. Хозяин, видимо, затруднялся дольше держать меня без платы. Одежда моя износилась, сапоги отказывались служить. Приходилось окончательно расстаться со сладкой мечтой о гимназии и ехать домой.
   Но как проехать около ста верст, зимой, без денег, без обуви и без шубы? Меня выручил Ахтырский. Достал он мне старенький овечий тулупчик, валенки, круглую меховую шапчонку и подарил пять с полтиною денег. Я за то оставил ему в распоряжение мою постель.
   Вооруженный таким образом, я мог уже смело сбираться в путь. Оставалось приискать возницу, но и тот скоро нашелся. В Острогожск ехал крестьянин, который за два рубля с полтиной согласился и меня туда свезти.
    

Острогожск. Начало моей гражданской и самостоятельной деятельности

    
   Был 1816 год. Острогожск, составлявший прежде часть Слободско-Украинской губернии, теперь принадлежал к Воронежской. Обширный уезд его был почти сплошь населен малороссиянами, переведенными сюда в царствование Алексея Михайловича для защиты южных окраин от вторжения татар. Лишь небольшое число русских ютилось кое-где по реке Сосне, образуя несколько мелких селений. Жителей в городе считалось до десяти тысяч, тоже малороссиян, за исключением, впрочем, купечества, которое состояло большею частью из русских.
   Замечательный город был в то время Острогожск. На расстоянии многих верст от столиц, в степной глуши, он проявлял жизненную деятельность, какой тщетно было бы тогда искать в гораздо более обширных и лучше расположенных центрах Российской Империи.
   И материальный, и умственный уровень его стоял неизмеримо выше не только большинства уездных, но и многих губернских городов. В нем процветала заводская промышленность. Он торговал овцами, соленым мясом, салом. Купечество ворочало большими капиталами. В пригородных слободах указывали на войсковых обывателей, например, Ларионовых, Головченко, которые тоже занимались торговлей и имели в обороте полумиллионные капиталы.
   Большинство зажиточных помещиков этого уезда проводило часть года в городе, где имело дома. Они, как и все острогожское дворянство, были одушевлены особым корпоративным духом и радели о чести своего сословия. Оттого образ действий их отличался достоинством, мало известным в те времена развращающего крепостничества.
   О взяточничестве между ними и помину не было. Служившие по выборам были истинными и нелицеприятными слугами общества. Во главе местной аристократии стояли люди, известные не одною родовитостью, но и полезной деятельностью, например: Должиковы, Сафоновы, Станкевичи, Томилины и т.д.
   Понятно, что при гуманных стремлениях и просвещенных взглядах помещиков и крестьянам по деревням жилось здесь легче, чем где-либо. Землевладельцы не истощали их барщиной и оброками, обращались с ними человечно. А крестьяне, сытые и довольные своей долей, охотно несли свои тягости и тем, в свою очередь, содействовали благосостоянию господ. В этом уравновешенном, взаимном воздействии друг на друга двух основных классов общества, земледельческого и помещичьего, должно полагать, и крылось зерно экономического благосостояния уезда.
   Не так легко указать источник широты умственного кругозора, в котором вращались образованнейшие из жителей Острогожска, недаром прозывавшегося в краю Воронежскими Афинами. Они витали в сферах, казалось бы, мало доступных для медвежьего угла, в который их забросила судьба. Их занимали вопросы литературные, политические и общественные. Они препирались не за одни личные интересы, но и за принципы. В них проглядывали стремление к свободе и сознательный протест против гнета тогда всемогущего бюрократизма.
   У многих, даже купцов и мещан, были коллекции книг серьезного содержания, например: "Юридическия сочинения" Юсти, "Конституция Англии" Делольма, "Персидские письма" Монтескье и его же "Дух Законов" в переводе Языкова, "О преступлении и наказании" Беккарии, сочинения Вольтера на русском языке, которых теперь не сыщешь ни в одной книжной лавке. Усердно читалась, между прочим, и газета "Московские Ведомости" - чуть ли не единственная в то время известная в провинции. В обществе толковали о науке, искусствах, обсуждали вопросы внешней и внутренней политики. Иные до того увлекались либеральным веянием, что даже восхищались представительными формами правления.
   Слывя самым образованным городом в краю, Острогожск за то не пользовался расположением губернских властей, у которых был как бельмо на глазу. Хищничество их нигде не встречало такого упорного протеста, как там. Все столкновения с ними, конечно, всегда оканчивались их же торжеством, то есть приносили им в карманы более или менее крупные взятки, но это всегда стоило им немало нравственных унижений, которых они потом не могли забыть.
   Тяжелым бременем для края было скоро потом введенное туда генерал-губернаторство, с Балашовым во главе.
   В ведение последнего было назначено пять губерний: Воронежская, Рязанская, Тамбовскя, Тверская и, кажется, Харьковская. Центр управления находился в Рязани.
   С какою целью было создано это управление, трудно определить - разве для того только, чтобы дать приличный пост удаленному от двора сановнику. Имя Балашова является в истории нашей администрации в числе имен и деятелей двенадцатого года. Может быть, у него и были какие-нибудь заслуги и права на оказанный ему почет - мы не беремся решать. Но нам слишком хорошо известна память, оставленная им по себе во вверенных его управлению губерниях, где он распоряжался не хуже любого паши. Может быть, сам он и не брал взяток, и даже не знал о всех проделках своих подчиненных, но канцелярия его и агенты с неудержимой жадностью предавались взяточничеству. Уезды и прежде платили порядочную дань Воронежу, теперь им приходилось удовлетворять еще и Рязань.
   Гнет балашевский всего меньше ложился на чиновников, которых, пожалуй, и не лишнее было бы поприжать, чтобы они меньше прижимали других. Больше всего тягостей выпадало на городских обывателей. Их беспрестанно облагали новыми налогами, шедшими будто бы, "на украшение сел и городов". Иногда и на самом деле кое-что делалось с этой целью, но только для глаз, и в таких случаях обыкновенно подгонялось ко времени приезда какого-нибудь важного лица. Но что крылось за этим наружным "благолепием" - о том никто не заботился.
   Получалось, например, известие, что вот тогда-то по такому-то тракту должна проехать высокая особа. Там мост едва держался. Чинить его сгонялись целые села. Мост воздвигался на славу. Особа проезжала и хвалила, а мост, вслед за оказанною ему честью, немедленно проваливался.
   После войны двенадцатого года у наших администраторов явилась мания подражать немецким порядкам - конечно, только с внешней стороны тоже. Так, например, большие почтовые тракты стали у нас, по примеру германских дорог, обсаживаться деревьями. Но тем, которым приходилось ездить по проселкам, по-прежнему предоставлялось тонуть в грязи и ломать себе шеи и экипажи. Пустыри в городах обносились красивыми заборами, с обозначением номеров будто бы строящихся домов, которых некому и не на что было строить.
   Сам Балашов то и дело разъезжал по своему вилайету - виноват, по своим губерниям. В Петербурге это, должно быть, принималось за доказательство его деятельности и ревностного и полезного служения... За что принимали это подвластные ему губернии - другой вопрос. При въезде в ревизуемый город его первой задачей было - задать как можно больше страху. Особенно доставалось городскому голове: ему приходилось отвечать за то, что в городе не было тротуаров, мостовых, каменных гостиных дворов, дерев вдоль улиц, - одним словом, всего того, чем генерал-губернатор любовался за границей. Покривившиеся лачуги с заклеенными бумагой окнами, камышовые и соломенные крыши на деревянных строениях, немощеные улицы - все это оскорбляло в нем чувство изящного. Он не давал себе труда вникать в причины таких явлений, но с бюрократическою сухостью относил их к разряду беспорядков, устранимых полицейскими мерами. Что у города нет средств, что обыватели чуть не умирают с голоду - все это такие мелочи, о которых высокому сановнику было невдомек.
   Уезжая, он отдавал полиции строгий приказ все исправить к его следующему приезду, то есть воздвигнуть тротуары, каменные рынки и т.д. Городской голова почесывал затылок, городничий покрикивал на десятских, те сновали по домам, понуждая жителей озаботиться украшением города. Но проходило несколько недель, все успокаивалось и оставалось по-старому. Теперь ничто подобное не возможно, но о Балашове помнят все губернии, где он властвовал со своей знаменитой канцелярией.
    
   Говоря об острогожском обществе, нельзя обойти молчанием его духовенство. В мое время оно там, поистине, стояло на высоте своего призвания. В городе насчитывалось восемь каменных церквей. Соборная, красивой архитектуры, хвалилась хорошими образами, работы известных академиков. Причты церковные пользовались приличным содержанием, что позволяло им держать себя с достоинством.
   Из священников особенно выдавались отцы: Симеон Сцепинский, Михаил Подзорский, Петр Лебединский... Первые два значительно превышали обычный уровень у нас духовенства и могли бы занять почетное место в каком угодно образованном обществе. Оба, между прочим, обладали редким даром слова. Проповеди их, особенно Подзорского, привлекали массу слушателей. В приемах их, при отправлении треб и при богослужении вообще не было ничего семинарского. Оба к тому же имели привлекательную наружность. Фигура Сцепинского поражала благородством, даже величием. Лицо его, с крупным римским носом, дышало умом, а манеры приветливостью. Никогда и после не встречал я духовного лица, которое производило бы более выгодное впечатление. Он был не только умен, но и многосторонне образован и начитан, следил за наукой и литературой. Подзорский и в этом от него не отставал.
   Сцепинский кончил курс в Петербургской духовной академии, знал Сперанского и мог бы достигнуть высших духовных степеней, если б согласился, как его склоняли, принять монашество. Но его влекла обратно на родину любовь к ней, а может быть, и какие-нибудь другие юношеские стремления.
   В Острогожске Сцепинский скоро достиг первенствующей роли: он был сделан благочинным. Его осыпали почестями и наградами: он имел золотой наперсный крест, камилавку, набедренник и даже - редкое среди белого духовенства отличие - посох. Впоследствии он получил еще орден св. Анны. Казалось, его поняли и оценили. Но дорого заплатил потом бедный отец Симеон за все эти первоначальные успехи.
   У епископа воронежского Антония, о котором говорено выше, был брат, Николай, тоже священник, но недостойнейший из всех носителей этого сана. Он не был ни плут, ни злой человек, но горький пьяница и вел себя непристойно. Его-то, этого бесчиннейшего из смертных, вздумал Антоний сделать благочинным в Острогожске, спихнув предварительно с места Сцепинского. И таков был в те времена произвол архиерейской власти, что Антоний мог сделать это безнаказанно.
   Город, правда, был поражен, протестовал, делал в пользу Сцепинского демонстрации, но это ни к чему не повело. Беспутный Николай Соколов несколько лет оставался благочинным, на соблазн своей паствы и на позор самому себе. О нем ходило много анекдотов, рассказывали выходки, которые показались бы неприличными и в человеке светском. Много шума, между прочим, наделал эпизод с крестьянкой, которая за непрошеные любезности сняла с ноги башмак и отдула им батюшку по щекам.
   Отец Николай не один веселился. У него был товарищ или, вернее, ментор, в лице дьячка Андрюшки. Последний оставался трезв, когда отец Николай напивался, и в таких случаях расправлялся с ним попросту. Если батюшка начинал буянить, он его бесцеремонно укрощал побоями.
   Но как могло относительно развитое острогожское общество так долго терпеть среди своего чинного и степенного духовенства этого беспутного гуляку? К сожалению, у нас часто так: погорячатся, пошумят и в заключение ко всему привыкнут. О Симеоне Сцепинском сожалели, даже отваживались ходатайствовать за него, делали отцу Николаю разные каверзы, но в заключение устали сожалеть, перестали возмущаться и уже без злобы продолжали только при случае глумиться над недостойным попом.
   Зато на самого Сцепинского нанесенное ему оскорбление произвело неизгладимое впечатление и гибельно отразилось на его здоровье. Лет пятнадцать спустя, когда я был уже в Петербурге, ему, пожалуй, и вернули с избытком все, что перед тем отняли. Антоний умер, Николай был отрешен от должности благочинного, а Сцепинский в ней восстановлен. Но ни сил, ни здоровья ему уже не могли вернуть: он умер пять лет спустя, всего пятидесяти лет от роду.
   Острогожск и внешним видом превосходил большинство тогдашних уездных городов. Он, правда, никогда не отличался живописной местностью. Расположенный на слегка возвышенном берегу Тихой Сосны, он окружен болотом, сплошь поросшим тростником. Не знаю, как теперь, но в былое время из этого тростника делали полезное употребление: он за недостатком леса шел на топливо и на покрышку домов.
   Городок с двумя пригородными слободами, Лушковскою и Песками, раскидывался довольно широко. Его прорезывали прямые улицы, обстроенные довольно опрятными деревянными и отчасти каменными домами - у более богатых не без претензий на изящество, в виде более или менее удачных архитектурных затей. По крайней мере, так было до пожара, который в 1822 году истребил две трети города.
   Да, в мое время Острогожск действительно имел привлекательный вид, но - увы! - только в хорошую зимнюю или летнюю пору. Осенью и весной зато этот чистенький, веселенький городок буквально утопал в грязи. Его немощеные улицы становились непроходимыми, среди них, как в месиве, барахтались пешеходы и вязли волы с возами. Немало было у нас толков о сооружении мостовой. По этому поводу даже затеялась переписка с губернскими властями. Дума ассигновала нужные деньги. Переписка тянулась годы, а от денег скоро и след простыл. Город тем временем выгорел, и дело о мостовой кануло в вечность: ее там и по сих пор нет. Да теперь Острогожску и не до мостовой. Он очень обеднел, его умственнный уровень понизился, и он больше ничем не отличается от самых заурядных уездных городов наших.
   Невеселое было мое вступление в Острогожск. Я явился туда, потерпев крушение в заветном моем желании, а семью свою застал материально разоренною и нравственно убитой. Отец был мрачен. Дело, на которое он рассчитывал, не состоялось. Он оставался без заработка, и семья его бедствовала.
   Кроме того, он носил в сердце глубокую рану - страсть к Юлии Татарчуковой. Эта романтическая страсть была для него источником невыразимых мук. Даже у матери моей не хватало духу его порицать: она ему сострадала и с редким самоотвержением старалась его утешать.
   Непосильным бременем оказывалась еще и тяжба с Бедрягой; она требовала постоянных забот, напряженной деятельности, справок с законами и непрерывного писанья бумаг. Из острой, потрясающей тревоги она превратилась в хроническое беспокойство, поглощавшее и время, и труд. Нужды семьи тем временем росли: она в мое отсутствие увеличилась новым членом - сестрой Надеждою.
   У отца, что называется, руки опустились. Ему лишь изредка удавалось что-нибудь зарабатывать в тех случаях, когда ему заказывали настрочить прошение в суд или заготовить какой-нибудь акт. Ничтожная плата мгновенно поглощалась той или другой неотъемлемой нуждой.
   Неудачи, неудовлетворенная страсть отца делали его все раздражительнее, и он подчас жестоко срывал на домашних накипавшие у него в сердце тоску и досаду. Весьма вероятно, что тревожное состояние духа, притупляя его проницательность и невольно отражаясь на сношениях с людьми, и было главной причиной, почему отец за это время не мог пристроиться ни к какому делу.
   Не знаю, что сталось бы со всеми нами, как пережили бы мы это тяжелое время, если б не мужество нашей матери и не ее великодушное отношение к своему удрученному мужу. Видя его изнемогающим, она приняла на свои женские плечи и ту часть обязанностей в семье, которая, по общему ходу вещей, выпадала на его долю, а именно: взяла на себя заботу о дневном пропитании. Она воспользовалась доверием к себе всех знавших ее и стала предлагать себя в посредницы там, где нуждались в купле или продаже подержанных вещей. Ее безусловная честность была хорошо известна в городе, и ей охотно поручали такого рода дела. Вознаграждение, какое она получала за свой комиссионерский труд, и было долгое время главной, если не единственной доходной статьей у нас.
   Я был крайне поражен видом нашей бедности. Она во всем проглядывала: в тесном помещении, в убогой одежде, в неусыпном труде матери, которая проводила дни в странствовании по городу с товаром, а ночью в починке детских рубищ при тусклом мерцании каганца.
   Мною овладело страстное желание помочь ей. Но что мог я сделать? Быть у нее на посылках, рубить за нее дрова и таскать воду на кухню? В этом я и упражнялся исправно, но ни ее, ни наше общее благосостояние от того не увеличивалось. Отцу предлагали определить меня куда-то сельским писарем. Я и на то был готов, но отец не согласился. Он, не без основания, боялся, чтобы я там не заглох умственно и не был навсегда оторван от будущности, в которую он, вопреки обстоятельствам, упорно продолжал верить для меня.
   В заключение нас выручило нечто просто невероятное: мне, четырнадцатилетнему мальчику, систематически прошедшему лишь курс уездного училища, предложены были уроки! Положим, чтение - в последнее время менее беспорядочное и более серьезное - значительно расширило круг моих познаний. Но познания эти, не пройдя через горнило благотворной школьной рутины и не проверенные официальным испытанием, давали мне мало нравственного и никакого материального права на учительскую деятельность, особенно там, где не было недостатка в более зрелых педагогах с вполне узаконенным положением.
   Успех мой в данном случае может быть объяснен только духом оппозиции, вообще сильном тогда в острогожском обществе и который, вызывая недоверие к правительственным учреждениям, заставлял избегать и официальных учителей.
   В Острогожске, как и в других подобных ему городах, было уездное училище, и даже относительно хорошо обставленное, то есть в числе его преподавателей не было ни пьяниц, ни круглых невежд. Но ученье там шло из рук вон плохо. Поглощенным борьбой за существование учителям было не до выработки рациональных систем обучения. Они ограничивались исполнением самых необходимых требований своего звания, и, по совести, их нельзя было корить за то.
   Странно, что состоятельная часть острогожского населения, вообще чуткая к общественным нуждам и в других случаях охотно шедшая им навстречу, оставалась равнодушною к интересам народного образования. Я объясняю это тем, что главные радетели о благе нашего города, дворяне, проникнутые духом своей касты, гнушались уездного училища как места, где их потомство могло сталкиваться с детьми и купцов, и мещан, и даже крепостных. Имея средства воспитывать своих сыновей дома, до поступления в более привилегированные учебные заведения, например гимназии, и выписывать гувернеров из столиц, они пренебрегали равно училищем и учителями. Последние от того, само собою разумеется, не совершенствовались и утрачивали кредит даже в глазах купцов и более состоятельных мещан, так что те, в свою очередь, предпочитали искать преподавателей на стороне. Вот каким образом выбор некоторых из них и пал на меня.
   В кругу, где жил мой отец, на меня давно перестали смотреть как на ребенка. Задумчивый вид заставлял меня казаться старше моих лет, а жизнь среди чужих отлично вышколила меня и научила сдержанности. А тут еще заговорило во мне и самолюбие. Меня обуяло дерзкое и ни с чем не сообразное в моем положении стремление руководить другими и подчинять себе чужую волю. Что же касается знания, я действительно не уступал в нем любому из уездных учителей, а молва еще преувеличивала "мою ученость".
   Все это, взятое вместе, должно быть, и навело богатого купца Ростовцева на мысль предложить мне занятия с его двумя сыновьями, из которых один был десяти лет, а другой только годом моложе меня. Мне следовало пройти с ними полный курс уездного училища.
   Дети оказались хорошими, прилежными и уже отчасти грамотными. Мои занятия с ними пошли легко и успешно. Добряк Ростовцев неоднократно выражал мне свое удовольствие, которому, в заключение, дал осязательную и особенно желанную для меня форму двадцатипятирублевой ассигнации. Это было под самый праздник Пасхи.
   Боже мой, что сталось со мной! Я не чувствовал под собой ног, возвращаясь домой с этим сокровищем. Я то и дело ощупывал его в кармане и - должен покаяться - воображал себя героем, спасителем семьи и реорганизатором нашего домашнего очага. Но, увы, гордость моя мгновенно осела, лишь только я переступил за порог нашего жилья и увидел, как многого там недоставало. Мечты, по обыкновению, не выдержали столкновения с суровой действительностью. На этот раз, однако, последняя имела свою светлую сторону, и я утешился. Мой заработок помог нам встретить праздник Пасхи согласно традиционным обычаям, отступление от которых всегда составляет горе для коренных малороссиян.
   Все в нашем краю, даже самые бедные, напрягают последние силы, чтобы весело и обильно провести этот "праздников праздник" и хоть на неделю отрешиться от тех нужд и забот, которые гнетут их остальное время года. И вот, моя мать могла, не хуже других, спечь кулич, по-нашему пасху, из чистейшей крупитчатой муки, со специями, по вкусу отца. Было куплено два фунта сахару и осьмушка чаю, а сестры и братья мои заново одеты...
   Да, мне нетрудно было утешиться! И так сильно было впечатление, полученное мною от праздничного настроения моей семьи в эту Пасху и от впервые пробудившегося сознания собственной силы, что я вдруг сразу перестал чувствовать себя ребенком. Детство, по самой силе вещей, беззаботное, даже в неприглядной среде, как моя, осталось навсегда позади: я очутился на рубеже новой жизни, где мне предстояло много тяжелого, но где, говорю с признательностью, я имел и свою долю успеха.
    

Мои острогожские друзья и занятия

    
   Прошло два года. Я приобрел репутацию хорошего учителя. У меня было много учеников и целая школа детей обоего пола, собиравшихся в доме бургомистра, купца Пупыкина. Главное и, вероятно, единственное достоинство моего преподавания заключалось в том, что я не заставлял детей бессмысленно затверживать уроки наизусть, а прежде всего старался пробудить в них охоту и интерес к учению. Помимо этого, у меня не было никакой обдуманной системы, никаких педагогических приемов. Многие из моих учеников были мои однолетки, но мне удавалось с ними ладить, и дело таким образом шло у меня, по крайней мере, гладко.
   Вознаграждение мое, конечно, не могло вполне обеспечить нашу семью, но оно служило большим подспорьем и во всяком случае избавляло от крайней нужды. На меня смотрели уже как на взрослого, хотя мне только что минуло шестнадцать лет. Я считался чуть не особою в нашем муравейнике. Со мной искали знакомства. Меня ласкали в интеллигентном кружке города. Мною не брезгали такие влиятельные лица, как: купец Василий Алексеевич Должиков, предводитель дворянства Василий Тихонович Лисаневич, дворянин Владимир Иванович Астафьев, купец Дмитрий Федорович Панов, смотритель училища Федор Федорович Ферронский, протоиерей Сцепинский, соборный священник Михаил Подзорский.
   Никого из них уже нет на свете, но память о них жива в моем сердце. Их теплому участию, гуманному забвению моего гражданского ничтожества, их снисхождению к моим юношеским, часто невоздержанным стремлениям и, наконец, великодушному содействию и отрезвляющему влиянию обязан я тем, что не изнемог в борьбе с судьбою, не утонул, так сказать, в самом себе, в бездне бесплодного самосозерцания, не утратил веры в добро, в людей, в самого себя. Я жил в их среде. Их общество было моим. И теперь, на склоне лет, проходя мысленно совершенный мною с тех пор длинный путь, я с умилением и благодарностью вспоминаю, как много обязан им. Они первые протянули мне руку помощи и помогли подняться на те ступени общественной лестницы, где я, наконец, мог безнаказанно считать себя человеком.
   Но не многие из этих друзей моих и благодетелей могли похвалиться благоустройством собственных дел и своего внутреннего мира. Щедро наделив их умом и качествами сердца, природа не позаботилась поместить их в соответственную их наклонностям среду. Их честные натуры не могли мириться с бюрократическою грязью и крепостническим произволом - этими двумя язвами их современного общества. В них закипал протест, а рядом гнездилось сознание полного бессилия изменить к лучшему существующий порядок вещей. Отсюда внутренний разлад, который прививал им как бы не свойственные их общему характеру черты и оригинальные особенности - иногда достойные пера Диккенса или карандаша Хогарта.
    
   Вот хоть, например, Астафьев. Старого дворянского рода, он принадлежал к аристократам уезда. Высшее образование получил в Петербурге, где у него были связи, и там же начал службу, которая по всему обещала ему блестящую карьеру: он всего двадцатичетырех лет уже был коллежским асессором. И вдруг без всякой видимой причины бросил он службу, связи и скрылся в родную провинциальную глушь.
   Там его приняли с распростертыми объятиями и избрали в предводители дворянства. Красивый, остроумный, светски-развязный, он яркой звездой засиял на сереньком фоне провинциального захолустья и стал производить жестокие опустошения в сердцах уездных барышень. Одна, и увы, самая некрасивая, страстно влюбилась в него. Истощив все усилия понравиться, она прибегла к последнему средству - к великодушию победителя - и поведала ему о своей страсти.
   Барышня обладала значительным состоянием; Астафьев уже спустил свое. Тронутый признанием, а еще больше приданым девушки, но не желая обманывать ее, он прямо сказал ей: "Я не прочь быть вашим мужем, но любить вас не могу. Решайте сами, стоит ли вам за меня идти". Барышня нашла, что стоит. Брак был заключен и оказался не из самых несчастных. Астафьев, разумеется, не был нежным мужем, но по доброте своей не мог быть и жестоким к беззаветно преданному существу. Зато с приданым жены он обошелся уже совсем бесцеремонно.
   Тесные рамки провинциальной жизни скоро оказались узкими для широкой натуры Астафьева. Общественная служба так же мало удовлетворяла его, как и государственная. Он был враг неясных положений. Ему претила всякая фальшь, а ее не обобраться было при отправлении предводительских обязанностей и в столкновениях с губернскими властями. Не способный кривить душой, он предпочел удалиться от дел. Им овладела безысходная тоска, и он предался разгулу. Скоро и от состояния его жены, как прежде от собственного, не осталось следов.
   Мое знакомство с ним состоялось гораздо позже. Ему уже стукнуло пятьдесят, он успел овдоветь и жил бездетным бобылем. Он был ходатаем по тяжебным делам и зарабатывал настолько, что мог жить прилично и с комфортом. Наружность его и манеры, несмотря на бурно проведенную молодость, сохраняли еще следы светского лоска. Он был мягок, приветлив, очень начитан и прекрасно говорил, несмотря на сиплый голос - следы прежних и настоящих попоек. Он знал много анекдотов о деятелях времен Екатерины и рассказывал их не без соли. Свободное от хождения по делам время Владимир Иванович проводил в разъездах по уезду, от одного помещика или хуторянина к другому. Его везде охотно принимали.
   И вдруг для доброго, умного, тонко образованного Астафьева наступали периоды глубокого падения: он пил запоем. Периоды эти всегда являлись в определенное время и имели правильное течение. С наступлением их Владимир Иванович запирался у себя дома, почти никого не принимал и ни днем, ни ночью не расставался с бутылкою. Но проходил известный срок, и Астафьев, точно отбыв непроизвольную повинность, принимал свой обычный образ и являлся тем, чем был в действительности; честным, благородным, немножко гордым и изысканно любезным.
   Впрочем, он и в припадках жестокого недуга сохранял привычки человека хорошего тона. Он в таких случаях обыкновенно лежал в постели, посреди вполне приличной обстановки. Комната его была, как всегда, щегольски прибрана. На столике возле кровати в обычной симметрии красовались безделушки: ящички, табакерки, статуэтки. На другом столе лежали книги, бумаги, письменные принадлежности. Нигде ни пылинки. Сам он не представлял ничего отталкивающего: он никогда не напивался до полной потери сознания и не утрачивал своей благовоспитанности. Пьяный Астафьев только как бы дополнял Астафьева трезвого: он становился живее, остроумнее, многоречивее, глубокомысленно рассуждал, философствовал, все время прищелкивая в такт пальцами.
   В городе все знали, но охотно прощали ему несчастную слабость. Да она в сущности нисколько и не уменьшала его цены. От нее не страдали ни его опытность, ни знание света и людей, ни тонкий такт, ни здравое, беспристрастное суждение. Все это были сокровища, которыми, при его безграничной доброте, все могли беспрепятственно пользоваться, не меньше чем и кошельком его, - и пользовались. Бедный, славный чудак!
   Другой очень близкий мне человек - смотритель училища, Федор Федорович Ферронский, мог быть поистине назван многострадальным. Ему приходилось на триста рублей ассигнациями содержать большую семью: жену и пятерых детей - двух девочек-подростков и трех сыновей, в том числе одного идиота. Жена его, умная, добрая, в свое время красивая, уже более десяти лет страдала неизлечимою болезнью, которая приковывала ее к постели. Все семейство, за исключением одного невменяемого члена, было милое и благовоспитанное. Старший сын, Никандр, состоял учителем в низшем классе или отделения училища и получал всего полтораста рублей.
   Не понимаю, как все они существовали, особенно под конец каждого месяца, когда истощалось жалованье. В доме, бывало, хоть шаром покати: ни хлеба, ни денег. А больная мать семейства нуждалась и в тарелке бульона, и в чашке чаю, и в лекарстве. Жалко было тогда смотреть на старика Ферронского. Добрые люди чем могли помогали ему, но сами они были большею частью бедняки.
   В отчаянии, не зная буквально, чем утолить голод семьи, старик в заключение прибегал к займу из казенного сундука - всегда, конечно, с твердым намерением при первой возможности вернуть взятое. Но возможность никогда не представлялась, и бедному старику много раз грозила опасность попасть под уголовный суд. Его всякий раз выручал из беды почетный смотритель, Сафонов, который перед ревизией из своего кармана пополнял казенный недочет. Изредка отцу или сыну набегали частные уроки, и тогда им относительно свободнее дышалось.
   Училище, во главе которого стоял Ферронский, было в плохом состоянии - как и все казенные учебные заведения до 1836 года, когда император Николай Павлович пожаловал им новые штаты и вверил управление министерством народного просвещения Уварову. Мы говорили выше о недочетах в острогожском уездном училище и о причинах его упадка. Штатный смотритель тут был ни при чем: он, напротив, являлся главным страдательным лицом. Он был одним из лучших людей, каких я когда-либо знавал, - человек с таким трезвым, просвещенным умом, с такими ясными воззрениями на жизнь и на общество, с таким, наконец, благородством сердца, что можно бы и в наше прогрессивное время пожелать побольше таких не только штатных смотрителей, но и директоров высших учебных заведений.
   Оба Ферронские были очень расположены ко мне. Молодой, несколькими годами старше меня, при дюжинном уме отличался замечательной даровитостью. У него была счастливая наружность, звучный, певучий голос и редкая способность к подражанию: из него мог бы выйти отличный актер. Он и мечтал о сцене, но, лишенный энергии, не сумел выбиться из колеи, в которую его первоначально втолкнула судьба. Он до конца жизни без успеха пробавлялся учительством.
   И эти-то люди, при всей своей убогости, распространяли вокруг себя столько тепла и любви, что их хватало не только на собственную семью, но и на многих, еще более обездоленных, чем они сами. Так было и со мной. Они меня принимали у себя, ласкали, снабжали книгами. И это - в то самое время, как я, так сказать, стоял у них на пути и отбивал хлеб моими учительскими подвигами. Между тем старшему Ферронскому ничего не стоило утопить меня, и ему даже представлялся удобный случай. Но об этом после.
   Было у меня еще одно дружеское семейство - Должиковых. Глава его, Василий Алексеевич, вспоминается мне теперь как самый выдающийся человек в нашем краю. Все в нем поражало, не исключая и наружности. По виду никто не признал бы в нем русского купца, типические черты которого обыкновенно так резко бросаются в глаза.
   Вот он, каким я увидел его в первый раз на одной из острогожских улиц. Он шествовал - именно шествовал, а не шел, этот величественный старец, с целым каскадом седых волос вокруг красивого, с тонким профилем, лица - прямой, крепкий, как мощный дуб, выросший на сочной малороссийской почве. И теперь еще помню, как забилось у меня сердце: точно передо мной воочию явился один из героев идеального мира, в котором я вращался до одурения. Я с каким-то суеверным страхом и восторженным изумлением следил за ним глазами, пока он не скрылся за угол, и потом весь день не мог прийти в себя.
   Василий Алексеевич Должиков учился в харьковском коллегиуме, откуда вынес, кроме знания латинского языка, и еще кое-какие сведения. Но откуда взял он этот благородный тон, этот замечательный такт, эти величественные манеры и вид мудреца, спокойно и сознательно совершающего свой путь в жизни? Толкуйте после того о преимуществах, будто бы прирожденных той или другой касте!
   Меня он пригрел и приручил, как никто. Редкий день не бывал я у него. Перед ним легко и свободно раскрывалась моя душа. Он, этот всеми уважаемый старик, так превышавший меня годами, опытом и гражданскими заслугами, всегда терпеливо и участливо выслушивал мой пылкий и часто задорный лепет.
   Василий Алексеевич был либерал и прогрессист, хотя ни он, ни кто другой тогда этих слов не употреблял. Он ненавидел рабство и жаждал коренного изменения в нашем государственном строе, сочувствовал либеральному движению в Европе, скорбел о неудачных попытках итальянских патриотов и радостно приветствовал первые порывы к свободе в Греции. Я не отставал от него - по части энтузиазма, конечно, а не осмысленности взглядов и стремлений. После одной из бесед с ним, воодушевленный последними вестями из Греции, я провел ночь в сочинении проекта воззвания к восставшим грекам от имени их героя-вождя Ипсиланти. На следующее утро я прочел воззвание Василию Алексеевичу. Он с простодушием юноши увлекся моей мечтой и, в свою очередь, предлагал разные дополнения и изменения к моему проекту.
   А как хороши были наши беседы в загородном саду Должиковых! Василий Алексеевич сам его распланировал, насадил и с любовью следил за каждым деревом и кустом. Сад находился недалеко от Острогожска. В летние и весенние вечера мы часто отправлялись туда с ним вдвоем, располагались на траве под молодым дубком или яблонью - и куда, куда только не заносились в мечтах! Я, по обыкновению, углублялся в лабиринт запутанных отвлеченностей, а он с тактом выводил меня на путь трезвой действительности и исторической правды. В заключение добрый Василий Алексеевич вспоминал, что шестнадцатилетний юноша с ненасытным желудком никогда не отказывается от приправы духовной пищи земными плодами, и снабжал меня на возвратный путь разнообразными произведениями своего сада, смотря по времени года.
   Должиков был одно время городским головой в Острогожске и успел сделать много полезного. Он особенно заботился об улучшении быта беднейших жителей. Кому была нужда в помощи или защите, никогда не прибегал к нему напрасно. Зато и любили же его бедные и угнетенные! Но среди собственного купеческого сословия у него было много врагов. Неласково смотрели на него и губернские власти: он с ними был в открытой оппозиции, ратуя за интересы города. В конце концов эти две темные силы - купеческий и чиновничий люд - соединились, чтобы сломить его. С помощью клеветы и разных каверз им удалось притянуть Должикова к суду. Он должен был сложить с себя звание головы, но не смирился и, когда отчаялся в правосудии воронежских и рязанских судей, производивших его дело, перенес последнее в Москву.
   Семья Должиковых представляла картину редкого домашнего счастья. Жена Василия Алексеевича, Прасковья Михайловна, была точно нарочно для него создана. В ней любящее сердце шло об руку с тонким, удивительно здравым умом. Сдержанная, немного холодная, даже величавая в обращении, она с первого взгляда производила то впечатление, что к ней нелегко подступиться. И, действительно, она не давала даром своего расположения, была разборчива в выборе не только друзей, но и знакомых. Если же вы раз получали доступ в ее дом, то всегда уже находили там самый радушный и искренний прием. Разговор с ней был не только приятен, но и поучителен. Усеянный блесками юмора и оригинальных мыслей, он доставлял истинное наслаждение.
   В доме и в семье Прасковья Михайловна распоряжалась властно, но никогда не злоупотребляла своею первенствующею ролью. В ее хозяйстве все делалось тихо, спокойно, точно само собой, без торопливости и суеты, без вечных выговоров и наставлений, с одной стороны, и тайного или явного ропота - с другой. У ней не было крепостных слуг, хотя она, по примеру других богатых купцов, могла бы иметь их, записывая на чужое имя. Но ей служили лучше, усерднее, честнее, чем любой из завзятых помещиц, окруженных толпою холопов.
   Дочерей она воспитала в уважении семейных преданий и обязанностей. Они не умели болтать по-французски, но при содействии и руководстве умной матери достигли достаточного развития, особенно старшая, которая много и со смыслом читала. Младшая любила музыку, и ей дали средства развить свой вкус. Третья дочь в мое время была еще ребенком.
   Из пяти сыновей Должиковых два были уже взрослые. Старший, Александр, заведовал делами внутреннего хозяйства и управлял пивоварнею, которая снабжала пивом всю губернию. Младший, Михаил, занимался внешними делами. Он вел торговлю, ходил по присутственным местам и был в частых разъездах: в Воронеже, Рязани, Москве. Он тоже страстно любил музыку, изучал ее и даже в Москве пользовался репутацией хорошего скрипача. Я больше сходился с Михаилом: он был живее и общительнее. Брат его весь ушел в хозяйственные заботы.
   После долгих судебных мытарств старик Должиков восторжествовал над совокупными кознями врагов и пристрастных судей. Он был оправдан от всех обвинений по превышению власти и самоуправству и, к великому удовольствию острогожских граждан, с почетом восстановлен в звании головы. Но день победы оказался роковым для него. Взволнованный, он произносил речь, в которой излагал программу своей будущей деятельности. Он с увлечением говорил о нуждах города, перечислял его средства, настаивал на необходимости отвести приличное помещение под училище, немедленно приступить к сооружению мостовой и так далее. Он разгорячился и не заметил, что все время стоял на сквозном ветру. Возвратясь домой, он почувствовал себя нездоровым, слег и на седьмой день умер от нервной горячки. Ему было всего 60 лет.
    
   Общество таких людей, их ласка, гостеприимство еще больше подстрекали во мне стремление к самообразованию. Но удовлетворять его я мог только одним чтением, которому теперь предавался уже с большим смыслом и даже подчинил его известной системе. Я не только читал, но и делал выписки из читанного, писал о нем свои рассуждения.
   Книгами меня наперерыв снабжали друзья и покровители. Их было много у Сцепинского, Подзорского, Должикова и Панова - почти исключительно серьезного содержания. Романы к этому времени утратили для меня свою прелесть: я успел пресытиться ими, и ум мой искал более существенной пищи. Я и нашел ее, например, в "Созерцаниях природы" Боннета, в "Метафизике и логике" Христиана Баумейстера, в толстотомных юридических исследованиях Юсти, в "Духе Законов" Монтескье и т.д. Сильно занимала меня, между прочим, "История моего времени" Фридриха Великого, который и стал на время моим любимым героем.
   Сведения по части всеобщей истории я почерпал из Роллена в переводе Тредьяковского и из Миллера. Русскую историю я плохо знал. У меня не было для изучения ее других источников, кроме учебника, принятого тогда в средних учебных заведениях.
   Но не все книги, которые до меня доходили, были одинаково доступны моему все-таки плохо дисциплинированному уму. Так было, между прочим, с "Историей философских систем" Галича, вышедшей в 1818 году. Я получил ее от Ферронского и с жадностью набросился на нее, полагая, что она сразу раскроет мне всю глубину человеческой мудрости. Но увы! Книга эта по сжатости и способу изложения мало доступна и людям, гораздо лучше подготовленным, чем был я, к усвоению себе философских умозрений. Немудрено, если я становился в тупик перед многими из ее параграфов и как оглашенный напрасно стучался в двери закрытого для меня храма.
   Вот в таких-то случаях особенно восставала передо мной, во всей своей чудовищной наготе, несправедливость моего общественного положения. Оно закрыло мне доступ в гимназию и продолжало закрывать дальнейшие пути к знанию, к свету. А непокорный ум не переставал тем временем вызывать передо мной соблазнительный мираж университета.
   Как могло это быть, особенно после пережитого опыта с гимназией - я сам не знаю. Но в сердце моем постоянно таилась искра надежды, что в конце концов он от меня не уйдет, этот желанный, по-видимому, недоступный университет. Впрочем, искра эта редко разгоралась до степени ясного сознания. Она где-то глубоко тлела, и меня всего чаще посещали минуты мрачного отчаяния. Я поникал головой, тоска сжимала сердце...
   Нет, никто и ничто не может передать тех нравственных мук, путем которых шестнадцатилетний юноша, полный сил и, надо сказать, мужества, дошел до мысли о самоубийстве и в ней одной нашел успокоение. Она светлым лучом запала мне в душу и сразу подняла мой дух. "Нет, - сказал я себе, - так не годится: этому не бывать! Пусть я не сам себе господин, пусть я ничто в глазах людей и их законов! У меня все же есть одно право, которого никто не в силах лишить меня: это право смерти. В крайнем случае я не премину воспользоваться им. А до тех пор - смело вперед!".
   Я добыл пистолет, пороху, две пули: из всех родов смерти я почему-то предпочел смерть от пули. С этой минуты я успокоился. В меня вселилась новая отвага: я был под защитой смерти, и ничто больше не страшило меня.
   Но, так сказать, поставив себя вне унижений, каким могли подвергнуть меня люди, я сделался горд и самонадеян. Не без улыбки, но и не без горького сознания потерянных иллюзий, вспоминаю я теперь мое тогдашнее настроение духа. Оно вполне выразилось в двух изречениях, которыми я поспешил украсить мой портрет, около этого времени написанный по желанию моей матеря. Писал с меня доморощенный художник, по прозванию Зикран. Долго возился он, особенно с глазами, которые никак не давались ему. Неоднократно посылал он меня с ними к черту, наконец объявили, что портрет готов. Тогда его находили похожим, но он, к сожалению, пропал - всего вероятнее, сгорел во время пожара, несколько лет спустя истребившего добрую половину Острогожска.
   Зикран изобразил меня с раскрытой тетрадью моего дневника. На одной из страниц тетради красовался девиз:
   "Жить с честью или умереть", на другой - "Мудрость есть терпение". Бедный, самоуверенный юноша! Он вырос, созрел, и жизнь, конечно, посбила с него спеси, но преждевременная самостоятельность оставила в нем следы сильного упорства, которое если и помогло ему добиться желаемого, зато часто было и камнем преткновения на его пути.
   Под влиянием этих высокомерных мечтаний у меня даже сложилась в голове апология самоубийства, которую я и изложил в форме сочинения, озаглавленно

Другие авторы
  • Мошин Алексей Николаевич
  • Грибоедов Александр Сергеевич
  • Урванцев Лев Николаевич
  • Левит Теодор Маркович
  • Мамин-Сибиряк Дмитрий Наркисович
  • Зарин Андрей Ефимович
  • Потемкин Григорий Александрович
  • Оболенский Евгений Петрович
  • Тимковский Николай Иванович
  • Борисов Петр Иванович
  • Другие произведения
  • Миклухо-Маклай Николай Николаевич - Замечания к фауне губок Белого моря и Арктического океана
  • Екатерина Вторая - Стихотворения
  • Горнфельд Аркадий Георгиевич - Черные кабинеты в Западной Европе
  • Шашков Серафим Серафимович - Шашков С. С.: Биографическая справка
  • Дельвиг Антон Антонович - Cтихотворение, приписываемое Дельвигу
  • Мережковский Дмитрий Сергеевич - М. Ю. Лермонтов поэт сверхчеловечества
  • Штольберг Фридрих Леопольд - Братья Штольберг: биографическая справка
  • Мопассан Ги Де - Ги де Мопассан: биографическая справка
  • Подкольский Вячеслав Викторович - Не нужна
  • Ибсен Генрик - И. Анненский. Бранд - Ибсен
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (29.11.2012)
    Просмотров: 251 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа