ght" >
20-го октября 1856.
Целый месяц мы ездили по Крыму, смотрели новые места... Я старался всеми силами развлечь ее. И все напрасно! А сколько любопытного мы видели с ней! Видели белые безмолвные обломки большого города на холмах и языки синих бухт, которые входят в пустынные берега погибшей крепости; видели французские бараки над русскими развалинами; входили на Малахов курган: видели картечь, вбитую в землю, как горох на току после молотьбы; вывески: "Bazar de la Gloire!"; на северной стороне просыпается жизнь: трактиры, жилище в бараках, толпятся женщины в платочках, пляшут и поют матросы. Смотрели землянки сардинского лагеря с кирпичными печами и голубым домиком главного штаба; кругом сотни старых деревянных острых башмаков, изломанные жестянки от сардинок. У дороги мы нашли грядку ископанной земли и лежащий большой белый каменный крест на конце грядки, с надписью, которая нас тронула: "Ici reposent des soldats franèais".
В Чоргуне кормили лошадей и ночевали. На покинутой батарее растут садовые цветы. Деревня в зеленой сочной долинке, а кругом лесистые холмы; татары распластывают кучи жестяных банок, на которых еще видно: "boeuf bouilli, 16 rations", и обивают ими крыши; отели в деревянных стенах оклеивают листами "Times". Черноглазый мальчик принес нам на блюдечке разные сухари.
- Все тут были! - сказал отец, - это хлеб сардинский, а это турецкий, а это энглэз, а это француз. И козах был; все были!..
В Бахчисарае мы слушали, как журчит фонтан Марии; ходили по звонким комнатам дворца, любовались на пестрые стены. Ездили на Судаг, спускались с огнем в огромную пещеру: ее дно усеяно костями. Когда-то давно здесь множество народа было задушено дымом костров, которые враг разложил у входа. Морской берег у горной деревни Коктебель славится красивыми разноцветными камешками, и многие собирают их. Лиза хотела давно туда съездить; мы пошли одни и долго собирали у моря; собрали, но она забыла их на первом ночлеге! "Ей уже и дом не мил, и нести она в него ничего не хочет!.." - подумал я; но ни эти забытые камешки, ни равнодушие, с которым она смотрела на красноречивые остатки великой борьбы, не поразили меня так, как одно ее слово у камина в доме старого приятеля, муллы Османа. Мы ночевали у него. Прекраснее этой деревни, похороненной в ущелье и в лесу огромных деревьев грецкого ореха, трудно вообразить... Старик и старуха угощали нас как своих детей. Почтенные люди! Он в чалме, седая борода до пояса; веселый, ласковый; она построже, погордее; черты нежные, бледна как воск, одета в маленькую длинную шубку, а покрывало, чистое и белое, подколоно и прибрано вокруг лица с замечательной заботливостью. В здешних горах уже холодно под вечер. Мы сели у широкого камина на подушках, и Лиза сама стала варить кофе. Я говорил с Османом; рассказывал ему о войне; которая до них не доходила, а глаза мои и мысли не могли оторваться от нее. Как она наклонялась к огню, как падала через плечо на грудь чорная коса ее, как она держала кофейник - все мне хотелось видеть сто раз, и каждый взгляд терзал мое сердце жалостью... Отцветает невидимкой, бедная, горная травка! В сакле становилось все темнее и темнее; Осман вышел, а старушка молча гремела самопрялкой.
- Чем у них дурно? - сказала Лиза, осматривая комнату, - на полу сукно; сундуки хорошие, шкапчики и полочки, все выкрашено зелеными и красными фигурами. Полотенца по стенам висят золотом шитые... Сколько подушек разных... можно здесь жить.
Я хотел было спросить: "да; но не со мной, а с ним", но удержался. Между тем старушка приблизилась к нам и, разговаривая, удивлялась, отчего у нас нет до сих пор детей!
- У нас, - продолжала она, - родилось девять в этой комнате. Трое умерло, а другие живут и своих детей имеют. Эта комната счастливая. Переночуешь у нас, Аанум (обратилась она к Лизе), и будешь беременна.
Мы долго еще молча сидели одни у камина, и Лиза, наконец, первая прервала молчание:
- В самом деле, как это дурно, что у нас нет детей! - сказала она.
- Тем лучше, - отвечал я, - дольше будешь молода.
- На что мне молодость? Вот ее ответ!
Могу ли я после этого не требовать, чтобы она звала его сюда?
Написали ему письма. Лиза своего мне не показала, и я, конечно, не просил посмотреть. Что касается до меня, то я всеми силами старался убедить его, чтобы он забыл обо мне, как о муже, и видел бы во мне только старшего брата ее и неизменного своего друга.
Отправили. Что-то будет!
Лиза сначала стыдилась немного показывать свою радость и свое беспокойство; но не может более скрывать.
Спрашивает, сколько времени пойдут наши письма, не тонут ли пароходы в это время года. Вечером сна нет; утром встает до света; ко мне стала еще внимательнее, ласковее прежнего; чаще стала играть на рояле. Повторяет забытые греческие песни; лицом еще бледна, но глаза помолодели и сверкают.
Получили ответ. Он будет скоро. Что за радость! Она уже не владеет собой... Прыгала, плакала, ноги мои обнимала... И я был как безумный; не мог более сносить волнения и ушел на горы один.
Меня радовало, что она ни разу не сказала: "простите!", как говорила иногда прежде.
На горе я нашел глубокий снег, и влажные летом леса стояли теперь, как на родине моей, немые и без листьев; у ног моих, далеко внизу, вилась дорога; за ней зеленели сады, стесненные у моря, и дом наш, чуть видный у берега, белел и блистал на холодном солнце. Море отсюда казалось еще бесконечнее.
Есть монастырь далеко отсюда, на горах; там всего семь или восемь монахов; они сами работают в огороде; красные скалы, над которыми виден его крест, - татары зовут Кизиль-Таш. Каждое лето с гужом идут туда толпы на богомолье, а потом опять ни души чужой.
Не скрыться ли мне туда, а им двоим оставить все мое имение? Пусть сперва поживут в исступлении полного блаженства, а потом тихо, как честные и дружные супруги.
Лиза не отходит от окна и все смотрит на море. Два раза мы ездили в город встречать пароход... Она опять начинает тосковать. Опять плакала на кровати. И вчера сказала: "Что же это такое будет? Все только и думаю: как он смеялся, каким голосом говорил! И все мне кажется, что я не так помню... что и голос, и лицо, и смех у него не тот..."
Наконец! Вчера приехал... С утра море было бурно, и мы издали видели, как качало пароход от носа к корме и от кормы к носу.
Мы оделись тепло, потому что на шоссе падал снег и дул холодный ветер, и пошли пешком часа через три после того, как показался пароход. Я хотел отпустить Лизу одну, но она сама пригласила меня.
Дорогой она была очень бледна и не раз останавливалась, чтобы перевести дух.
Мы прошли версты четыре не без труда, все в гору и против ветра; она хотела идти дальше, но я не согласился, и мы присели отдохнуть на ступенях одной из тех маленьких и чистых казарм, в которых живут солдаты для присмотра за шоссе... Сидели долго; Лиза не сводила глаз с дороги... Вдруг видим, скачет кто-то на татарской лошади, и сзади тоже верхом едва поспевает татарин с чемоданом в руках.
Мы отошли за поворот дороги, чтобы солдаты не видали нашей встречи. Один миг еще - и он доскакал.
Как он обнял меня! Как он был рад! Как он у нее цаловал руку! как хохотал!
Мы взяли его с обеих сторон под руки и спустились вниз. Надо было согреть его, накормить, хотели дать ему отдохнуть, но он ни за что!..
Прошел обед веселый, при огнях, и вечер пролетел далеко за полночь.
Расспросы, рассказы, смех, его восторг открытый, ее полусмущенное блаженство.
Возможно ли мешать им?
О Боже! Ты, который видишь сердца наши, "прав я или нет?"
Прав или нет, не знаю; но я счастлив, и долгое прошедшее мое мне уже не кажется бесплодным. И в нем я вижу тысячу встреч, мыслей, причин и впечатлений, которые привели меня к уменью жить так, как я живу.
Что за вечер! Что за длинный, что за дивный вечер... Что за счастье видеть их вместе!
Море ревело к ночи все страшнее и страшнее; стекла наши дрожали от ветра. Сегодня утром я увидел, что за ночь волна кой-где подняла стоймя большие каменные глыбы, а другие зарыла в песок. Весь ряд молодых деревьев, которые Лиза посадила довольно далеко от берега, сломан и смыт. Морская трава и мелкие раковины летели с пеной до цветника. А у нас пылал камин в гостиной, ковер пестрый и густой как бархат, казалось, был еще богаче, и лампа мирно горела на столе.
Лиза сидела с ногами на диване, и незнакомое мне теплое сияние озаряло каждую черту ее лица. Он то расспрашивал нас обо всем, о моих занятиях, о пении Лизы, о Христинье, о кошечке, о лошадях наших, то рассказывал нам, как переезд по Чорному морю был труден. Пароход невелик, и его с одной стороны беспрестанно заливало волной. Вода в одну минуту мерзла; пароход от тяжести льда на одном боку мог пойти ко дну, и только тем и спасались, что матросы окоченелыми руками рубили этот лед.
- Я прежде не боялся моря и не думал, - заметил Маврогени, - а в этот раз мне было очень страшно! Я и теперь не верю, что я у вас...
Наконец простились. Когда я остался опять один, еще раз мелькнуло какое-то сомнение... Но я сказал себе: "Зачем я буду гнать от себя чувство, которое ощущаю? Что же делать, если я рад их счастью?"
Через два дня.
Лиза поет с утра в зале, и все веселые песни и танцы. Она опять прежняя Лиза, но с высшим значением! Море утихло; тепло так, что мы окна открыли. Они ездили долго верхом, а я сводил счеты за прошлый месяц. Хотел пойти далеко гулять; но без них долго быть скучно; вернулся и застал их за картами.
Через месяц.
Маврогени начинает немного читать по-русски. Лиза его учит сама; мне азбука показалась скучной; я после с ним займусь. Он думает выучиться по-русски и поступить где-нибудь здесь на службу. Посмотрим. Говорят, скоро откроется место смотрителя при одном из дворцов. Конечно, для нас он будет не смотритель, а Яни Маврогени в одежде албанского волонтера!
Еще через полтора месяца.
Вот этого я никак не ожидал! Сегодня утром я позвал к себе Лизу, чтобы вместе с ней составить записку о том, что нам нужно из города. Я был в большом кресле перед столом, а она села на ручку кресел, и я, чтоб ей было ловчее, обнял ее, и мы вместе считали.
Вдруг отворилась дверь, и он вошел. Вошел и вышел. Выходим и мы. Где он? Говорят, оседлал себе лошадь и уехал в Ялту.
Лиза с большим смущением объяснила мне, что он ревнует и беспрестанно ей твердит: "Никогда не поверю, чтобы ты в мужа не была влюблена! Его нельзя не любить! И я его люблю, а ты влюблена в него!"
Я и сам замечал раза два, что он не в духе; но подумал, что без таких минут никто не проживает, и молчал, и не расспрашивал.
Это странно! Есть, наконец, мера на все! Послал за ним и написал ему самое строгое письмо. Между прочим, сказал ему: "Ты не стоишь уважения, если не умеешь верить такой женщине, как Лиза. Если она говорит тебе: "он мне не муж, а друг", как смеешь ты не верить? Разве
она из тех прелестниц, с которыми ты вместе, в Италии или где-нибудь еще, обманывал влюбленных стариков или строгих мужей? У нее душа суровая, страстная и прямая. И если ты этого не понимаешь, то склад ума твоего самый презренный".
В самом деле, выдумал что! Не бежать же мне отсюда!
Возвратился и раскаялся. Не знаю, что было между ними, но со мной он объяснялся долго.
- Послушай! - сказал я ему с досадой, - нет трудного положения, в котором характеры благородные и добродушные не могли бы честно ужиться. Что естественнее всеми принятых отношений мужа и жены, брата и сестры, родителей и детей?.. А разве эти отношения не извращаются беспрестанно дурными натурами этих лиц? И если б мы еще могли всегда найти большую разницу в политических, религиозных мнениях и т. п... Чаще и этого нет! Я не спорю, наше положение странно; но от нас зависит сделать его счастливым... Вбей себе только в голову, что она меня уважает, а влюблена в тебя...
- Как этому поверить, - сказал Маврогени, - что она не влюблена в вас! Вы с ней так кротки, вы так образованы... я сам каждый день умнею от разговоров с вами... И за что вы так добры ко мне? Что я перед вами?..
- У тебя много качеств, которых у меня никогда не было, - отвечал я и объяснил ему, как я смотрю на счастье и на развитие любимого существа и почему я добр к нему, а не был бы добр к другому, который унижал бы Лизу своей прозаической близостью; сказал ему, как я люблю, чтобы молодость не пролетала даром; растолковал также, что я старался бы всеми силами, советами, удалением излечить Лизу от дурно направленной страсти, и если бы она не вняла моим увещаниям, я бы скрывался от нее с тоской, с отчаянием, но и тогда мешать не стал бы свободному чувству. А его я и сам люблю и нахожу вполне достойным Лизы, несмотря на кой-какие ошибки и на беспутное его воспитание. Надеюсь, что он понял.
Нет, он неисправим! Разорвал себе жилет; ходит как убитый.
Когда мне было 22 года, и я был влюблен в Зинаиду К... Я помню, как меня тоже душило платье в минуту ревности; я убежал с танцевального вечера, не спал всю ночь, курил и затягивался насильно до тех пор, пока кровь показалась горлом; хотел стреляться с соперником; написал ей ночью письмо до такой степени пылкое и грустное, что она сама на другой день бросилась ко мне в объятия... И отчего вся эта буря? Оттого, что она на вечере была в чорном платье, с голубыми бантами на голове; оттого, что нежная бледность ее в этот вечер доводила меня до безумия; оттого, что она, любя меня от всей души, захотела немного только повеселиться с Т..., улыбалась, смотрела ему пристально в глаза, то подавала ему конфекту, то не давала, то опять подавала. А он ей говорил:
- Такое-то у вас сердце? Такое-то?
Если я, "больной сын больного века", русский студент, переживал такие бури, так что же он должен чувствовать?
Ревность - чувство благородное, если она сильна, бурна и нестерпима.
Лиза в негодовании на него. Во время прогулки, назло ему, взяла меня под руку, зовет его в глаза мальчишкой; сказала:
- Довольно дурачиться! Пусть убирается, куда хочет! Поцаловала меня три раза сряду при нем против моего желания. Глядит ему прямо в глаза; довела его до того, что он вчера в темном коридоре схватил ее за руку выше локтя с такой силой и злостью, что у нее синие пятна остались.
Не надо бы мешаться... Однако я призвал его и сказал ему:
- Стреляться я с тобой не стану. Во-первых, я тебя самого очень люблю; а потом я не хочу, чтобы она еще страдала: ей и меня, и тебя будет жаль. Но я тебя попрошу уехать, если ты будешь так тревожить ее.
- Хорошо! - отвечал он с жаром, - я делить с другим женщину не могу. Я когда люблю или пока люблю - хочу быть деспотом, царем. Захочу - прибью, убью ее, и тогда пусть меня никто не смеет судить! Утешу после, но утешу я, а не кто другой! И если она сама меня страстно любит, она не должна считать это унижением, а стать на колени и цаловать руку, которая ее бьет... Вот как я люблю! А если не я один ей царь, так я уеду и ее увезу с собой!
- А! если так, - сказал я, - увидим! Увезти тебе, безумному, ее не дадут. И я буду деспотом, и она скорее покорится мне, чем тебе...
Он побледнел, не отвечал и уехал в Ялту, чтобы опять там ждать парохода целую неделю, а я тотчас же к ней...
Мы долго говорили. Куда пропала ее сила! Пока он был здесь, она до грубости строго обращалась с ним дней пять сряду; но с тех пор, как он уехал - она упала духом.
Ужасное мученье! Что за ужасная неделя! Вчера вышли к обеду и ничего не ели; я зыкрыл лицо руками и молча ждал конца - она не дождалась и ушла. Глаза ее мутны... Но отпустить ее с ним я не в силах!
Он еще здесь. Прислал ей письмо; умоляет ехать с ним. Она говорит - ни за что меня не оставит и твердит: "довольно шалостей!"
Исхудала в эту неделю; не ест, не спит. Я вижу, она хочет ехать и жалеет меня...
Не дать ли ей допить чашу до дна?
Долго умолял я ее сказать правду. Говорил о недоконченных чувствах; признавался ей, что легкомыслие его и молодость меня утешают в том смысле, что, быть может, они скоро утолят друг друга, и она, спокойная, с радостью воротится ко мне. Они только и ждали моего одобрения! А я чуть не упал в обморок, когда она спросила у меня:
- Я поеду; а вы-то? как вы-то вытерпите без меня?
Послали за ним.
Едва не упал мне в ноги, обнял мои колени: "Она мое сокровище! Я ее буду беречь! Верьте мне! Не бойтесь! Дайте мне хоть год, хоть месяц прожить с ней наедине и тогда возьмите ее хоть силой... Я вас обоих вместе видеть не буду. Простите мне! Я буду служить ей как раб... Простите мне!"
Я думаю, он поцаловал бы мою руку, если бы стыд не удерживал его.
Слава Богу - море теперь тихое, не зимнее. Об одном буду молить ее, чтобы она сохранила себя для меня, если он изменит ей, если он разлюбит ее. Этой жертвы я требую во что бы то ни стало! Пусть приедет больная, обезображенная, жолчная, слепая, но лишь бы вернулась!
Проводил ее до города. На пароход не пошел. (Он вне себя от радости и ехал заранее с вещами.) Мы вышли у Ливадии из коляски, и я в последний раз обнял ее. Она не плакала. Я сказал ей: "Больше отживешь, и мы будем ровнее; не бойся - годов тихих еще много впереди".
Что писать? Долго вчера видел я, как быстро шел их пароход к Балаклаве. Как ни мчали мои лошади, но мы еще не сделали и половины дороги, а он уже пропал из виду...
Писать нечего. Все тошно, все пусто! Христинья ходит печальная. "Где наше солнышко?" - сказал я вчера, а она зарыдала. - О, Лиза, Лиза, где ты?
Пишет. Во всех словах видны боль и угрызения. К чему это? Надо ее утешить и опять повторять, чтобы она была веселее и только берегла бы для меня свое существование.
Еще письмо, и длинное, из Венеции. Веселее первого. Она пишет гораздо лучше, чем говорит, и сделала большие успехи в этот год. Цаловал письмо и обливал его слезами, о которых она не узнает!
Одного молю, чтобы ее медовый месяц был без горечи и отравы, и еще об одном... чтобы он поскорей ее разлюбил!
Ездил один в горы, в Керчь, в степное имение.
Последнее письмо опять из Венеции. Она пишет мало, но я чувствую, что она веселится, ездит в гондолах. Меня бы это уж не заняло. Какое дело мне до Венеции, до древности, до всего мiра, когда Лизы нет со мной!
Письмо Лизы к мужу из Рима.
"Я было совсем уехала к вам. Он вздумал меня дразнить и ухаживать за другими. Я удивляюсь, как это вы не ревнуете! Это ужасное мученье! Здесь много недурных девиц и дам, и простые на улицах прекрасивые. Особенно хороши англичанки, такие они нежные; мне перед ними все кажется, что я груба. Прежде я не смотрела на свои руки, а здесь все смотрю и прячу их. Извините, что я пишу вам такой вздор, мой друг, мой милый друг! Пишу - что пишется. Знаете ли что? вы не поверите - он иногда утомляет меня. При вас у него было больше охоты заниматься; а здесь что-нибудь одно - или веселится, или дома сидит и скучает. Недавно сказал мне: "О чем мне с тобой говорить? Обо всем уж говорили!" Я вижу, все-таки, что он меня любит, как прежде. Уйдет на минуту - опять поскорей ко мне домой. Попробует говорить с другой, в любви ей объяснится, а на другой день, если волю ему дашь, терпишь молча - он не отходит от меня. А я слаба! очень слаба. Я не знаю, где вы во мне видели твердость. Иногда я за ветреность его или за лень и за беззаботность выхожу из себя; а он улыбается, за руку меня возьмет - я все и простила. Одно я люблю в нем всегда - это то, что он и не старается казаться лучше, чем есть, а какой есть, так и показывает. Скажу ему: "зачем ты себя не принудишь в чем-нибудь?" Один ответ: "А если мне скучно принуждать себя?" Я еще люблю его, по правде сказать, от всей души и недавно чуть не умерла от страха, когда ему пришлось драться на шпагах с одним итальянцем. Из-за пустого поспорили: тот назвал его фанариотом, а он его по лицу ударил. От дуэли я удерживать его не стала (настолько у меня есть характера, чтобы дорожить самолюбием любимого человека). Но уж зато денек это был, мой друг! Слава Богу, он ранил итальянца; проколол ему шпагой всю руку от кисти до локтя. После этого так нам обоим было весело; целую неделю все вдвоем гуляли и за город ездили. Прощайте, милый друг, отец мой и друг, которого мне Бог послал. Отслужите за меня панихиду на могиле матушки, поцалуйте Христинью и помолитесь за вашу неблагодарную, низкую и слабую Лизу".
Вот уже полгода, как ее нет! В рабочем столике с места не сдвинулась ни одна мелочь. Я сам сметаю пыль со всех ее вещей, сам объезжаю ее лошадь. О, моя дочь! о, моя Лиза! Ты уже не приносишь мне сама на балкон поутру кофе с суровым взглядом и улыбкой! Где ты? Что думаешь? Что чувствуешь? Как ходишь? Как сидишь? Где ты? Где ты? Если бы ты знала, какую сладкую благодать, какой волшебный напиток я пью, когда гуляю один около полукруга кипарисов, за которыми скрыта миртовая дорожка к гробу нашей матери, и шепчу сто раз твое имя: Лиза! Лиза! дочь моя! моя Лиза! Письма твои кратки, как бывали кратки твои речи, но я всякому слову в них знаю цену!
Нужен ли я тебе - ты не пишешь; жалко ли меня - ясно не говоришь; боишься обидеть? О, жалей, жалей меня! Не бойся обидеть: горечь сострадания в твоих руках для меня будет рай! Еще раз повторяю, еще раз напишу твое имя: "Лиза моя, Лиза, Лиза!"
Письмо мужа к жене (от того же числа).
"Не бойся философии, мой друг: она невидимая основа жизни. Каждый из нас, каждый человек, каждый простолюдин - философ, сам того не зная. Я тебе повторю еще раз: не покидай его, пока не захочется; меня не жалей; даю тебе честное слово - я счастлив тем, что случай, встреча с ним спасла твою молодость, обогатила не только внутренний мiр твоей, моей и его души новыми ощущениями и силами, но обогатила и внешний мiр рядом таких прекрасных явлений, как ваша встреча, ваша и бурная, и веселая любовь, ваше, редкое в по -добных случаях, уважение ко мне, ваши странствия и т. п.
Знай это все про себя; знай, что ты прекрасна, а я счаст -лив и горжусь тобой, как гордились спартанки храбрыми сыновьями, как гордятся наши матери службой своих детей, как гордятся наставники блестящими делами и умом учеников.
Повторяю, что я хочу тебя видеть только тогда, когда ты с радостью оставишь его. Если же ваша любовь навек, то упроси его вернуться сюда с тобой и взять себе все мое имение; а я пойду в монахи и только раз в месяц буду навещать вас. Он знает, что я сдержу слово.
Прощай, пожми его руку за меня.
Вот уже больше трех недель нет слухов! Как дни идут медленно! А ночью нет сна...
Письмо Лизы к мужу из Палермо.
"Нет сил без вас и без всего нашего. Все мне здесь чужое. Что хорошего в этих лимонных и померанцевых деревьях! Точно они нарочно сделаны в магазине! То ли дело наши сосны на горах и орешник! Он умоляет меня остаться. Вчера умолял, умолял. Я дала ему еще слово на два месяца. Мы поедем в Афины и в Египет, а оттуда я скоро уеду в Одессу. До свиданья, мой друг!"
Письмо Лизы к мужу из Александрии.
"Я не дождалась вашего ответа. Я скоро буду. Я не виню его; я знаю, что у него такой характер - ревнивый и ветреный. Здесь есть теперь цирк, и он все ночи проводит у одной француженки. А мне никогда не давал шага сделать от ревности. Я готова была сносить его бешенство, пока он был верен. А теперь я утомилась; я хочу вас видеть; мне страшно иногда, как будто я грех большой сделала, не тем, что я его люблю (я понимаю теперь вашу философию), а тем, что вы одни, что к матушке на могилу я не хожу, что все родное бросила!
Видите, я прежде вам не все писала, чтобы вас не огорчить, да и стыдно было; а теперь уж все скажу. Раз я встретила молодого русского моряка, познакомилась с ним, обрадовалась русскому, говорила с ним долго, вечером по саду ходила под руку; а на другой день этот моряк прислал мне букет. Вечером Маврогени пришел домой, выбросил букет из окна, а меня схватил за волосы обеими руками и бил головой об стену. Я читала и слыхала о достоинстве женщин; только как ни старалась об этом вспомнить, не могла притворяться. Скажу даже (ради Бога, сожгите вы это письмо) - мне было что-то хорошо; очень было больно, но я не плакала и молча терпела и (не огорчайтесь же, Боже мой!) цаловала не только руки, ноги его цаловала после этого. А он, он был как безумный от любви. Да, тогда он меня одну любил душою; шутил с другими, иногда дразнил меня, но он был верен. И тогда, если бы он всю кожу на руках изрезал бы мне ножом (как один простой римлянин сделал это с женой недавно), мне было бы это приятно! А теперь нет. Если бы вы видели, что за манеры у этой француженки! Худая, смелая такая! Вот убить-то не жалко такую тварь! А он наслаждается! Я не виню его и помню ваши слова - беречь себя для вас. О! зачем, зачем он себя так унизил! Ну, Бог с ним, довольно! Я чувствую в себе больше сил против прошлогоднего; я хочу домой, к вам, мой друг! Он опять просит остаться; бросил ее, как узнал, что я еду; но я не уступлю. Не хочу даже, чтобы он провожал меня до Одессы; я боюсь, что от Одессы и до Ялты он не расстанется со мной. Из Константинополя уеду одна потихоньку от него. Одно средство! До свиданья. Скоро я отдохну с вами, мой добрый друг! Увижу и Христинью, и могилку... Благословите меня на дорогу.
Я без ума от радости! Только одно меня тревожит - море дурно. Вчера разбилось одно судно; люди едва спаслись, двое утонули. Впрочем, пароход не парусное судно. Еще бы месяц не напиши она, что едет, и я сам бы полетел за ней.
Велел Христинье помолиться у обедни за Лизу; что моя нерешительная молитва!
И вдруг, через две-три недели - она здесь! Опять здесь; одна со мной; усталая, с перегоревшим сердцем, она рвется к отдыху и забвению. О, радость! о, жизнь моя! Как я тебя обниму! Каким благодарным рабом я поцалую следы твоих ног на песке, на том самом песке, который стал и живее и новее с тех пор, как твоя скромная мать спустилась с тобой с горы и сказала мне: "Вот вам моя Лиза!"
Вот уже около двух месяцев нет слухов. Все смотрю на море. Когда пароход идет, я рвусь на
лошадь и скачу в город. Нет моей Лизы!
Еще один пароход, а ее нет, и нет писем. Напишу к Г-и в Одессу; не знает ли он чего: он имеет дела и в Турции и в Египте.
Ответ одесского купца Г-и мужу Лизы.
"Как ни больно мне быть печальным вестником, однако, что же делать! Я удивляюсь, как вы не прочли в газетах о гибели турецкого парохода "Багдад"" в Средиземном море. Родной мой племянник был на нем и спасся благодаря своему уменью плавать и еще благодаря просьбам одного поляка (как вы увидите дальше). Лизавета Иосифовна погибла и г. Маврогени тоже. Простите! Чем же я виноват, что должен, наконец, написать эти строки? Племянник мой с большим удивлением увидал вашу супругу на этом турецком пароходе, который шел из Александрии в Константинополь. Он говорил с Лизаветой Иосифовной и нашел ее очень похудевшею, но веселою. Ехали двое суток, как вдруг, по незнанию или небрежности капитана, машина остановилась, и в то же время открылась течь. Турецкие матросы не хотели качать воду, заставили пассажиров и, пользуясь смятением, крали вещи. Капитан был пьян. Племянник мой говорит, что супруга ваша, сняв шаль и шляпку, работала лучше многих мужчин; г. Маврогени также обнаружил много энергии. Стреляли из пушек, требуя помощи. Наконец показался один египетский корабль. Увидев, в чем дело, египетский капитан потребовал себе 300 000 пиастров (около 48 000 р.) за. спасение пассажиров и экипажа. Он полагал, что на пароходе много богатых негоциантов. Пока спорили, собирали деньги, плакали, кричали, пароход стал тонуть. Капитан корабля послал небольшую шлюпку, чтобы взять гарем одного паши; с этими турчанками спаслась, по их настояниям, жена одного здешнего купца; кроме нее и турчанок спаслись еще двое: мой племянник и один, как я сказывал, молодой польский эмигрант. Последний доплыл до корабля, влез туда и упал к ногам капитана, умоляя спасти моего племянника, с которым он подружился дорогой. И его взяли на шлюпку. Племянник мой говорит, что, бросаясь в море, он как во сне видел мельком вашу несчастную супругу. Она стояла у борта и, кажется, разрывала на себе платье, чтобы тоже плыть. Корабль быстро ушел, и все остальные погибли: пьяный капитан турецкий, матросы, множество пассажиров. Нет сомнения, что и г. Маврогени утонул. Вице-король приказал отрубить голову египетскому капитану.
Еще раз выразив вам мое глубокое сожаление о потере, которую вы понесли, имею честь быть с глубоким почтением, милостивый государь,
(ПОСЛЕДНИЕ ЛИСТКИ ИСПОВЕДИ)
Уж осень. На горах опять похоже на Россию. Не гуляется, и не сидится, и не спится!
Удивляюсь, почему люди стреляются всегда в голову. Гораздо покойнее прямо в сердце. И не так страшно... Пожал пружинку - и все кончено. Я думаю, выстрела не слышно самому.
Что мне говорит совесть? Что мне говорит могила матери, которая вручила мне свою дочь? Ничего! Она была прекрасна, и она жила. Она не упала, и она наслаждалась. Не таковы ли две великие и редко совместимые задачи жизни? Я прав. Смерть ее была случайна. Я исполнил мой долг против твоей дочери, бедная мать... Да, я сто раз прав... Но мне - мне-то что же делать? Я-то разве не погиб до тла? О! если бы, по крайней мере, могила нашей Лизы была здесь, около твоей могилы, родная мать! я бы сидел на скамье с утра до ночи там и рыдал бы над вами. А теперь на что я? Что я? Зачем я? Не она погибла - я, я погиб без нее. Прошел бы год и два, я бы ждал, и она бы вернулась. Может быть, даже она вернулась бы матерью, и я бы обожал их ребенка.
Разве их дитя могло быть бездарно или ничтожно, или некрасиво? На эту пышную почву я бы посеял свои поздние семена, и то, что во мне было только цветистыми мыслями, в их роскошном ребенке стало бы кровью и делом с ранних лет. Я подарил бы мiру прекрасную душу и слышал бы голос Лизы, ее пение, видел бы ее улыбку, упивался бы ее радостью на мою любовь к ее ребенку...
О Лиза! Где ты? Где твои руки, твои глаза, твой голос? О, Лиза, дочь, отрада моя, ненаглядная! Лиза, Лиза моя! О, мое сокровище!