Главная » Книги

Никитенко Александр Васильевич - Моя повесть о самом себе и о том, чему свидетель в жизни был, Страница 3

Никитенко Александр Васильевич - Моя повесть о самом себе и о том, чему свидетель в жизни был


1 2 3 4 5 6 7 8

плодороднейших в мире равнин. Орошаемая многочисленными притоками Дона, в живописной рамке отлогих холмов, усеянная опрятными малороссийскими хатами, равнина эта поражает роскошью своих производительных сил. Черноземная почва ее сторицей вознаграждает летний труд земледельца.
   Отсутствие лесов составляет единственный недостаток страны, но и тут она ни при чем. Здешняя почва производила их в изобилии и, наконец, устала производить. Невежественные помещики, не заботясь о будущем, безжалостно истребляли леса. Они не щадили даже вековых дубов.
   Население страны было сплошь малороссийское. Крестьяне страдали под гнетом рабства. У богатых помещиков, владельцев нескольких тысяч душ, они еще были меньше угнетены, состоя большею частью на оброке, хотя и им приходилось немало терпеть от самоуправства управителей и приказчиков. Зато мелкопоместные землевладельцы буквально высасывали силы и достояние у несчастных, им подвластных. Последние не располагали ни временем, ни собственностью: первое поглощалось барщиною, вторая находилась в зависимости от жадности и произвола помещика. Иногда к этому присоединялось еще и бесчеловечное обращение, а нередко жестокость сопровождалась и развратом: помещик мог безнаказанно лакомиться каждой красивой женой или дочерью своего вассала, как арбузом или дыней со своей бахчи.
   Разумеется, и тут, как везде, были исключения в пользу добра, но общее положение вещей было таково, как я говорю. Людей можно было продавать и покупать оптом и в раздробицу, семьями и поодиночке, как быков и баранов. Не только дворяне торговали людьми, но и мещане и зажиточные мужики, записывая крепостных на имя какого-нибудь чиновника или барина, своего патрона.
   Своих людей не позволялось только убивать; зато слова: <Я купил на днях девку или продал мальчика, кучера, лакея", - произносились так равнодушно, как будто дело шло о корове, лошади, поросенке.
   Император Александр I, в момент своих гуманных стремлений, выказывал намерение улучшить быт своих крепостных подданных. Были попытки к ограничению власти помещиков, но они прошли бесследно. Дворянство хотело жить роскошно, как говорилось - прилично званию. Оно отличалось безумною расточительностью и потворством своим прихотям. А крестьяне не понимали, чтобы для них могли существовать другие нравственные задачи, кроме беспрекословного повиновения господской воле, и другие удобства жизни, кроме дымной избы, да куска черного хлеба с квасом.
   Но вот мы добрались до места нашего назначения - слободы Писаревки, расположенной верстах в тридцати от уездного города Богучара. Это большое село вмещало в себе до двух тысяч душ. Глубокий овраг разделял его на две неравные части. Меньшая, душ в пятьсот или четыреста, называлась Заярской Писаревкой и принадлежала брату Марьи Федоровны Бедряги, Григорию Федоровичу Татарчукову. К первой приписано было еще несколько хуторов и большое пространство земли.
   Писаревка не могла похвалиться живописным положением. Она была раскинута на плоскости вдоль речки Богучара, по берегу которой стояло также несколько больших и малых хуторов с ничтожным уездным городком того же имени. Господский дом, старое деревянное здание, был ветх и невзрачен. Помещица все собиралась его перестроить, но из году в год откладывала исполнение своего намерения. В заключение она предпочла перебраться в другой дом. До самой реки тянулся обширный сад, а за рекою высился винокуренный завод - необходимая принадлежность тогдашнего хозяйства малороссийских помещиков, пользовавшихся правом свободного винокурения.
   Нам отвели недалеко от господского дома довольно уютный флигелек. В первые дни нас истомила скука. Знакомых у нас еще не было. Мы служили предметом всеобщего любопытства и - как оказалось после - шпионства. Отец каждое утро уходил к помещице, возвращался поздно и тотчас погружался в счеты и хозяйственные соображения.
   Первое свидание его с помещицей прошло бурно. Он застал ее имение в страшном беспорядке, а крестьян безжалостно разоренными. Благодаря дурному управлению поместье не давало доходов, какие могло давать и которых владетельница тщетно добивалась, истощая крестьян непосильными работами и повинностями.
   Отец взялся привести все в порядок, увеличить доход помещицы и восстановить благосостояние крестьян, но требовал полной свободы действий. Марье Федоровне это не нравилось. Своенравная, как истая барыня, она повиновалась только своим прихотям и капризам и не могла себе представить, чтобы какое-нибудь существо на ее земле смело дышать и двигаться не по ее воле.
   Она была неглупа от природы и тотчас признала в отце человека способного, умного и настойчивого. Но ей хотелось воспользоваться его услугами, не уступая ему первой роли, а так, чтобы - по крайней мере с виду - она по-прежнему казалась бы единственной распорядительницей всего. Необходимость, однако, заставила ее уступить. Она дала отцу полную доверенность и обещание ни во что не вмешиваться.
   Но то была лишь временная сделка. Обе эти личности - моего отца и помещицы Бедряги - очевидно, не годились для мирной деятельности сообща. Рано или поздно между ними неминуемо должны были возникнуть столкновения и произойти разрыв, тягостный для обеих сторон, но особенно для моего отца, человека бедного и низкого звания, тогда как за Марью Федоровну стояли ее богатство и видное положение среди провинциального общества.
   На самом деле помещица Бедряга была ни хуже, ни лучше большинства тогдашних русских барынь. Многие называли ее злою. И она действительно была зла, но лишь в той мере, в какой невежество и неограниченная власть делали в эпоху крепостного права почти всех русских бар.
   Ей было лет за пятьдесят. Ни красивая, ни дурная собой, она в результате не представляла ничего привлекательного. В ее лице было что-то жесткое и отталкивающее. Она почти никогда не улыбалась, а ее тусклый взгляд исподлобья ясно говорил, что в ней напрасно стали бы искать теплого женского чувства. В обращении ее постоянно сквозило раздражение, точно она вечно на кого-нибудь сердилась. С теми, однако же, в ком она нуждалась, Марья Федоровна умела быть приветливою - настолько, впрочем, насколько то допускали ее природная суровость и барское высокомерие. Она была очень щедра на обещания, но скупа на исполнение их.
   Самую неприглядную черту ее характера составляло ябедничество. Со всеми своими соседями она или была в ссоре, или судилась. Знакомство с ней редко обходилось без призыва к суду. Вокруг нее постоянно вертелись разного рода ходатаи по делам, из которых большинство, само мало знакомое с законами, ей только льстило и вконец запутывало ее дела.
   Она охотно принимала самые нелепые проекты, раз что они клонились к расширению ее владений и к усилению ее влияния в уезде или обещали ей лучший порядок в управлении имением. С таким проектом всякий имел к ней доступ и всякий, хоть ненадолго, овладевал ее доверием. Плут, конечно, скоро обнаруживался, и она прогоняла его, но для того только, чтоб попасть в руки другому. Честный человек зато, по странному противоречию, нелегко добивался ее расположения и доверия.
   В то самое время, как отец мой должен был брать с боя ее согласие на меры, очевидно, клонившиеся к ее пользе, глупая баба, жидовка Федосья, без труда выманивала у нее позволение на такие дела, с последствиями которых потом нелегко было справляться и самой помещице, и ее управляющему.
   Марье Федоровне страсть хотелось казаться всегда занятою. Ее комната действительно имела вид кабинета делового человека. Стол был завален бумагами, по полу разбросаны кипы их. Она непременно несколько часов в день проводила с пером в руке, окруженная своими достойными советниками или слушая тайные донесения Федосьи. Она редко кого принимала не по делам и сама никуда не ездила, содержала огромную дворню и человек до десяти одних горничных.
   Бедняжки с утра до ночи трепетали от страха не угодить барыне и навлечь на себя ее гнев, обыкновенно оканчивавшийся отданием их в руки некоего Степана Стецьки. То был хромоногий старик и доверенное в доме лицо, в ведении которого, между прочим, состояла конюшня с целой коллекцией розог. Беда несчастным, попадавшим в руки Стецьки! Он был мастер и охотник сечь, особенно девушек: последним жутко становилось от одного взгляда на него.
   Между девушками было немало смазливых, и в том числе одна Христина, игравшая роль в моей детской биографии. Горе злополучной, которая не смогла противостоять нежному влиянию любви: она подвергалась всевозможным истязаниям. Марья Федоровна была неумолимая поборница нравственности и осуждала своих горничных на вечное целомудрие. Она не позволяла им даже выходить замуж.
   Само собой разумеется, что тирания здесь, как и везде, не достигала цели. Девушки втайне предавались любовным связям, тем с большим увлечением, чем строже им это запрещалось и чем безнадежнее представлялась им будущность. Они заботились о том только, чтобы не забеременеть, и в большинстве случаев им это удавалось.
   У Марьи Федоровны были дочь и два сына. Дочь, Клеопатра Николаевна, состояла в браке с каким-то казацким генералом, кажется, Денисовым. Злость, у матери умерявшаяся расчетом и эгоизмом, иногда принимавшими характер благоразумной осторожности, у дочери не знала границ. Она была зла со всех сторон, и только зла; не имела ни страстей, ни пороков, которые, за недостатком лучших свойств, смягчают или, вернее, разбавляют жестокие натуры. В душе ее не было ни скупости, ни тщеславия, ни сладострастия, а только одно влечение вредить всему, что может чувствовать вред, отравлять своим прикосновением все, до чего она дотрагивалась. Муж прогнал ее несколько месяцев спустя после свадьбы. Она возвратилась к матери и водворилась у нее, как бы для того, чтобы в свою очередь быть ей бичом и казнью. Одна только кремнистая натура Марьи Федоровны могла выносить присутствие такого чудовища.
   Сыновья ее были немногим лучше дочери. Оба служили в Петербурге. Старший, Самуил, впоследствии занимал должность председателя уголовной палаты в Воронеже и свирепым нравом изумлял самых необузданных помещиков. Он засекал людей до смерти и был не судьей, а палачом. Но, говорят, он не брал взяток. Другой сын Марьи Федоровны, Федор, отличался не столько злостью, сколько коварством, и вел беспорядочный образ жизни. Вот пристань, к которой житейские волны прибили наш утлый челн.
   Но, повторяю, рядом со злом непременно где-нибудь да гнездится частичка добра: иначе в мире был бы нарушен закон вечной правды и справедливости. Неудивительно поэтому, если на одной и той же почве, которая производит бедряг, иногда возникают и совсем другого рода личности. Заярскою частью слободы Писаревки, как уже сказано, владел брат Марьи Федоровны, Григорий Федорович Татарчуков, человек крайне оригинальный, с большими странностями, но в то же время и очень умный, и добрый. Ему в то время было далеко за шестьдесят. Он не получил основательного образования, потому что такого образования тогда не существовало в России. Но природа одарила его счастливыми способностями и редкими в то время гуманными стремлениями.
   Любопытно, откуда в половине и в конце прошлого столетия брались у нас такие люди и откуда почерпали они свои мировоззрения. Их вызвал к жизни удар, нанесенный в России невежеству богатырскою рукою Петра Великого, но они были еще редки и только по временам вспыхивали, как искры, огнивом выбиваемые из кремня. Поддержки вокруг у них не было. Екатерина II, правда, искала славы, которую философы XVIII века сумели сделать привлекательною для властителей, - славы очеловечения людей. Она покровительствовала уму, талантам, науке и искусству, полагая, что все это нужно России не меньше политического могущества и что она тем самым приготовляет себе в истории место наряду с Петром Великим. Вслед за Екатериною и избранные умы, о которых мы говорим, испытали на себе веяние времени. Не сознавая той страшной бездны, какая отделяет идею от ее осуществления и стремления от цели, они простодушно зачитывались Вольтером и энциклопедистами и с жадностью следили за всем, что тогда печаталось и издавалось на русском языке. А издавалось и печаталось немало, по крайней мере в сравнении с предшествующими временами.
   Сумароков, Новиков, Курганов, и до сих пор еще не оцененные по достоинству, какой-нибудь Федор Эмин, Херасков, не говоря уже о Ломоносове, Фон-Визине, Державине, давали обильную пищу умам. Находились читатели и для таких книг, как юридические сочинения Юсти или "Творения велемудрого Платона" в переводе Сидоровского и Пахомова. Все это, конечно, не приводило ни к чему положительному, но, по крайней мере, вызывало на размышления и знакомило с понятиями о лучшем порядке вещей, с нравами, обычаями и жизнью народов, опередивших нас в образовании. Участвовавшие в этом движении и были люди тогдашнего прогресса, либералы, но не в нынешнем смысле слова, а, если можно так выразиться, либералы отрицательные: они не создавали учений и утопий об изменении русского политического строя, но довольствовались убеждением, что нравственное и умственное положение вещей в России подлежит скорому улучшению, что все допетровское в ней сгнило, и она не замедлит быстрыми шагами пойти по пути просвещения.
   К таким-то людям принадлежал и Григорий Федорович Татарчуков. Он находился в тесной дружбе с моим отцом, и я часто видел его, часто слышал его разговоры, из которых многие запали мне в душу.
   Он был невысок ростом и немножко сутуловат, вероятно, от привычки ходить, потупив голову. Лицо его не походило на безжизненно-плоские или полные залихватской ноздревской удали лица большинства наших помещиков. Оно дышало умом, с оттенком едва заметной иронии. Человек этот мыслил: о том свидетельствовали его большие, сиявшие тихим блеском глаза. Он был невозмутимо кроток: это особенно выражалось в его улыбке, хотя улыбался он редко, сохраняя равновесие и спокойствие во всех своих действиях. Но общему благородству и внутреннему изяществу его особы нелепо противоречил странный цинизм его прикладной внешности, то есть одежды. Он носил всегда один и тот же нанковый сюртук, испачканный табаком, покрытый всевозможными пятнами, засаленный и потертый до крайности. К тому же сюртук этот был постоянно растегнут, обнаруживая рубашку, в свою очередь расходившуюся на груди. Это сильно поражало мое детское стыдливое чувство. Верно для симметрии, и широкий бант его панталон никогда не застегивался как следует. На боку у Григория Федоровича болтался повешенный через плечо большой безобразный мешок, который он называл кисетом; во рту торчала трубка, оставляемая им только, когда он спал или ел.
   Судя по одежде, вы подумали бы, что перед вами какой-нибудь Плюшкин, скупость которого перешла за границы приличий и здравого смысла. А между тем он был щедр, вовсе не способен на мелочную расчетливость и во всем, кроме собственной личности, соблюдал чистоту и любил изящество, комфорт. Люди его были одеты и содержимы на редкость, дом убран нероскошно, но вполне прилично. Сад, который он сам развел, был расположен с большим вкусом. Все окружающее свидетельствовало о высокой степени развития помещика, стоявшего неизмеримо выше своих собратьев во всем, исключая неряшливого отношения к собственной особе. Тем страннее поражало последнее, что Татарчуков был очень расположен к прекрасному полу. Старость не мешала ему предаваться любовным похождениям. Он любил разнообразие в них и сохранил слабость к женщинам до самой смерти, а умер он восьмидесяти лет.
   На семьдесят втором или третьем году он вторично женился на молодой, привлекательной баронессе Вольф и имел от нее дочь. От первой жены у него были две дочери и три сына. Из них один находился на военной службе, другой учился в московском университете, третий, мальчик лет тринадцати, готовился поступить в какое-то учебное заведение.
   Имение Григория Федоровича состояло из шестисот душ вместо тысячи, которую он должен был получить по смерти отца. Марья Федоровна успела оттягать от него четыреста душ - обстоятельство, к которому он относился стоически. Сестры он не любил, но не потому, что она его ограбила, а потому, что составляла полную противоположность ему по сердцу и понятиям. Григорий Федорович был доволен своим положением, и, что еще важнее, все были довольны им. Крестьяне обожали его: вокруг него всем жилось хорошо и привольно. Не было примера, чтобы он кого-нибудь обидел. С редкой в то время сознательностью и добросовестностью он не раз говаривал моему отцу: "Крестьяне ничем не обязаны мне; напротив, я им всем обязан, так как живу их трудом".
   Татарчуков не мечтал ни о каких преобразованиях, потому что при коренном грехе нашего тогдашнего общественного строя он вполне понимал их невозможность и был убежден, что всякая частная мера, направленная к этой цели, будет парализована основным государственным началом.
   При таком порядке вещей он считал возможным одно: так сказать, текущее, личное добро в кругу, доступном его влиянию, и делал его благородно, бескорыстно, не уставая, не раздражаясь неблагодарностью, если она встречалась, не ожидая ни от кого похвал.
   Григорий Федорович недолго служил на государственной службе и вышел в отставку с чином прапорщика. В нем ни на каплю не было честолюбия.
    

Наше житье-бытье в Писаревке

    
   Отец мой с энергией отдался занятиям по своей должности. И помещица, и крестьяне скоро ощутили на себе благотворные последствия его добросовестного труда. Одна увидела, как возникал порядок и являлись выгоды там, где их много лет не видали; другие начали отдыхать от притеснений и, среди своей нищеты и разорения, предвкушать более счастливую будущность.
   Марья Федоровна принуждена была сознаться, что многим обязана моему отцу. Она убедилась в его честности и вверила ему безусловно судьбу своей вотчины. Сама же решилась предпринять давно задуманное путешествие, с дочерью, в донские станицы, к своему зятю, а ее мужу. Она надеялась помирить их, но главным образом желала отделаться от этой милой особы и навязать ее другому.
   Они уехали. Отец остался полновластным распорядителем всех дел по имению. Отсутствие помещицы продолжалось около года, и этот промежуток времени был если не самым счастливым, то, во всяком случае, самым независимым и спокойным для нашей семьи.
   В Писаревке тем временем составилось общество, замечательное для того отдаленного степного края. У отца завязалась тесная дружба с Татарчуковым. Григорий Федорович, как я уже говорил, только что женился на молоденькой, хорошенькой и образованной девушке, баронессе Вольф. Она с матерью и двумя сестрами приезжала в Писаревку погостить и не замедлила покорить сердце своего хозяина,
   Эти баронессы Вольф были немецкие аристократки, чванившиеся родством с известный фельдмаршалом Лаудоном. Но они обеднели и теперь проживали последние остатки некогда значительного состояния.
   Баронесса Юлия не по влечению сердца отдала свою руку Григорию Федоровичу, а под давлением бедности, которая становилась все тягостнее и настойчивее. У старухи-матери были еще сыновья. Один служил в военной службе и ничем не мог помогать семье. Два малолетних учились в кадетском корпусе в Петербурге, а самый старший, идиот, находился при матери.
   Юлия была не красавица, но очень миловидна. Я живо помню ее. Брюнетка среднего роста, со смуглым подвижным лицом, она поражала благородством осанки и обращения, которыми вообще резко отличалась от провинциальных барынь. Ей тогда только что минуло двадцать лет, а муж ее перевалил за семьдесят. И какой муж! Он, правда, был одним из умнейших и благороднейших людей, но от него пахло козлом. Он и после брака таскал на себе все тот же засаленный сюртук и полуспущенные панталоны. Тот же отвратительный мешок болтался у него за плечами. Сквозь слой грязи, накопившейся на нем в течение семидесяти лет, вообще нелегко было добраться до перла его души, а тем более молоденькой, неопытной женщине. Тем не менее у ней, кажется, долго не было привязанности на стороне. Но в заключение ей до того опротивела жизнь с этим сатиром, что она, после многих бурных домашних сцен, уехала-таки от него в Москву. До отъезда она, впрочем, подарила ему дочь.
   Из двух остальных дочерей баронессы Вольф средняя, Каролина, тоже была очень недурна, но старшая, Вильгельмина, уж не могла похвастаться ни молодостью, ни красотой.
   У Татарчукова, как сказано выше, было еще две дочери от первого брака, Любовь и Елизавета. Обе толстые, краснощекие, неуклюжие, они, однако, были так умны и добры, что заставляли забывать о своей некрасивой наружности - особенно меньшая, Елизавета, всех привлекавшая ангельской кротостью.
   Отец мой и мать были приняты как родные в кругу этой семьи. Расстояние между их домами было невелико, и они почти постоянно находились вместе. Вскоре к ним присоединились новые лица. Москву заняли французы, и жители ее толпами устремились внутрь России, ища убежища где кто мог. Второй сын Татарчукова, Алексей, только что кончил курс в Московском университете и поспешил домой к отцу, на короткое свидание: он хотел вслед за тем принять участие в народной войне. С ним вместе, спасаясь от неприятеля, прибыли в Писаревку московский профессор греческой словесности Семен Ивашковский с женою и молодой человек, его родственник, адъюнкт того же университета, Михаиле Игнатьевич Беляков. Все они нашли приют у старика Татарчукова. К ним нередко присоединялся еще слободский священник, отец Иоанн Донецкий - очень умный, с премилою женою.
   Таким образом, в Писаревке составился кружок людей образованных, каких губерния вряд ли много видела за все время своего существования. Кружку этому суждено было прожить сильные драматические положения. В лоне его разыгрались страсти, произошли роковые сближения, было испытано немало радостей, но еще больше пролито слез.
   Память живо рисует мне образы лиц, участвовавших в этой писаревской драме, полной трагического интереса. Из отдельных черт, уловленных тогда моей детской наблюдательностью, теперь слагается цельная характеристика лиц и событий, волновавших наш маленький сельский мирок.
   О Григории Федоровиче Татарчукове я уже достаточно говорил. Займемся другими.
   Профессор Ивашковский был тип ученого старых времен: в нем буква поглощала смысл науки. Его филологические исследования не шли дальше кропотливого собирания материала, с которым он, кажется, сам затруднялся, что делать. Высокого роста, сутуловатый, он ходил согнувшись, точно всегда чего-то искал под ногами. Улыбка редко озаряла его флегматическое лицо, которое от беспрерывного углубления в древних классиков точно застыло в одном и том же выражении. Зато он был бесконечно добр и простодушен как дитя. Не способный ни на какой обман, он не подозревал, что сам был постоянной жертвой обмана: его обманывали жена, прислуга, ученики.
   Профессор сильно привязался к моему отцу и по возвращении в Москву затеял с ним дружескую переписку. Одно из его первых писем сопровождалось стихами собственного изделия, на изгнание из России французов. Я нигде не встречал их в печати и привожу здесь затвердившийся у меня в памяти небольшой отрывок как образчик поэзии, в которой, на радостях избавления от "двунадесяти языков", спешили тогда упражняться все призванные и непризванные "пииты":
    
   Ударил грозный час и суд небес свершился,
   Блиставший небосклон бед тучею покрылся.
   Россия! где твой мир, величье красоты?
   Среди державных царств померкла в блеске ты.
   Зрю только, как враги в тебе злодейство сеют,
   Мечем и пламенем их лютость печатлеют.
   Унынье разлилось; смерть, стон и страх
   Во всех отчаянья исполненных сердцах.
   Где благочестия курился фимиам,
   Алчба свирепствует и дерзка наглость там.
   Подверглася и ты, Москва, напасти грозной:
   Ликует с торжеством в стенах твоих Галл злостный.
   Он мнит: пленив тебя, Россию всю попрал
   И полный властелин над ней со славой стал.
   Так и Европа с ним мечтает изумлена,
   Зарей побед его предтечных обольщена...
    
   Следует посрамление французов, их изгнание, торжество России, все в том же роде, но дальше наизусть не помню.
   Михаил Игнатьевич Беляков, адъюнкт по части естественных наук, был молодой человек, приятной наружности и, кажется, больше любивший веселую жизнь, чем науку. Ивашковский долго еще служил в Московском университете, по открытии его после наполеоновского погрома, и издал греко-русский словарь. Но Беляков, женившийся на старшей дочери Татарчукова и уехавший с нею в Москву, как-то скоро затерялся в столичной толпе. Носились слухи, что он запил, промотал приданое жены и в заключение уморил ее дурным обращением, но сам жил еще долго. В данный момент он был еще неиспорченный и порядочный молодой человек. С отцом моим он сначала водил дружбу, но после женитьбы возгордился и уже не снисходил до связи с простолюдином.
   Но перлом всего писаревского кружка был сын Татарчукова, Алексей, который теперь готовился встать в ряды защитников отечества. Это был юноша с ясным умом и чистым сердцем. Его все горячо любили. С моим отцом у него завязалась романическая дружба. Алексею Григорьевичу Татарчукову было двадцать лет, а отцу моему уже за тридцать. При таковом неравенстве лет, казалось бы, невозможна никакая восторженность в их взаимных отношениях. Но мир, в котором вращалось писаревское общество, был какой-то особенный, весь сотканный из энтузиазма и восторгов, так что в нем вовсе не оставалось места для скромного здравого смысла.
   В среду этих достойных людей вторглась любовь и произвела страшные опустошения в их сердцах. Прежде всех влюбился старик Татарчуков в баронессу Юлию: его любовь имела простой исход - брак. Вскоре за ним к ней же воспылал мой отец. Любовь последнего носила романический характер и даже имела роковое влияние на его будущность. Как зародилась она в нем и подала ли к тому повод сама Юлия - мне неизвестно. Могло быть, что она, в скуке своего противоестественного брака, благосклоннее, чем следовало, принимала поклонение человека еще молодого и способного сильно и глубоко чувствовать. Но она не была заурядной кокеткой и вряд ли поощряла своего обожателя обманчивыми обещаниями на взаимность. Да отец мой ничего и не добивался от нее, кроме сочувствия. Любовь его в настоящем случае была чисто идеальная, и это объясняет, каким образом она уживалась в нем рядом с дружбою к мужу.
   Молодой Татарчуков, едва занеся ногу за порог отцовского дома, страстно влюбился в среднюю дочь баронессы Вольф, Каролину. Тут было все естественно: оба лица, ничем не связанные, одинаково молодые и красивые, могли бы быть счастливы. Но молодая девушка почему-то равнодушием отвечала на страстный порыв юноши, который и в могилу унес неразделенное чувство.
   Любовь, таким образом, сделалась в Писаревке чем-то вроде повальной болезни. Скоро и Беляков ощутил ее влияние над собой. Он объявил себя влюбленным в старшую дочь Татарчукова, Любовь Григорьевну. Но в настоящем случае значительная часть страсти чуть ли не падала на приданое барышни, которая была некрасива, зато слыла наследницею ста душ, далеко не лишнего для беглого адъюнкта, ничего с собой не привезшего из Москвы, кроме нескольких томов Линнея и Бюффона.
   Все эти любви, развиваясь в разных направлениях, скрещиваясь и переплетаясь в маленьком сельском мирке, наконец, до того всех опутали, что совсем скрыли от них остальной мир. Счастливыми в этой игре чувств были только два человека: старик Татарчуков, обладавший если не сердцем, то особою своей возлюбленной, и Беляков, который, хотя сначала и встретил сопротивление со стороны отца своей пастушки, в заключение все-таки женился на ней.
   Все эти лица ежедневно собирались то у Татарчукова, то у моего отца, играли в бостон, дружно беседовали, млели под лучами ласковых взглядов своих богинь, даже танцевали и слушали музыку.
   У Бедряги когда-то существовал оркестр из крепостных, который теперь был распущен. Отставные артисты разбрелись кто куда: одни запили и загуляли, другие занялись сельскими работами. Отец сам был музыкант и хорошо играл на гуслях, которые и составляли всегда неизбежную принадлежность нашей домашней утвари, как бы та ни была скромна. Он собрал рассеянных виртуозов и кое-как настроил на лад и их самих, и инструменты их.
   Тут были: однорукий валторнист Иван, скрипач Бибик - он же и капельмейстер, другой скрипач, Трофим, молодой парень, мой приятель, всегда готовый за чернослив и пряник пропиликать мне "По мосту, мосту, по калиновому", - песнь, которую, не знаю, почему, я особенно любил. Были у нас и контрабас, и фагот, и флейта, и цимбалы. Те музыканты, рты которых не били заняты дутьем в инструменты, пели еще с двумя или тремя певунами, остальные дружно им аккомпанировали.
   Таким образом, в небольшой комнате, служившей нам и гостиной, и столовой, и передней, по всем правилам задавались концерты. Всего чаще гремел "Гром победы, раздавайся" - и всякий раз к моему неописанному восторгу.
   Но вдруг над нами разразился жестокий удар: заболел молодой Татарчуков. Он простудился, схватил горячку и в несколько дней умер. Смерть эта поразила Григория Федоровича в самое сердце: то был его любимый сын, он видел в нем лучшую часть самого себя. Мой отец произнес на могиле умершего речь и долго не мог утешиться в потере своего друга. Да и все, знавшие молодого человека, глубоко скорбели об его преждевременной кончине.
   С течением времени, однако, смятение, вызванное в нашем обществе горестным событием, повинуясь общему ходу человеческих дел, постепенно улеглось. Мы вернулись к прежним занятиям и утехам. Только собрания после того уже никогда больше не происходили у Татарчукова, а всегда у нас.
   Странно, что в этот момент сильных потрясений, которые переживала Россия, не только наш тесный кружок, за исключением разве одного молодого Татарчукова, но и все окрестное общество равнодушно относилось к судьбам отечества. Отца часто навещали соседние помещики и горожане. Все, правда, безропотно несли тягости, вызванные народною войною, поставляли и снаряжали рекрут, терпели во всем дороговизну и прочее. Но никогда не слышал я в их разговорах ноты теплого участия к событиям времени. Все, по-видимому, интересовались только своими личными дела. Имя Наполеона вызывало скорее удивление, чем ненависть. Словом, общество наше поражало невозмутимым отношением к беде, грозившей России. Это отчасти могло происходить от отдаленности театра войны: до нас, дескать, враг еще не скоро доберется! Но главная причина тому, я полагаю, скрывалась в апатии, свойственной людям, отчужденным, как были тогда русские, от участия в общественных делах и привыкшим не рассуждать о том, что вокруг делается, а лишь беспрекословно повиноваться приказаниям начальства.
   В этом писаревском омуте любовных вздохов, сердечных излияний и то остроумных и романических, то ребяческих затей мое детство текло без всякого умственного и нравственного руководства, кроме надзора матери, которая одна, среди общего кружения голов, сохраняла присутствие духа.
   У меня вскоре нашелся товарищ, мальчик двумя годами старше меня, сын одного отставного чиновника, которого Марья Федоровна Бедряга взяла с собою в донские станицы. Мальчика звали Андрюшею. Прелестный собою, розовый, беленький, кроткий и чувствительный, как девочка, он сильно привязался ко мне, хотя я часто досаждал ему вспышками моего тревожного нрава. Этот Андрюша с течением времени превратился в Андрея Андреевича Мессароша, женился, сделался статским советником, вышел в отставку и ныне (1876 г.) принадлежит к числу лучших моих приятелей. С простым, но здравым умом и честным сердцем, он в конце своей чиновничьей карьеры остался также беден, как и в начале ее, - не приобрел ничего, кроме, как говорят чиновники, "знака беспорочной службы в петлицу и геморроя в поясницу". Словом, он сохранил себя совершенно чистым от всяких чиновнических нечистот.
   Мы жили с Андрюшей душа в душу. Я вообще не умел привязываться наполовину: всякое чувство принимало у меня характер страстного увлечения. Но не один Андрюша обладал в то время моим сердцем. Между горничными Марьи Федоровны Бедряги была одна очень хорошенькая, по имени Христина, или, как ее все звали, Христинушка. Стройная, с нежным, вовсе не деревенским цветом лица, с живой и осмысленной физиономией, с роскошными волосами и мягкими манерами, она действительно была прелестна. Ей только что минуло семнадцать лет. Верно, в подражание взрослым, так неудержимо и нелепо перелюбившимся в Писаревке, и я поспешил воспылать к Христинушке. Как тень всюду следовал я за ней и ловил ее взгляды. Смотря на меня как на ребенка, каким я и был на самом деле, она не отказывала мне в ласках, но с лукавой разборчивостью наделяла ими только в виде награды, за мое постоянство, например, или за что-либо другое. Для меня не было большого наслаждения, как играть с нею в карты - в короли. Закон игры у нас требовал, чтобы выигравший получал, а проигравший давал поцелуй - значит, выгода в обоих случаях была на моей стороне.
   А какие страдания претерпевал я от ревности! Друг мой, Трофимка, пленивший меня выпиливанием на скрипке "По мосту, мосту, по калиновому", очевидно, был неравнодушен к молодой девушке, которая со своей стороны оказывала ему явное предпочтение. Но оба остерегались раздражать мою ревность, ибо я, в качестве "паныча", нередко бывал им полезен.
   Мы с Андрюшею в это время почти не учились. Ведь нельзя же назвать учением, когда нам совали в руки учебник арифметики или русской истории и приказывали сесть там-то и читать. Учителя у нас не было, так как его неоткуда было достать, а отец, занятый управлением имением, не мог посвящать нам много времени.
   Страсть к чтению между тем у меня возрастала с каждым днем, только не к учебным книгам, а к романам. Я прочел их много и самых нелепых. Не помню, каким путем они до меня доходили, только недостатка в них не было. Кроме того, я почти не выпускал из рук песенника и в качестве влюбленного то и дело затверживал наизусть и переписывал в тетрадь песни любовного содержания вроде следующих:
    
   Позволь тебе открыться
   Об участи моей;
   Я должен покориться
   Владычице своей...
    
   или:
    
   Неси, уныла лира,
   Повсюду весть, стеня:
   Жестокая Темира
   Не любит уж меня.
    
   и так далее.
   Не одной литературой, однако, занимались мы с Андрюшей, а и живописью также: достали где-то красок и чудовищным образом срисовывали с картинок вооруженных пиками казаков, лошадей, козлов, птиц и деревья. Нас никакие трудности не устрашали. С птицами у нас были еще и другие дела. Мы зимою ловили их в саду силками и находили в этом большое удовольствие.
   Вообще, предоставленные самим себе, мы не подвигались вперед умственно, но зато весьма приятно проводили время. К чести нашей надо, однако, сказать: мы не употребляли во зло нашей свободы, но вели себя скромно и прилично. Все, что было во мне пылкого и эксцентричного, находило себе исход в любви к Христинушке и в сочинительстве. Много бумаги перемарал я в это время! Всего больше нравилась мне форма писем. Я писал их к вымышленным и действительным лицам, никогда, по-прежнему, не отправляя их по назначению. В этих письмах я изливал свое восхищение природой, размышлял о дружбе и любви. Главную роль при том играло воображение, которым я и жил тогда почти исключительно. Никем не руководимый ум мой или совсем бездействовал, или развивался односторонне, а именно - вольно разгуливал в области фантазии. Он, как плохо питающееся растение, не раскидывался во всех направлениях, а до поры до времени сосредоточивался в самом себе, слабо питаясь только теми понятиями, какие случайно извлекал из книг, почти столь же глупых, каким я был сам.
   Мне пошел уже одиннадцатый год, когда отец наконец решился серьезно подумать о моем образовании. Да и минута была для того удобная. Средства наши настолько улучшились, что оказалась возможность отдать меня в какую-нибудь городскую школу. Отец задумал отправить меня в Воронеж, вместе с Андрюшею, который был ему поручен родителями. Отвезти нас и определить в уездное училище взялся Беляков, в то время еще не гнушавшийся моего отца и пожелавший за полученные услуги, в свою очередь, чем-нибудь услужить ему.
   Недолго думая, нас снарядили в путь. Горько мне было расставаться с родительским домом. Он не был богат ни удобствами, ни радостями, но я не знал лучшей жизни. Она вся сосредоточивалась для меня в этом доме, и мое детское сердце надрывалось от тоски, прощаясь с бабусями-баловницами, с теткой Лисою и с моей несравненной матерью. Она тоже не без слез собирала меня в дорогу и благословляла на новую жизнь, вдали от себя.
   Немало тревожило меня еще и то, что я отныне буду жить среди москалей. Истый хохол, я не питал к ним расположения. Их нравы, одежда, жилища, язык - все возбуждало во мне детскую антипатию.
   Немедленно по приезде в Воронеж мы расстались с Андрюшей. Он поселился у своей замужней сестры, а меня вместе с несколькими другими, к счастью, малороссийскими мальчиками поместили нахлебником к одному мещанину, Калине Давидовичу Клещареву. Два дня спустя я был представлен смотрителю уездного училища, Петру Васильевичу Соколовскому, с придачею кулька, вмещавшего в себе голову сахару, фунт чаю и штоф кизлярской водки. Не знаю, вследствие ли рекомендации Белякова или благодаря этой придаче, я удостоился благосклонного приема и был немедленно занесен в число учеников так называемого низшего отделения.
    

Школа

    
   Итак, я почти за двести верст от моей семьи, среди москалей, в школе - обстоятельства, равно необычайные для меня. При моей природной робости и застенчивости мне было трудно привыкать к новому образу жизни и к новым лицам. Притом меня одолевала тоска по родине. Говорят, все малороссияне более или менее страдают ею на чужбине, а иные даже умирают. Немудрено, если и я заболел. Меня в течение нескольких недель терзала злейшая лихорадка: я превратился в настоящий скелет. От матушки скрыли мою болезнь. Иначе она не вытерпела бы и во что бы то ни стало приехала за мной ухаживать.
   От этого тяжелого времени у меня сохранилось неизгладимое воспоминание о лечившем меня подлекаре, который вместо облегчения только усиливал мои страдания. Он пичкал меня рвотным, которое не действовало и причиняло мне невыразимые муки. В заключение, я не мог без отвращения видеть его лунообразного, хотя и добродушного, лица, с неподвижным, точно свинцовым, взглядом. Мне опротивел даже его толстый байковый сюртук коричневого цвета, при виде которого меня мутило не меньше, чем после приема лекарства.
   Хозяин квартиры, которому я был поручен, Калина Давидович Клещарев, видя, как бесплодны усилия подлекаря в борьбе с моей болезнью, вздумал прибегнуть к одному врачу-самоучке, простому мужику, славившемуся удачным лечением лихорадки. И что же: изготовил мужичок темно-красную микстуру, велел принимать по две десертные ложки в день - и лихорадку как рукой сняло. Самой ли ей надоело трепать меня или лекарство было в самом деле целебное, только я быстро поправился и начал ходить в школу.
   Со страхом и трепетом перешагнул я в первый раз за порог ее, но напрасно: я знал гораздо больше, чем требовалось для поступления в класс, к которому меня причислили. Мне были знакомы четыре правила арифметики; я бегло и толково читал и довольно чисто писал без линеек.
   Тем не менее, я робко сел на указанную скамью и с благоговением взирал на учителя в нанковом сюртуке, ожидая, что вот-вот из уст его польются потоки мудрости, которых голова моя не в состоянии будет вместить. Но из уст бедного Ивана Федоровича Клемантова (так звали учителя) не исходило ничего, кроме самых обыкновенных вещей, вроде того, что дважды два четыре, а трижды три девять. Помимо этого, он то и дело призывал учеников к порядку, а иногда и осыпал более или менее выразительными ругательствами шалунов и лентяев.
   Впрочем, Клемантов был очень добр и вполне добросовестно отправлял свою неблагодарную должность, которая едва-едва спасала его от голодной смерти. Он был справедлив и снисходителен к детям, но никто этого не замечал и не ценил. Кроме того, он, вопреки обычаю большинства тогдашних педагогов, не был пьяницею.
   Вообще надо отдать справедливость воронежскому уездному училищу: оно, как мы увидим после, было не в пример лучше других обставлено. Состав преподавателей в нем, и по образованию, и по нравственности, был далеко выше обычного уровня. Ученье их, само собой разумеется, отзывало тою же рутиной, какая тогда повсеместно господствовала, но отношение их к ученикам было проникнуто беспримерною в те времена гуманностью. И это тем больше делало им чести, что их собственная участь была незавидная. Общество смотрело на них холодно. Никто их не поощрял, а вознаграждения едва хватало на дневное пропитание. Какой прогресс мыслим при таких условиях!
   Хотя я поступил в школу уже на половине курса - зимою, в декабре или январе, не помню с точностью, - однако, скоро занял место в ряду первых учеников. Мне служило большим подспорьем все то, чему я, при всей беспорядочности моего домашнего ученья, успел научиться до поступления в училище.
   Таким образом, мне ничего не стоило идти за классом и даже во главе его, и в моем распоряжении оставалось еще много свободного времени. Я проводил его по-прежнему в чтении всего, что попадалось под руку, и в мечтах о милой родине.
   Христинушка быстро испарилась из моей памяти, но любовь к семье и к родине получила в разлуке новую силу.
   Я то и дело переносился мыслью в среду моих возлюбленных малороссиян. Воображение рисовало мне белые хаты, тонущие в вишневых садах, смуглые лица поселян с подбритыми висками и длинными усами, в высоких бараньих шапках и с люлькою в зубах. Передо мной мелькали карие очи и пестрые плахты дивчат, белые свитки и калиты у поясов бабусь.
   А вся домашняя обстановка, какою привлекательною казалась она мне издали! Я с умилением вспоминал даже бродивших у нас по двору кур и предводителя их - петуха, страшного нахала и драчуна, с задорно трясущимся над клювом красным гребнем в виде шлема. Я мысленно следил за полетом голубей в поднебесье: передо мной мелькали их сизые крылья, и я вслед за ними уносился в родные дубравы и в степи, волнующиеся ковылем.
   А какая радость, бывало, встретить вереницу возов, запряженных волами! Рядом медленно и важно выступают чумаки. На них пропитанные дегтем рубахи. Они вооружены батогами и лениво понукают "Гей, гей, цоб цобе" не менее лениво передвигающих ноги волов. "А виткиль, панотци?" - спросишь иногда и с замирающим сердцем ждешь ответа и если услышишь: "А тоже мобуть Богучарски!" - готов броситься на шею и ним, и волам.
   Но вот и каникулы. Собрав в мешок скарб, книги и тетради, я сел в малороссийскую повозку и с легким сердцем двинулся в путь, домой, к своим. Но мне предстояло сначала заехать еще в Алексеевку, захватить с собой бабушку Степановну, и с ней уже окончательно отправиться в Писаревку. Мое удовольствие, таким образом, усугублялось. Сколько ожидало меня объятий, ласк, вишень и арбузов! И я должен признаться, что последние играли не меньшую, если не большую, роль в моих мечтах о прелестях вакаций.
   На этот раз действительность вполне оправдала мои мечты. Обе бабушки и тетка Елисавета излили передо мной все богатства своих сердец, садов и огородов. Я провел у них несколько счастливых дней и в заключение отправился в Писаревку, не только с бабушкой Степановной, но и с теткой Лисою, первым другом моего детства.
   Мы ехали четверо суток, отдыхали и ночевали в поле, то на берегу речки или на опушке леса, то по соседству с какой-нибудь пасекой или бахчей. Вечером раскладывали огонь, варили

Категория: Книги | Добавил: Armush (29.11.2012)
Просмотров: 298 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа