Главная » Книги

Никитенко Александр Васильевич - Моя повесть о самом себе и о том, чему свидетель в жизни был, Страница 2

Никитенко Александр Васильевич - Моя повесть о самом себе и о том, чему свидетель в жизни был


1 2 3 4 5 6 7 8

ди. В саду, между прочим, на круглой площадке был возведен небольшой дерновый курган: это считалось особенно замысловатою выдумкой. Впрочем, сад был еще очень молод, и бедный отец не успел насладиться плодами его.
   Учительство и теперь давало ему главный заработок. Оно же и впоследствии выводило его из беды всякий раз, когда он попадал в особенно трудные обстоятельства. Малороссияне, по крайней мере, тогда выказывали гораздо больше склонности к учению, чем великороссы, и неудивительно, если Малороссия была, до соединения с Россией, образованнее, чем теперь. В мое время в каждом порядочном селе были школы, содержимые преимущественно духовенством - всего чаще дьячками.
   Курс учения в этих школах разделялся на четыре части. Он начинался с азбуки, причем буквы произносились по-старинному: аз, буки, веди и т.д. От складов переходили к часослову, затем к псалтырю и в заключение уже к письму. Некоторые ограничивались одним чтением. По окончании каждой части курса ученик приносил учителю горшок молочной каши, а родители ученика, кроме платы по условию, вознаграждали его еще вязанкою бубликов или кнышем (сдобный с салом пшеничный хлеб), а кто побогаче - ягненком, мешком муки или пшена и т.д.
   Все педагогические приемы в этих школах сводились к употреблению ременной плетки о трех или четырех концах и палей, т.е. ударов линейкой по голой ладони. День субботний был самый знаменательный в школьной жизни. По субботам обыкновенно секли шалунов за проказы, содеянные ими в течение недели, а школьников, ни в чем не провинившихся, за проказы, которые могут быть сделаны впереди.
   Были, впрочем, и такие школы, где это повальное сечение не составляло неизбежной необходимости. Школа моего отца была одною из таких и вообще отличалась и тоном, и способом преподавания. Там дети учились чтению не по часослову и псалтырю, а по книжкам гражданского шрифта. Кроме того, их всех обязательно обучали письму и арифметике. Тройчатка у нас заменялась розгою, но и к той редко прибегали, только в крайних случаях. За то нашу школу и посещали дети высшего слободского сословия - мещан и вообще обывателей, особенно радевших о воспитании своего потомства. Были у нас и пансионеры из дальних хуторов и даже из города Бирюч.
   Плата, взимавшаяся моим отцом за обучение детей, была невелика, но он пополнял ее доходом с земли, которую сам обрабатывал. К тому же все необходимое для существования было очень дешево в нашем краю. Это сообщало нашему домашнему быту не только удобства, но и своего рода утонченность, мало известную другим жителям слободы. Мы пили чай. Иные блюда за нашим обедом приготовлялись и подавались на стол по-городскому. Отец носил сюртуки и фраки. Мать, вместо живописного малороссийского очипка, повязывала голову платком, как горожанка, а вместо плахты и корсета носила довольно нелепого покроя немецкое или, так называемое, длинное платье. Меня тоже одевали в сюртучки. Отец до педантизма любил опрятность в одежде и в доме, с чем охотно сообразовалась и моя мать. Мало того, он даже был склонен к роскоши и вообще не имел понятия о том, как сберегать копейку на черный день. Лишь только улучшалось его положение, у нас в доме заводились вещи, без которых в крайности можно было бы обойтись, а угощение "добрых людей", как симптом общего малороссийского гостеприимства, становилось чаще и обильнее.
   Разумеется, это не вело к упрочению благосостояния семьи, но благоразумие и экономия моей матери составляли достаточный противовес расточительности отца. Да и он сам, при всей своей нерасчетливости, был очень умерен в личной жизни. Он не пил вина и не любил никаких крепких напитков, довольствуясь рюмкою настойки перед обедом. Зато ему нравились сласти, плоды, варенье, разные заморские лакомства, но он употреблял их умеренно, наслаждаясь больше их качеством, чем количеством. В памяти моей запечатлелся "сладостный образ" некоего Сидорки, который ежегодно привозил по зимнему пути из Москвы вороха пряников, пастилы, изюму и вообще всякой всячины этого рода. Проездом к помещикам, он всегда и к нам заглядывал и, если отец бывал при деньгах, уезжал дальше со значительно облегченными санями.
   Мои воспоминания об этом периоде детства, конечно, неполны и отрывочны. Помню, что я учился читать и писать у отца, вместе с другими школьниками, часто бывал у бабушки Степановны, которая в то время успела меня почти совсем отвлечь от другой бабушки или, по-малороссийски, "бабуси" Емельяновны, играл с теткою Елизаветою в перушки, воображая в них гусей, уток и кур, но всего больше любил ездить с отцом на охоту. Часто мы всею семьею отправлялись в ближний лес, где отец отыскал красивое местечко, которое мы называли Кривою Поляною. Там, под тенью роскошного дуба, мы пили чай и собирали травы: отец, несколько знакомый с медициною, их сушил и употреблял в лекарство.
   Эти поездки доставляли мне невыразимое удовольствие. Я, разумеется, еще не был в состоянии сознательно наслаждаться природой, но меня влекло к ней инстинктивно. Я бывал совершенно счастлив в поле, в лесу и всегда охотно променивал игры с другими детьми на уединенную прогулку, вдали от человеческого жилья. Вообще я не любил толпы детей, но с жаром водил дружбу с одним или двумя мальчиками, приходившимися мне по сердцу. По временам мною овладевала страсть к смелым похождениям, но это, очевидно, происходило не от врожденной храбрости, а от непонимания опасности. Однажды я затеял бриться и изрезал себе руки; на одной и до сих пор не исчезли следы моей неудачной попытки.
   В другой раз, ускользнув из дому, я побежал к реке. Там у причала стояла отвязанная лодка. Я мигом в ней очутился. Лодка отделилась от берега и потянулась вдоль по течению. К счастью, моя мать была недалеко, в огороде. Она перепугалась, увидев меня среди узкой, но глубокой реки, радостно махающего ручонками. Кое-как уговорила она меня сидеть смирно и позвала работника. Тот вплавь добрался до лодки и благополучно высадил меня на берег.
   Но самый блестящий мой подвиг состоял в том, что я чуть не сжег нашей хаты, а с нею, может быть, и всей деревни. Мой отец был страстный охотник. Смотря на него, и меня разбирало желание пострелять птиц. Однажды его не было дома; я обрадовался случаю, снял со стены ружье, зарядил дробью и вышел на двор. Там, на вербе, беззаботно чирикала стая воробьев: они-то и были предметом моих вожделений. Для лучшего прицела я взобрался под кровлю нашего дома и оттуда произвел выстрел. Огонь с полки попал на камышовую крышу - и не миновать бы великой беде, если б на дворе не оказалось работников. Увидя, что я наделал, они бросились на крышу и залили огонь, пока тот еще не успел разгореться. Вернулся отец, узнал о моей проделке и положил высечь меня так, чтобы я век это помнил: он с точностью исполнил свое намерение.
   Нельзя сказать, чтобы я вообще был сорванец. Мне для этого не хватало ни смелости, ни развязности. Я, напротив, скорей был робок и застенчив, вероятно, от строгого обращения со мной отца. Но я легко увлекался и, под влиянием увлечения или какого-нибудь пристрастия, делал вещи, которые далеко превосходили дерзостью обычные шалости моих сверстников.
    

Ссылка

    
   Пока отец мирно занимался возделыванием своей землицы и сада, да учил грамоте земляков, ему готовилось неожиданное горе. Он уже не занимал никакой официальной должности в слободе и не мешался в ее общественные дела, но враги продолжали подозрительно смотреть на него. Он был хотя теперь и безмолвный, но все же свидетель их беззаконий, и им хотелось во что бы то ни стало от него отделаться. Не знаю, какой предлог нашли они, чтобы очернить его перед графом, только из Москвы вдруг явилось предписание конфисковать имущество отца, а его с семейством сослать в отдаленную глушь - а именно, в одну из вотчин Смоленской губернии Гжатского уезда, в деревню Чуриловку. Эта была обыкновенная в графском управлении кара за действительные или мнимые провинности.
   Незаслуженный удар поверг в отчаяние бедного отца. Его маленькое благосостояние, плод нескольких лет честного труда, мгновенно разрушалось. В данном случае не было ни следствия, ни суда; все решал слепой деспотический произвол. Кто знает, как малороссияне привязаны к родному пепелищу, как тоскуют, расставаясь со своим ясным, теплым небом и благодатными полями, как неохотно братаются с москалями, тот вполне поймет, что значила для моих родителей неожиданная роковая ссылка - эта разлука с родиною, с природою, приветливо отвечавшею на их беззаветную любовь.
   Зачем-то, не помню, и я был позван в вотчинное правление. Как теперь, вижу я там моего отца. Вот он посреди грязной комнаты, в простом нагольном тулупе. Он бледен, с дрожащими губами и глазами, полными слез. Верно, ему только что объявили графский приговор. А в доме у нас тем временем все было верх дном: там описывали наше имущество...
   Затем я вижу всех нас в просторных крытых санях. Дело было зимой. Возле меня, по одну сторону, угрюмый и мрачный отец, по другую - мать с закутанным в тулупчик годовалым ребенком на коленях: это ее второй сын, Григорий. Нас сопровождали два сторожа. У меня в памяти врезался один из них, человек громадного роста, с хмурым лицом и необычайной силы. Он, шутя, ломал подковы и толстые железные ключи, сгибал пальцами серебряный рубль, но при всей своей мощи был добр и простодушен, как ребенок. Особенно забавлял меня один маневр Журбы - так звали силача. Нам навстречу то и дело попадались и заграждали путь обозы с товаром. Тяжело нагруженные сани не всегда успевали свернуть в сторону так скоро, как того желал Журба, и он распоряжался с ними по-своему: хватал за углы и одни за другими опрокидывал в сугробы. Озадаченные извозчики только почесывали затылок, восклицая:
   "С нами крестная сила!" Подвиги Журбы забавляли меня, а его доброта и ласковое обращение служили утешением моим родителям.
   Не могу определить, сколько времени мы ехали. Наконец, достигли места нашей ссылки. Глазам представилась маленькая деревушка, дворов в тридцать. На занесенной снегом равнине торчали жалкие курные избы: точь-в-точь болотные кочки или копны перепревшего сена. Позади шумел сосновый бор. Унылый ландшафт наводил невыразимую тоску.
   Отец и мать со стесненным сердцем переступили порог дымной избы, где им было отведено помещение вместе с хозяевами. Теснота, чад, московская неопрятность, недаром вошедшая в пословицу у малороссиян, наконец, присутствие тут же, в избе, домашнего скота - все это производило безотрадное впечатление и вызывало брезгливость. Но в массе зла всегда таится частица добра, не надо только упорно закрывать на нее глаза. Вокруг нас, что и говорить, все было мрачно и неприглядно, но на печальном фоне картины не замедлили выступить более отрадные явления. Население края встретило нас самым радушным образом. Оно отнеслось к нам не как к презренным ссыльным, а как к людям, не по заслугам несчастным. Чуриловцы жили среди лесов, отрезанные от больших путей сообщения и промышленных центров, и потому еще сохраняли первобытную честность и простодушие. Они вели жестокую борьбу с неблагодарной почвой севера, буквально обливая ее потом, чтобы добыть скудный хлеб, которым питались. Но труд и бедность шли у них об руку с чувством братства и с состраданием к еще более обездоленным, чем были они сами. Благодаря им мы и в ссылке не чувствовали себя одинокими в той мере, как этого можно было бы ожидать.
   Мало-помалу мы обжились на новом месте. Ближайшею соседкою нашею была старая-престарая, но еще бодрая старушка, у которой я вскоре сделался ежедневным гостем. Она опрятнее других содержала свою избенку и топила ее так рано, что днем в ней почти не бывало дыму. Это мне особенно нравилось, так как мы никак не могли привыкнуть к дыму. Помимо того, меня привлекали к старушке еще вкусные горячие блины, которыми она меня угощала.
   Чуриловка почему-то была особенно бедна молодыми девушками. Я помню всего двух. Обе меня ласкали и баловали, но я предпочитал миловидную Домну, красные щечки и задорно вздернутый носик которой и теперь живо рисуются передо мной.
   Мне было уже лет шесть, семь. Я еще раньше выучился читать и писать. В Чуриловке на первых порах учение мое не шло дальше. Виноват, я в течение зимы приобрел новое искусство - плести лапти, и очень гордился тем, что носил обувь собственного изделия, и таким образом не отставал от других мальчиков, с которыми играл и бегал по снежным сугробам. Настало лето. Я ходил за грибами, собирал щавель, который составлял тогда мое единственное лакомство, и молоденькие еловые шишки, привлекавшие меня красноватым цветом и тонким смолистым запахом.
   Так прожили мы около полугода. Затем положение наше значительно улучшилось. Отец сошелся с окрестными помещиками, и некоторые из них пригласили его обучать своих детей. Особенно сблизился с ним помещик Петр Григорьевич Марков, деревня которого, если не ошибаюсь, Андроново, находилась верстах в пятнадцати от Чуриловки и на таком же расстояния от уездного города Гжатска. Он выхлопотал у местных властей позволение моему отцу жить у него. Мы с радостью приняли его приглашение, хотя не без сожалений расстались с добрыми чуриловцами.
   В Андронове нам отвели светлое, чистое и уже не дымное помещение - в бывшей бане. Отец в положенные дни и часы занимался с сыном и дочерью Маркова и, кроме того, еще ездил на уроки к другим помещикам. Помню, что он особенно хорошо отозвался о помещике села Звездунова Михаиле Степановиче Александрове. У последнего была уже взрослая дочь, которой отец и давал уроки. Возвращение его оттуда всякий раз было для меня настоящим праздником. Он обыкновенно привозил с собою узел, туго набитый яблоками, а то и персиками или абрикосами. В Звездунове были богатые оранжереи, и ученица отца никогда не забывала прислать мне гостинца.
   В Андронове произошла существенная перемена и в моем личном обществе. Я водился уже не с деревенскими мальчиками, а с детьми помещиков, которые часто гостили в Андронове или же приезжали туда на уроки. И я с ними учился и играл. Отец и мать строго следили за мною. Они заботились о том, чтобы у меня не было дурных привычек, и по возможности ограждали меня от влияния дурных примеров. Неудивительно, если я был вежлив и послушен - последнее, впрочем, и потому, быть может, что меня часто секли. Но, несмотря на строгость отца, я все-таки был мальчик живой и понятливый. Я нес уже некоторые семейные обязанности, между прочим, смотрел за младшим братом Гришей, которому тогда было, кажется, около двух лет. Обязанность эту я исполнял не хуже любой няньки. Раз, впрочем, братишка мой сильно напугал меня. Двор при нашем доме был расположен на горе, а под нею находился пруд. Гриша, играя, бегом пустился вниз по скату и с размаху полетел в пруд. Не помня себя от страху, я бросился за ним. К счастью, вода оказалась неглубокой, и я хоть с трудом, но благополучно вытащил его на берег.
   Едва успели мы отдохнуть и материально оправиться, как над нами стряслась новая беда. Мы помещались рядом с господской кухней. На дворе стояла теплая, сухая осень. Вдруг, после полудня, на кухне вспыхнул пожар. Пламя мгновенно распространилось на соседние строения и в том числе охватило наш скромный приют под соломенной крышей. Мои родители отдыхали после обеда и не подозревали о грозившей им опасности. К счастью, пожар увидел помещик. Он ворвался к родителям, разбудил и буквально вытолкал их из горящего дома. Они спросонья растерялись и второпях хватали ненужные вещи. Все наше добро сгорело. Господский дом успели отстоять. Мы с братом в то время играли на дворе. Увидев огонь, я схватил Гришу за руку и бросился бежать, сам не зная, куда. Мы очутились в лесу. Нас нашли уже поздно вечером, плачущих и дрожащих от страха и холода.
   Отец и мать остались, в полном смысле слова, нищими, но им и на этот раз помогли добрые люди. Марков отвел нам новое помещение и снабдил, на первый случай, платьем и самой необходимой домашней утварью. Его примеру последовали и другие помещики. Но всего трогательнее было участие добрых чуриловцев. Жители маленькой, бедной деревушки в течение нескольких дней после пожара по очереди являлись в Андроново, таща на худой лошаденке сбор пособий в нашу пользу. Новое жилище наше скоро было завалено кусками холста, мешками с мукой, мотками ниток - всем, что эти люди сами добывали с трудом, в поте лица. И все это предлагалось так просто, искренно, с таким теплым участием, что мать всякий раз со слезами умиления встречала и провожала их.
   Наступила вторая зима, и пошел второй год нашей ссылки. Отец оправился от пожара. У него было много учеников, и наше материальное положение могло считаться недурным. Но родителей моих съедала тоска по родине и мысль, что они все-таки не больше как ссыльные. Отец особенно рвался в Алексеевку, к ее благоухающим полям и рощам. Кроме того, ему хотелось во что бы то ни стало оправдаться перед людьми. Тем временем умер старый граф. После него остался единственный сын, Дмитрий, за малолетством которого над ним учредили в Петербурге опеку. В числе опекунов были сенаторы Алексеев, Данауров и другие, все люди с положением и весом. А главное - попечительство над молодым графом удостоила принять на себя императрица Мария Феодоровна.
   Ввиду таким образом изменившихся обстоятельств, отец мой задумал крайне смелое дело. Он уже не раз писал опекунам, жалуясь на незаслуженное гонение, но письма его оставались без ответа. В настоящее время он решился обратиться к самой императрице и через нее добиться, чтобы ему была оказана справедливость. Он хотел не только вернуться на родину, но и вернуться с честью и почетом. Поэтому он, между прочим, просил, чтобы ему позволили явиться в Петербург для личных объяснений.
   Непосредственное обращение к императрице поразило дерзостью друзей моего отца, и они старались его отговорить. Но он питал непоколебимую веру в благость государыни, имя которой с любовью произносилось во всех концах России, и упорно стоял на своем. Письмо было написано, скреплено подписями гжатских дворян, свидетельствовавших о безупречном поведении отца, и отправлено в Петербург. У меня сохранилась копия с него. Оно поражает искренностью, энергией и литературным языком. Отец вообще хорошо владел пером. Ему впоследствии часто приходилось писать и, между прочим, деловые бумаги, по своим и чужим делам, и они считались образцовыми.
   Упование на императрицу не обмануло отца. В конце зимы пришло от опекунов предписание вернуть нас на родину, а отцу, кроме того, по его желанию, ехать в Петербург. Мои родители ожили. Наши покровители, гжатские помещики, от души радовались успеху смелого предприятия отца и устроили нам почетные проводы. Сборы наши, конечно, недолго длились, и мы, еще по зимнему пути, выехали в Алексеевку, напутствуемые пожеланиями и благословениями добрых чуриловских друзей.
    

Опять на родине

    
   Возвращение на родину отца было настоящим для него торжеством. Недруги его приуныли, а все остальное население слободы громко выражало свое удовольствие. Малороссияне, как известно, народ поэтический и любят перекладывать на песнь всякое мало-мальски интересующее их событие или происшествие. Мы теперь только узнали, что и на нашу ссылку была сложена особая песнь. У меня в памяти уцелели от нее только два первые стиха:
    
   Ой, проявылыся новыя моды
   Що сослалы Василька на холодные воды...
    
   Но вот мы вернулись, и песнь эта заменилась поздравлениями и приветствиями, которые со всех сторон сыпались. Первый, встретивший нас при въезде в слободу, был священник, отец Петрий, один из лучших друзей отца. Он сначала остолбенел от изумления, потом остановил лошадей, бросился нас целовать, все время громко славя Бога. Мы насилу вырвались из его объятий.
   Немного отдохнув, отец стал собираться в новый путь - в Петербург. Графской конторе ведено было выдать ему деньги на путевые издержки, но никак не торопить и вообще не стеснять его свободы. Он порешил ехать весной. Эта отсрочка была необходима ввиду плохого здоровья отца. Несмотря на хорошее сложение и на свои двадцать семь лет, он, вследствие перенесенных тревог и влияния дурного климата в Чуриловке уже начал часто недомогать, что отныне составляло не последнюю отраву его жизни. Путешествие в Петербург, в глазах провинциалов того времени, равнялось путешествию на край света. Все провожали отца как на вечную разлуку.
   Мать, должно быть, осталась без всяких средств к существованию. У ней на руках, между тем, было трое детей: третий сын ее, Семен, родился перед самым отъездом отца. Помню, что мы в его отсутствие вели жизнь, полную нужд и лишений, едва имели дневное пропитание. Нам ничего не вернули из имущества, которое отобрали, ссылая нас в Чуриловку. Дом наш, отданный в чужие руки, был вконец разорен, а сад при нем, с такою любовью насаженный отцом, срыт и превращен в голую площадь. Было у нас еще право на часть дохода с какой-то мельницы, которую отец перед ссылкой взял на откуп вместе с другими компаньонами. Теперь право это оспаривали: завязалась тяжба, решение которой зависело все от той же, враждебной нам, графской канцелярии.
   На первых порах нас приютил у себя диакон одной из слободских церквей. Он дал нам тесное, зато чистенькое помещение, но обстановка наша была до крайности бедна. Все, что было у нас лучшего, все вещи, которыми нас напоследок одарили гжатские помещицы, постепенно исчезали: мать продавала их, чтобы кормить нас.
   Одет я был теперь не лучше других крестьянских мальчиков: в толстую и не часто сменяемую рубашонку и порточки, подпоясанные шерстяным кушаком. В парадных только случаях меня сверх того облекали еще в нанковый жилет, со строгим наказом беречь его от пятен и дыр. Летом я ходил босиком, отчего ноги мои были изукрашены разнообразными рубцами и царапинами. Выучась в Чуриловке плести лапти, я охотно носил бы их и здесь. Но малороссияне до того гнушались этого рода обувью, что, если б я решился выйти в ней на улицу, мальчишки, чего доброго, закидали бы меня каменьями.
   При отце воспитание мое все-таки подчинялось хоть какой-нибудь системе. Были часы, назначенные для ученья, или, по крайней мере, для сидения за книгой. Затем я или смотрел за младшим братом, или помогал по хозяйству матери. Строгое наказание ожидало меня за всякую, даже невинную шалость, за малейший промах в чтении или письме. Отец ни в чем не поблажал мне. У него всегда были наготове для меня розги и лишь в весьма редких случаях ласки. Это не значило, однако, что он не любил меня или вообще своих детей. Нет, но он был ожесточен несчастьем, а это делало его не в меру взыскательным, суровым и нетерпеливым, чему, конечно, отчасти способствовала и врожденная пылкость.
   Его внутренний мир был полон тревог. Мысль постоянно влекла его к лучшему и высшему, а горькая действительность держала в зависимости от самых ничтожных людей и самых мелких нужд. Отсюда неровность в его поступках, недовольство людьми, событиями и самим собою. Семейный быт, очевидно, не удовлетворял его. Ему хотелось трудиться и действовать не из-за одного насущного хлеба, но и для высших целей жизни. Но подобная роль была не для него, и он оставался и без дела, и почти без хлеба. Этот внутренний разлад, конечно, не мог не отражаться на обращении моего отца с домашними, а из них я чаще всех подвергался вспышкам его болезненного раздражения. Между тем, он гордился мною и возлагал на меня большие надежды.
   С его отъездом я, как говорится, очутился на своей воле. Отец не велел отдавать меня в слободскую школу. Он, не без основания, полагал, что я там скорей испорчусь, чем научусь путному. Да, правду сказать, мне там нечему было учиться: читал и писал я не хуже самого школьного учителя, а в слободской школе только этому и учили. Мать, само собой разумеется, не могла ни вести меня дальше в науке, ни следить за моим учением.
   Но около этого времени во мне уже начала проявляться самостоятельная страсть к чтению. У отца был порядочный запас книг, и я мог беспрепятственно следовать своему влечению. Читал я, конечно, без разбора все, что попадало мне под руку, - и охотнее сказки и повести, чем учебные книги. Но это, во всяком случае, отвлекало меня от грубых игр моих сверстников и помешало мне сделаться настоящим уличным мальчишкой. Одновременно заговорила во мне и другая склонность - к авторству. Все клочки бумаги, какие мне только удавалось добыть, испещрялись излиянием моих мыслей и чувств. Я давал им форму писем к приятелям, которые, конечно, никогда не получали их, а получив, не могли бы прочесть, так как плохо или вовсе не умели читать. Таким образом я, хотя бессознательно, уже начинал жить собственною внутреннею жизнью и искать в ней замены того, чего мне недоставало во внешней.
   В кругу детей, с которыми мне приходилось сталкиваться, я пользовался своего рода почетом. Между нами было мало фамильярности, и они без всякого - по крайней мере, в ту пору детства - с моей стороны желания и усилия легко подчинялись моему влиянию. Между тем я не отличался ни удальством, ни ловкостью. Я не был запевалою ни в играх, ни в шалостях, а только слыл за самого "ученого". Этим я приобрел вес даже между взрослыми, и некоторые из них поручили мне обучать грамоте их детей, в том числе и наш хозяин, диакон. Мать не нарадовалась, что труд мой таким образом являлся как бы некоторым вознаграждением за данное нам пристанище.
   Между лицами, промелькнувшими предо мной за это время, я хорошо помню старика-священника, отца Стефана, большого чудака и добряка, но буйного, строптивого нрава. Он однажды подрался с диаконом в церкви, за что попал под суд, но своевременная взятка в консистории легко выпутала его из беды. Весельчак и гуляка, он часто к нам приходил - для того, говаривал, чтобы нас развлекать.
   Любимым моим занятием в ту пору было прислуживать в церкви во время богослужений. С какою гордостью являлся я перед прихожанами, с подсвечником в руках, при выходе с Евангелием, или подавал диакону кадило; с каким наслаждением отправлял должность звонаря на колокольне! Не обходились без меня ни молебен, ни панихиды, ни крестины: при каждой из этих треб находилось для меня дело вроде чтения псалтыря или тому подобное. Случалось, что меня за такие подвиги награждали двумя, тремя шагами (грошами) или вязанкою бубликов, и это несказанно льстило моему самолюбию. Это меня как бы уподобляло дьячкам, пономарям, чтецам и звонарям, которые казались мне тогда людьми очень важными.
   Но все другие удовольствия уступали тому, какое я испытывал, попадая в огород, в сад или в лес. У бабушки Емельяновны, как я уже говорил, был, на мое счастье, и огород, и "вишневенький садок на тым боце", то есть за рекою Сосною. Обе мои бабушки, Емельяновна и Степановна, соперничали в любви ко мне. Первая, по скромности, уступала первенство второй как занимавшей более высокое положение в слободе и водившейся исключительно с попадьями и мещанками. Емельяновна робко выражала свою нежность ко мне, полагая, что я - "такий письменный (грамотный), такий гарненький хлопчик", носящий по воскресеньям жилет, а изредка даже и сапоги, уважаемый в кругу пономарей и дьячков, чуть не "паныч", что я выше ее родственных притязаний и что бабушке Степановне одной принадлежит право оказывать мне ласки и получать мои.
   Простодушная "бабуся" и не подозревала, что на ее стороне было огромное в моих глазах преимущество - огород с грядами гороха и сад с вишнями. Степановна пренебрегала всем деревенским. Она была горожанка и дала своему огороду зарости бурьяном и кустами паслена, везде готового расти без претензий на уход. Двор у нее поражал запустением; у Емельяновны, напротив, он был полон жизни и движения. Там на привязи мычала корова, горланил, важно выступая среди кур, щеголь-петух, степенно прохаживался гусак с гусенятами, в луже барахтались утята, по бревнам бродила резвая коза.
   Я любил обеих "бабусь", но предпочитал посещать, особенно летом, менее богатую, но более хозяйственную из них. Бедная старушка бывала вне себя от радости, когда я к ней приходил. А я, в свою очередь, чувствовал себя с ней так легко и свободно, как нигде. В ее хате не оставалось уголка, который я не исследовал бы. А в огороде гряды с горохом и цветы составляла мою собственность.
   Созревали вишни. Мы с ненаглядною бабусею садились в челнок и переправлялись на противоположную сторону реки - в сад. Емельяновна прикрепляла к поясу кувшин и собирала в него свежие, сочные ягоды, а я взбирался на любое дерево и, сидя на ветке, как птица Божия, наслаждался, сколько душе угодно. Изредка старческий голос увещевал меня не ломать ветвей, а пуще всего беречься, чтоб не сломать себе шеи или, как новый Авесалом, не повиснуть на дереве. По временам дребезжала трещотка, которою сторож разгонял беспощадных грабителей вишен - скворцов. Эти птицы тучами налетают на сады и, если дать им волю, быстро очищают деревья от самых спелых ягод. Трещотка несколько ограничивает их смелые набеги.
   Жарко. Лист не шелохнется. Мы располагаемся обедать, то под тенью плодовых дерев, то в сторожевом шалаше, едим вареники в сметане, сало, баранину. Вечером семья собирается ловить в реке рыбу и раков. На берегу раскладывают огонь в тут же, на месте, приготовляют из добычи ужин, за которым царствует патриархальное веселье. Особенно оживляла эти мирные, семейные трапезы жена старшего сына бабушки Емельяновны, Галя, или Анна, бойкая, красивая бабенка. Мастерица хозяйничать и стряпать, она бывала не прочь и пококетничать, и посмеяться, и покапризничать. Меня она то дразнила, то ласкала, так что мы с ней постоянно переходили от дружбы к ссоре и обратно.
   Припоминая теперь эти деревенские сцены, я опять целиком переношусь в то отдаленное время, когда и на мою долю выпадали минуты полного, беззаботного счастья. Читая теперь, на расстоянии многих лет, "Одиссею", я мысленно живу с моими милыми хуторянами. В них есть, по крайний мере во времена моего детства были, черты, тождественные с первобытной простотой и неиспорченностью героев Гомера. Мне понятнее, ближе становятся образы Эвмена, старого Лаэрта, Телемаха, старушки няни, когда я смотрю на них сквозь нравы и обычаи моих родных малороссиян. Это славянское племя, как и большинство одноплеменников его, не смогло или не сумело воздать себе независимого существования, хотя и стремилось к тому сильно, по крайней мере во времена Хмельницкого. Но в них больше, чем в северных славянах, сохранились коренные славянские свойства - любовь к природе и мирные нравы семейно-земледельческого быта. Они именно те поляне, которых так привлекательно описывает Нестор.
    

Возвращение из Петербурга отца

    
   Нерадостные вести получали мы все это время от отца. Он благополучно добрался до Петербурга, был хорошо принят опекунами малолетнего графа, но скоро ощутил на себе пагубное влияние северного климата. Он начал хворать, долго крепился, наконец, написал матушке, что у него одна надежда на облегчение - поскорей вернуться на родину, домой.
   В половине сентября у нашей хаты остановилась кибитка со всеми признаками дальнего пути. В ней лежал отец, до того изнуренный, что его на руках внесли в горницу. Мать бросилась к нему, рыдая, в уверенности, что ей предстоит только закрыть ему глаза. Но такова живительная сила родного воздуха, что неделю спустя отец уже поднялся с постели, а скоро и совсем встал на ноги. Но полное здоровье к нему уже более не возвращалось. У него на руках и ногах появились раны, которые то заживали, то опять открывались, и он должен был постоянно за собой наблюдать. Он сам себя лечил. У него была куча выписок из медицинских книг и разного рода заметок, извлеченных из своего и чужого опыта. Пользуясь ими, он составлял лекарства не хуже провинциальных аптекарей, большей частью из трав и кореньев. Таким образом у него образовалась довольно полная домашняя аптечка для своих и чужих нужд. Он никому не отказывал в пособии, и советы его - всегда даровые - нередко оказывались спасительными в несложных деревенских болезнях.
   Материальное положение отца мало улучшилось. Но он достиг в Петербурге главного, чего желал, - полного оправдания. Наведенные справки о нем подтвердили его собственные показания. Один из опекунов, сенатор Алексеев, принял теплое участие в его судьбе. Он благосклонно выслушал объяснения отца, не раз запросто и откровенно говорил с ним и в заключение предложил ему остаться в Петербурге, где обещался его устроить. Это, конечно, могло бы переменить судьбу и отца, и всех нас, но плохое здоровье увлекло его обратно на родину. Однако ему, с помощью того же сенатора, удалось выхлопотать себе полную независимость от вотчинных властей и право жить, где пожелает. Ему опостылело место, где он испытал столько обид, и он задумал переселиться куда-нибудь в среду таких малороссиян, которых еще не коснулась московская цивилизация. Пребывание в Петербурге принесло ему еще и другое удовлетворение. Тяжба за мельницу была решена в его пользу: товарищей его по аренде приговорили выплатить ему все убытки и протори в размере, какой он сам назначит. Все вместе составляло довольно крупную сумму. Но компаньоны отца, хотя все люди состоятельные, сумели так разжалобить его, что он согласился помириться всего на четырехстах рублях ассигнациями.
   Отцу посоветовали пустить эти деньги в оборот. Решено было откупить сенные покосы, с тем, чтобы потом с выгодою перепродавать скошенную траву. К несчастию, отец, малознакомый с торговыми оборотами, вверился одному ловкому промышленнику, который оказался первостатейным плутом. В заключение все деньги перешли в карман компаньона, а у отца осталось на руках несколько, раскиданных по разным лугам, копен перегнившей травы.
   Но, неудачное в материальном отношении, предприятие это имело и свою хорошую сторону. Оно служило поводом к восхитительным поездкам по хуторам и полям, где мы часто ночевали под открытым небом, на только что скошенной ароматической траве.
   Ночлеги эти оставили во мне неизгладимое впечатление. Никакое перо не в силах передать очарования мирных степных сцен, зрителем которых я тогда был. Все вокруг дышало изящной простотой и было полно неуловимой прелести, которую я ощущал всем существом. Стрекотание кузнечика в душистой траве, шелест крыльев пролетавшей в вечернем сумраке птицы, однообразный крик перепела, зарево от разложенных косарями костров, трепет звезд в прозрачной выси и в заключение постепенное замирание звуков, сливающихся в торжественное безмолвие теплой, южной ночи - все это неотразимо действовало на мое отроческое сердце. Как сладко засыпал я при тихом сиянии звезд! Каким свежим, бодрым просыпался с первыми лучами солнца, не скрытого ни стенами, ни занавесками, но бившего прямо в лицо!
   Отец, как я уже говорил, очень любил охоту. Он привез из Петербурга английское ружье с охотничьим прибором и легавую собаку. Никогда не бывал он так в духе, даже весел, как преследуя в лесу голубей или диких уток вдоль реки и по озерам, где они во множестве гнездятся в камышах. Тут доставалось и грабителям наших вишневых садов, шпакам или скворцам, вкусное мясо которых мы высоко ценили. В охотничью пору у нас за столом не переводилось жаркое, борщ и кулиш из настрелянной отцом дичи, и это служило большим подспорьем в хозяйстве матери.
   Я почти всегда участвовал в походах отца на воды и в леса. Случалось, что мы далеко забирались в степь для охоты за дрофами и стрепаками. Утомленные продолжительной ходьбой, мы заходили на первую попавшуюся пасеку или бахчу, садились возле деда (сторожа) в его курене (шалаше), вынимали из котомки провизию и все вместе утоляли голод. Дед дополнял нашу трапезу или сотом меда, или, как жар горящими, спелыми дынями и арбузами.
   Я блаженствовал во время этих походов, хотя роль моя при том была не из легких. Мне приходилось изображать вьючного осла, столько было у меня на плечах и в руках настрелянной птицы и всякого рода поклажи. Иногда нам случалось переходить сжатое поле. Тут крепко доставалось моим босым ногам, которые до крови царапались о колючие остатки от сжатых колосьев. Но все это были мелочи в сравнении с удовольствием, какое я испытывал, вместе с Валеткой бегая после выстрелов подбирать убитых шпаков или ловить в осоке подстреленных уток.
   Нередко застигала нас гроза. В воздухе душно, ни звука, ни движения. Кипучая жизнь уступает место томительной истоме: природа в напряженном ожидании. С краю горизонта медленно ползет сизая туча. Она растет, клубится, расплывается по небосклону. По ней шныряют изогнутые стрелы молний - все ближе, все ярче. Глухой ропот грома становится сильнее, отрывистее - и вдруг над головой оглушительный треск, непрерывное, ослепительное миганье точно разверзающихся небес. На вас льют потоки дождя: за ливнем не видны окрестности. Нам и жутко, и весело...
   Но мы предвидели грозу и заранее нашли себе приют в шалаше пасечника. А какая благодать после грозы! Что за свежесть и чистота воздуха! Как благоухают лес и поля! Трава, листья сияют обновленной зеленью. Опять трещит кузнечик и порхает бабочка, опять щебечут птицы: точно переживаешь новую весну. Вечно глядел бы и не нагляделся на эту чудную картину - слушал бы и не наслушался этих звуков без слов, но полных радостной жизни!
   Возвращаюсь к поездкам по сенокосным лугам. Одна из них чуть не стоила мне жизни. Отец обзавелся бойкой лошадкой, на которой и разъезжал в таратайке. Мы ехали вдвоем. Мне страсть хотелось сесть на передок и править лошадью. Отец, обыкновенно не податливый на мои желания, на этот раз как нарочно оказался сговорчивым. Он передал мне вожжи, и я, к моей неописанной радости, очутился на передке. Недавно шел дождь, и смоченный передок был очень скользок. Погоняя лошадь, я как-то с него соскользнул и мгновенно, вместе с вожжами, очутился под таратайкой. Лошадь была молодая и горячая. Почуяв что-то неладное, она бросилась в сторону и стрелой понеслась по полю. Отец обмер от ужаса. Он слышал мой крик, но не видел меня. Я платьем зацепился за деревянный шкворень повозки, и меня влачило по земле. Остановить лошадь было нечем: я с перепугу крепко ухватился за вожжи и не выпускал их из рук. К счастью, испуганное животное ограничилось бегом и не било копытами: иначе мне бы не сдобровать. Наконец, сильный толчок стряхнул меня на землю: шкворень лопнул; лошадь пробежала еще с полверсты уже с одними оглоблями и сама стала. Обезумевший от страха за меня, отец выскочил из таратайки, в уверенности, что поднимет только мой труп, но увидел меня уже на ногах, почти невредимого, хотя сильно испуганного. Он не верил своим глазам и долго ощупывал меня, с целью удостовериться, что я действительно цел. Ни один из моих членов не пострадал, только на левой щеке оказался разрез и на левой же ноге сильная ссадина от удара о камень. Кое-как смастерили мы новый шкворень, соединили с таратайкой оглобли и переднюю ось и уже шагом доплелись до соседнего хутора, где нашли отдых и радушный прием.
   Окрестные хуторяне вообще очень любили моего отца. Они не забывали, что он пострадал, отстаивая их права и интересы. Из них мне особенно памятен один почтенный старик по прозванью Громовой, живший на хуторе Кривая Береза. У него была масса сыновей, дочерей, внуков и правнуков, вращаясь среди которых он имел вид настоящего патриарха. Кроткий и несколько важный в обращении, он пользовался уважением своего многочисленного семейства, которое чтило в нем своего главу и не выходило у него из повиновения. Сыновья его были все грамотные. Один служил в военной службе и уже имел чин унтер-офицера. Другой готовился тоже в солдаты и учился у моего отца. Громовой был богат. Он владел стадами коров и овец, двумя ветряными мельницами, пасекой и обширным садом. Мы с отцом часто проводили у него целые дни. Он принимал и угощал нас как близких, дорогих друзей и на прощанье еще всегда нагружал нашу таратайку всевозможными продуктами своих полей, сада и пасеки.
   Неудавшаяся операция с сеном опять оставила моих родителей без средств. У них теперь не было ни дома, ни земли, никаких орудий для добывания хлеба физическим трудом. Отец искал должности управителя имением или стряпчего по тяжебным делам: он превосходно знал законы. Но должность не открывалась. Пришлось снова промышлять учительством. Любознательные малороссияне и на этот раз не оставили его без учеников. И вот дни наши потекли прежнею чередою, в непрерывных занятиях и в борьбе с нуждою.
   У моей бедной матери скоро открылся и еще новый источник огорчений. Романтический, тревожный дух отца, замкнутый в слишком тесной сфере, бился как птица в клетке. Он постоянно куда-то рвался, чего-то искал и, не находя желаемого, падал духом и делался жертвою сильного раздражения. Пылкая натура увлекала его за пределы домашнего очага, и, когда представлялось искушение на стороне, он в силах не был противостоять ему.
   Случай сблизил его с одною молодою вдовой, нашею соседкой по хутору. Это была поразительная красавица южного типа, с продолговатым, золотисто-смуглым лицом, с волосами как вороново крыло и глазами, в полном смысле слова, "ясными, как день, и мрачными, как ночь". Непонятно, как она могла родиться в нашем краю: ей следовало бы быть уроженкою дальнего юга, Андалузии. Она провела два года в Петербурге и в Москве и приобрела там некоторую утонченность, от чего красота ее и природная грация еще возвысились.
   Здоровье мужа ее было сильно расстроено, и он обратился за советом к моему отцу. Тот сразу увидел, что больному нет спасения: он страдал чахоткою. Но, чтобы не смущать преждевременно, отец стал навещать его и поить какой-то травой. Раз как-то он и меня взял с собой. Оказалось, что мы приехали принять последний вздох больного. Тут я в первый раз лицом к лицу встретился со смертью, и мрачный образ ее произвел на меня неизгладимое впечатление. Умирающего окружали священник, отец мой и еще какие-то лица. Жена рыдала, склонясь к его изголовью. Я стоял в углу комнаты и со страхом и любопытством наблюдал за тем, что происходило. Больной только что исповедался и приобщился. Он дышал тяжело и прерывисто, долго усиливался говорить и не мог. Наконец, обратясь к священнику, произнес:
   - Не надо ли еще чего исполнить? Это усилие было последним: глаза его закрылись, он перестал дышать.
   - Все кончено, - сказал отец, - вот и философия! На последнем слове он сделал особенное ударение: священник был умный и ученый, и отец с ним часто рассуждал и спорил о философских предметах. Во всей этой сцене меня всего больше поразило спокойствие умирающего. Смерть, таким образом, представилась мне, на первый случай, не столько в ужасающем, сколько в торжественном виде.
   Отец и по смерти мужа продолжал навещать красавицу вдову, которая постепенно привыкла видеть в нем единственного друга. Между ними произошло сближение, долго бывшее отравой жизни моей матери. Но она великодушно скрыла в сердце печаль, ни жалобами, ни упреками не смущая и без того удрученной души своего мужа. Она страдала, по обыкновению, тихо, безропотно, ища утешения в исполнении обязанностей.
   Я тем временем рос без особых событий в моей личной жизни, подвергаясь лишь тем случайностям, какие неизбежны в бедном быту, где не до того, чтобы правильно и систематически заниматься развитием детей. Тут не было и тени воспитания, а было одно произрастание, под влиянием известных условий. Что совершалось во мне, то совершалось само собой, без посторонних усилий и вмешательств. Я рос, как растет в лесу молодое деревцо: выдадутся теплые, ясные дни - и оно пускает ростки, зеленеет; наступает мороз - и листья блекнут, свертываются, а готовый распуститься цвет опадает.
   О нравственности моей, правда, до некоторой степени заботилась мать, и я, конечно, ей обязан первыми понятиями о чести и долге. Но главным образом я был предоставлен самому себе и все больше и больше сосредоточивался. При неприятных с кем-либо столкновениях я всегда спешил уйти в сторону: убегал в сарай и, зарывшись в сено, переживал там свое огорчение, затем принимался строить самые невероятные воздушные замки. Шумные игры детей вообще мало меня привлекали: я в толпе других мальчиков чувствовал себя неловким и затерянным. Но с глазу на глаз с избранным товарищем я бывал жив, весел, изобретателен.
   Видя мою жадность к чтению, отец стал засаживать меня за серьезные книги. Но интерес к читаемому в таких случаях, быстро улетучивался. Книги были большею частью сухие учебники, иногда превосходившие мое понимание. Сунут мне, например, в руки русскую историю в издании для народных училищ: "Читай! - скажут. - Это полезнее тех-то и тех-то пустых книг и лучше беганья по двору".
   Я сижу и читаю о полянах, древлянах, кривичах, вятичах... Меня поражает странность имен. Перевертываю листы: там перечислены битвы, режутся князья... Но мысль моя уже давно свободной птицей летает в заколдованном царстве, где я сам полновластный хозяин и царь.
    

Новое место, новые лица

    
   Долго ждал отец; наконец, дождался желаемого места. В Богучарском уезде жила богатая помещица, владетельница двух тысяч душ, Марья Федоровна Бедряга. Она предложила отцу должность управляющего в своем имении, где и сама пребывала. Условия были выгодные, особенно при тогдашнем положении дел в нашей семье: тысяча рублей жалованья при полном содержании. Мы быстро собрались в дорогу и выехали из Алексеевки летом 1811 года.
   Путешествие наше было очень приятно. Мы ехали с облегченным сердцем и со светлыми надеждами на будущее. Да и путь наш лежал по одной из самых привлекательных местностей. Пространство между Бирючем и Богучарами, верст около двухсот на юг, представляет одну из

Категория: Книги | Добавил: Armush (29.11.2012)
Просмотров: 314 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа