Главная » Книги

Ясинский Иероним Иеронимович - Горошковский иконописец, Страница 3

Ясинский Иероним Иеронимович - Горошковский иконописец


1 2 3 4

И эта скала выросла из ничего, как бы из самой бездны, выросла невидимо, а его дело было - глядеть и не верить, щупать и не осязать, радоваться и бояться за своё счастье...
   И не будь этого, не найди Сафроныч преимуществ в последней своей работе, он бы погиб от отчаяния.
   А теперь вновь забила жизнь в этом измученном существе: он опять сидел с кистью в руке перед новым холстом, приступая к новой работе. Всё ещё как бы не давая себе отчёта в случившемся, Сафроныч ещё раз приблизился к портрету и ещё раз взглянул на него... И опять он видит, что тут уже нет места тому отвращению, какое всегда так терзало его; напротив, в "Иуде" он находит достоинства и - какое счастье! - он понимает их. Цельность лица, или точнее - его общая связь, жизнь, так сказать, идея, которая и должна служить главной задачей художника, и в силу которой немые краски переходят в живую оригинальность, - вот что прежде всего заметил он. Помимо того, все части портрета в отдельности носили отпечаток той же жизненности - правда, в слабой форме. Особенно важный шаг вперёд был сделан в глазах. Глаза эти, понятно, далеко не отвечали фантастическому оригиналу: это были тщательно выведенные кружки, которые вставлялись механически и "Николаю" и "Петру" и всем святым, почитаясь за орган зрения... Но на этот раз они действительно имели право на такое название. Чуть мерцая, как отдалённый огонёк на непроглядном фоне ночи, в глазах этих таилась искра чего-то, еле тлевшегося, но, очевидно, живого. В них действительно скрывалась жизнь, только так слабо, так неопределённо было её проявление. Зарождалась ли она или совсем угасала, как это бывает с больным в предсмертную минуту - отличить было нельзя; поэтому-то и весь портрет Иуды казался чем-то волшебным, как будто он силился что-то почувствовать, но не мог...

XI

   Новым трудом Сафроныча был опять "Иуда". Взяться за что-либо другое он не мог, но и работать над портретом при таких условиях едва ли было возможно. Напрасно старался иконописец забыть о случившемся - воображение отказывало ему в необходимой деятельности; оригинал Иуды, ещё недавно так преданно руководивший его кистью, теперь казался для него чем-то отдалённым, и художник не в силах был вновь создать его. Но этот непонятный для Сафроныча отдых души скоро исчез; страстный художник опять сказался в нём. Ощущения будничной жизни опять замерли, как бы сознавая своё ничтожество, чувства души слились в одно целое; прежний оригинал Иуды ещё ярче, ещё рельефнее засверкал в его воображении, и счастье неизъяснимого блаженства опять наполнило всё существо Сафроныча. Не мысля - казалось. не чувствуя как истукан, с плотно-сжатыми устами сидел он перед роковым холстом и только огонь глаз, движения рук обличали в нём живого человека. А изображение росло, как бы судорожно билось на холсте, как бы прорывалось сквозь него, точно за холстом этим находился огненный лик Иуды, прожигавший стоявшую пред ним преграду и силившийся выпрыгнуть во всей своей оригинальности.
   Такая непоследовательность нарушала цельность работы и не могла обещать успеха. Но мог ли Сафроныч управлять собой? Для него не существовало рассудка, не было законов творчества; его путеводитель - какая-то страстная непостижимая мечта, помимо его воли распоряжаясь кистью, бросала её во все стороны и, в ущерб делу, преждевременно сосредоточивала работу на глазах Иуды. Да, эти ужасные глаза не давали ему покоя. Страстные, жгучие, они казались ещё поразительнее под своим покровом холодноватого блеска стали, скрывая в глубине своей беспредельную бездну жизни, силы, коварства. Они как раскалённое остриё прожигали душу Сафроныча, они затемняли другие черты фантастического образа. Они без слов, с каким-то непонятным коварством говорили: "Поспеши... Улови нашу глубину и силу, и для тебя не будет препятствий! Тогда мы покоримся тебе, закроем свой взор, и ты спокойно возьмёшь остальное!"
   Когда же Сафроныч поддался этому течению, когда он остановился на изображении глаз и одновременно с формой должен был влить в них всю мощь адской власти - кисть его дрогнула... Он отвёл руку, шире открыл глаза - холст перед ним двоился, потом совсем исчез, исчезла вся мастерская, а взамен этого радужные круги запрыгали в пространстве. И среди этой массы окружностей ещё рельефнее, ещё ужаснее предстал пред ним образ Иуды... Он то достигал необыкновенных размеров, то рассыпался на мириады кукольных головок, то удалялся от Сафроныча, то приближался к нему, вновь соединяясь и вновь дробясь... Иконописец теряет сознание, как бы замирает на месте, хочет оставить кисть, но не может; палитра прирастает к руке, даже веки глаз, которые он старается сомкнуть, остаются вне его власти... А образ Иуды подавляет его своим взглядом, как бы мучит, как бы казнит его. И уже не тот надменно-покорный, умоляющий взгляд он видит пред собой, нет, этот взгляд говорит уже иное: он не просится на холст, а глумится над всей дерзостью, над всем безумием намерений иконописца. Непобедимая гордость и холодность, зловещий мрачный блеск, казалось, впервые открывали теперь всю глубину, всю бездну этих глаз, и не было конца, не было меры той бурной, ядовитой страсти, которая была так непостижимо далека от образа и подобия Божие.
   Поражённая этой новой обстановкой душа Сафроныча силится познать её; она вся как бы обращается в зрение, ловит этот новый, этот ужасный взгляд, но достигнув конечной точки усилия, мгновенно обрывается: острая боль даёт знать о существовании плоти; но один. момент, один полёт искры, и физическая природа опять замирает, непроницаемая тьма скрывает образ Иуды... Сафронычу кажется, что душа его навсегда оставляет тело, что всё существо его - дух, что этот дух стремится кверху, носится в этой тьме, потом опускается... О, как легка, как невыразимо приятна эта новая жизнь! Но и она - одно мгновенье: тьма редеет, показываются очертания мастерской - стены, дверь, а у двери... живая человеческая фигура... Да, совершенно живой, еврейского типа человек... И этот человек глядит на Сафроныча... Скорбь, отчаяние, изнеможение выражает его взгляд... Уста его дрожат, как бы желая что-то сказать, но не смеют... Но вот, они открываются... уже открылись... Льются звуки... - Господи, да что же это?! Слова ли? - Да... Живая человеческая речь...
   "Сафроныч, гляди!.. Это я... Иуда... предатель Господа... Таким ли ты хочешь изобразить меня?.. Я человек - пойми! Пойми "человека" - и ты поймёшь меня!.."
   И потом... опять воскресает бренное тело... Тяжёлая глухая боль как от удара молота проникает во все его члены: жизни уже нет в душе, она перешла в плоть... Но кто же мучит, кто терзает эту плоть? Иуда? Этот странный гость? Но где он? Исчез... Исчезло всё...
   И опять легко... Опять тьма, вечная, непроницаемая...

XII

   Прошло несколько дней. В зале лежал Сафроныч... Было десять часов утра... Открытые, но занавешенные окна вливали в комнату таинственный полусвет, а сквозные струи ветерка делали воздух целительно-прохладным. Длинная исхудалая фигура Сафроныча невозмутимо покоились в постели...
   Но кто бы мог сказать, что это был он, тот живой, тот страстный иконописец?! Безжизненное, почерневшее лицо, плотно закрытые веки глаз, длинные пряди чёрных волос, поднятые от затылка к верху, жадно-открытые, воспалённые и как бы закоченелые уста, - всё это носило печать верной смерти... Одна нога была судорожно вытянута, другая находилась в положении изогнутого колена, и только судя по тому как вздрагивали иногда эти ноги, как поднималась и опускалась положенная на грудь рука, можно было понять, что холодное дыхание смерти не успело ещё проникнуть в глубину этого живого трупа.
   Сафроныч спал. Это был первый крепкий сон больного после продолжительной агонии. Жар и бред, так мучившие его накануне, казалось, закончили своё дело, и только теперь впервые блеснула надежда на выздоровление Сафроныча... Впрочем, смысл болезни и её причины остались полнейшей загадкой для окружающих, и приглашённый местный земский врач то и дело расспрашивал Меланью, от чего произошла вся эта "канителица". Меланья отвечала коротко, как бы нехотя.
   По её словам Сафроныч никогда не болел, не поддавался простуде, работал много, до изнеможения, ел мало, да и то большей частью не вовремя. В последние дни она заметила, что муж дуется, особенно когда она являлась в мастерскую, - как вор, тащит себе пищу и по целым дням не выглядывает из своего закоулка. В последнее время он там же проводил и ночи, но спал ли он - когда ложился и когда вставал? - она не знает. Свет у него был виден всю ночь, часто раздавался стук, но до всего этого ей, Меланье, разумеется, не было дела. Конечно, Меланья скрыла, что накануне происшествия она несколько раз подходила с бранью к двери мастерской, которая была заперта, и что она тогда же заявила мужу, что хлеба он уж таскать не будет, что всё съестное под замком и что он смело может пропадать с голоду!.. В последний день Меланья вовсе не думала о муже и часу в 12 ночи случайно вошла в залу. В этот момент раздался в мастерской пронзительный крик; что-то тяжёлое свалилось на пол, послышался стон, вырвалось несколько слов, непонятных, бессмысленных. Она бросилась к двери, но открыть её не могла. Она звала Сафроныча, но ответа не было, прекратился и стон, и в мастерской стало глухо как в могиле. В страхе она созвала людей, но те не знали, что делать; она побежала к священнику... Отец Киприан вскоре явился, но волнение его было настолько сильно, что оказать помощь и он не мог. Наконец, дверь была взломана, все ввались в мастерскую и от ужаса отшатнулись назад.
   И действительно, поразительную картину представлял из себя Сафроныч. Он лежал навзничь, свалившись на опрокинутый стул; одна нога его была приподнята сиденьем стула, другая попала в сторону; кисть и палитра закоченели в руках, а портрет Иуды лежал на полу, возле опрокинутого мольберта.
   Но не этот беспорядок, в сущности, поразил зрителей, - в начале он оставался незамеченным; вся сила зрелища, весь его ужас заключался в физиономии иконописца. Глаза его, почти совсем открытые, не то казались застывшими, свидетельствуя о последней минуте какой-то напряжённой работы, не то медленно и бесцельно перекашивались в орбитах, когда всё лицо искажалось судорогами. Эти конвульсии как бы будили жизнь, способствуя более сильному, более учащённому дыханию, но это усилие, этот призыв к жизни совсем мало говорили за её присутствие. - Так бьётся, боясь расстаться с жизнью, хвост змеи, отделённый от туловища.
   Теперь около Сафроныча находились о. Киприан и Меланья; последняя сосредоточенно глядела на мужа, но этот взгляд выражал скорее досаду, чем грусть.
   Зато отношение батюшки к больному было поистине христианским. Скорбь его, казалось, готова была перейти в отчаяние. Таким чувством люди способны встречать лишь потерю любимой жены, лучшего друга. Сидя пред Сафронычем на скамейке и запустив руки в длинные растрёпанные волосы, о. Киприан не сводил с него глаз. Он сам давал ему лекарство, накладывал холодные примочки, и когда тот находился ещё в бессознательном состоянии, священник старался успокоить его, как бы желая умалить бред больной души. О, как чисты, как детски-невинны были эти мольбы! "Сафроныч! Да, что ты - опомнись! Что будет с тобой?.. Как можно... Посмотри сюда!.. Голубчик, ты наш!.. Ах, ах!.." - и рыдания прерывали речь священника. Он оставлял своё место, шагал по комнате и, несколько успокоившись, опять садился к больному.
   - Господи, прости нас грешных и недостойных!.. - обыкновенно в заключение своего успокоения шептал он.
   И эта скорбь нелегко давалась ему. За эти дни священник похудел; полное лицо его казалось осунувшимся, синева ниже глаз была заметна более, чем когда-либо. Несколько раз в день он являлся сюда: и рано утром, и поздно вечером, несмотря на то, что матушка была недовольна его отлучками... "Нельзя, голубушка, нельзя!.. Нужно посетить больного!.. Как знать, быть может, в этом - всё наше спасение"...
   Утром и вечером батюшка читал молитвы от имени Сафроныча, несколько раз служил молебен об исцелении, - в церкви и в доме больного. Последний молебен вышел особенно торжественным: над головой иконописца читалось Евангелие, Сафроныча окропили святой водой... Глубоко веруя в Бога, священник прибегал к своеобразным религиозным действиям и молитвам... Приподняв одной рукой крест, другую же смиренно приложив к груди и повергшись на колени пред образом Спасителя, отец Киприан то громко, то еле слышно произносил: "Господи, Владыко, Вседержителю! Молю Тебя, исцели болящего раба Твоего силою сего прославленного, Честного Животворящего Креста!.." И потом он поднимался и клал крест на открытую грудь больного. Это он делал троекратно и трижды в день с глубоким чувством и верой.
   Впрочем, не одни высокие нравственные качества и обязанности пастыря вызывали священника на такое участие к Сафронычу. Даже чувство любви, которую он питал к этому человеку за его нравственную чистоту, не имело в данном случае решающего значения: без сомнения, тут было ещё и угрызение совести. И если о. Киприан не вполне понимал причину болезни иконописца, то во всяком случае она не могла остаться для него загадкой. Никто из присутствующих, в момент подачи больному первой помощи, не обратил внимания на опрокинутый мольберт, кроме о. Киприана. Он первый поднял лежащее на полу изображение и не глядя отбросил его в угол. Но то, что мог он в это время лишь предполагать, страшась взглянуть на "Иуду", хотя бы мимолётно, - то оказалось несомненным на другой день, когда священник, выслав Меланью из мастерской, решился, наконец, взглянуть на роковой холст. Теперь о. Киприану было понятно, что Сафроныча погубил Иуда, этот Предатель, этот "злочестивый человек", и в душе батюшки пуще прежнего не оставалось для него сожаления... "Иуда!.. Он... он"... - с проклятием шептал священник.
   Но почему же о. Киприан в гневе не казнил, не разорвал его? Почему так боязливо скользил его взор по поверхности этого ничтожного, безжизненного холста? Он узнал в нём Иуду? Но где, в чём сказался он? В общих ли чертах оригинального лица, или в глазах, исполненных страшной сатанинской власти, какими их так упорно представляла жгучая фантазия мастера? Или, быть может, о. Киприан, этот невежда в искусстве, будучи поклонником пошлого низменного малеванья, за которым безвкусные ценители установили название живописи, заметил в Иуде малейшую искру жизни, ту искру, которая бы на этот раз привела художника в отчаяние, и которую о. Киприан счёл за что-то страшное, сверхъестественное, совместимое лишь с изображением сатаны?.. Как знать, что поразило его! Но уже одно то, до какой степени дрожала его рука, когда он схватил "Иуду" и сунул его под полу широкого подрясника, чтобы унести домой и тотчас же, тайком ото всех, зарыть его в землю, устроив на досуге в этом месте помойную яму, - какой болезненный трепет во всём теле ощущал священник при одном лишь прикосновении к похищенному холсту, и как на полпути к своему дому он бросил его на землю и в безотчётном страхе бил и топтал ногами, - всё это явно доказывало, что в портрете таилось что-то загадочное, что с таким трудом далось Сафронычу, и чему суждено было так скоро и так невозвратно погибнуть! Но возможно и то, что у о. Киприана и в данном случае проявился такой же ложный, ни на чём не основанный страх, какой был вызван в нём образом Святителя Николая.
   Однако, каким бы не оказался портрет Иуды, а о. Киприан одинаково сознавал свою вину пред иконописцем, которому он первый подал несчастную мысль посмеяться над сатаной.
   Исход болезни Сафроныча оказался удачным, хотя осложнившееся воспаление глаз долго не поддавалось лечению. Вообще эта болезнь навсегда оставила свои неизгладимые следы... После того потрясения, какое пережил Сафроныч, едва ли можно было ожидать полного восстановления сил.
   Зато, с другой стороны, влияние болезни на душу больного превзошло ожидания... Сафроныч стал ещё добрее, снисходительнее, - обратился просто в "блаженного"... Он говорил ещё меньше прежнего, ещё тише, чаще улыбался, и улыбка эта носила какой-то странный отпечаток. Когда он глядел на других, его взгляд как бы говорил: "Я знаю вашу жизнь, а моя для вас - тайна"... И вслед за этим появлялась улыбка - непонятная, подозрительная. Лечивший Сафроныча врач, не знавший его до болезни, утверждал, что он склонен к тихому помешательству, и что нужно слишком осторожно обращаться с ним. Это по секрету было сообщено священнику. О. Киприан смутился: подобная мысль не приходила ему в голову, хотя странность поведения Сафроныча не ускользнула и от его внимания.
   Да, много странностей замечалось теперь в этом человеке. Прежде всего, та удивительная страсть к искусству, которая прежде так захватывала его, совершенно исчезла. И в самом деле, он, так долго болевший, ни разу не заикался о желании работать... Когда его мучил бред, он ещё был способен на это: искал кисть, палитру, воображал пред собой приготовленный для работы холст, щурил глаза, чтобы привлечь желанный образ. Тогда же он произносил слово "Иуда", - то шёпотом, слегка напрягая зрение, как бы желая поймать, приласкать его, - то закрывая руками искажённое от волнения лицо, выкрикивал это роковое имя.
   Но вскоре всё это прошло: Сафроныч забыл об Иуде, не стремился к своей заветной работе, даже не вспоминал о ней.
   Это было великое благо природы, которое ещё на время давало ему жизнь.

XIII

   Нескоро взялся Сафроныч за живопись. Войдя впервые после болезни в мастерскую, он окинул её странным взором и ещё более странно улыбнулся. Если бы кто подметил этот взгляд, эту улыбку, то наверно заключил бы, что перед ним стоит умалишённый. А между тем, Сафроныч понимал, что комната, куда вошёл он - его мастерская. Но зачем он вошёл сюда? - Неверующий, но честный человек, случайно войдя в великолепный храм, задаёт себе такой вопрос.
   Дальше Сафроныч сознаёт, что он иконописец, но это сознание кажется ему странным, ложным. "Не обман ли это?" - думает он. - "Нет, не обман!" - говорит сознание, но говорит неуверенно, боязливо, слабо... "Где же мольберт, кисти, палитра?" И он ищет эти предметы - находит, рассматривает их. Все они оказываются знакомыми и даже должны быть близкими его сердцу, а между тем, ему только так кажется. "Почему это?" Ответа нет... Он берёт кисть, палитру. На последней сохранился остаток засохшей, как бы окаменевшей краски; настолько же засохшая кисть торчит дубьём. Но до всего этого ему нет дела. Он прикасается кистью к палитре, подобно тому, как омокают её в краску, - подходит к стенке, скользит по ней кистью - осторожно, умело, как бы желая убедиться - его ли это занятие? И вдруг он захохотал: "Что же можно написать такой кистью?" - воскликнул он, сознавая её очевидную непригодность. Он осторожно кладёт палитру и кисть на место и уходит из мастерской.
   И ни единого глубокого чувства не было теперь в этом человеке - того чувства, которое могло бы обрисовать в его памяти картину прошлого. Вероятно, это прошлое представлялось ему в форме давно минувшего, забытого сна и казалось таким же странным, как и мастерская, палитра, кисть. При всём этом у Сафроныча положительно не было никакой потребности к творчеству что, вполне отвечало его "блаженному" состоянию. Глядя со стороны на этого человека, можно было заключить, что, помимо болезни, им овладела лень, притворство, и что этот тупой, бессмысленный покой его души оберегался им с целью найти в нём такое же удовольствие, какое раньше испытывал он в художественном труде.
   Наступила осень. Ясные тёплые дни сентября, зачастую, бывают в Новороссии поистине прекрасны. В это время жизнь по сёлам бьёт ключом: закончив уборку хлеба, крестьянин, как вырвавшийся из клетки зверь, торопится жить в своё удовольствие... Кабаки переполняются гостями.
   Я уже упомянул, что против усадьбы Сафроныча приютилось "Распивочно и на вынос". Этой кличкой ещё не так давно именовалось у нас большинство заведений, цель которых - продажа так называемых "питей". Но на официальном языке эти притоны пьянства носили разные названия, почему и мне следует пояснить, что соседом Сафроныча было не "распивочно и на вынос", а "винная лавка".
   Винные лавки (не казённые, конечно, а частные) были тогда ещё новинкой, и своим появлением произвели фурор в низшем классе. - "Как? Покупать можно, а пить в шинке нельзя?" - вопили обиженные крестьяне. - "И что это за порядок? Кто выдумал его?!" - с дерзостью спрашивали они у кабатчиков. - "Нельзи, милые! - успокаивали публику степенные сидельцы, - и нам то это не нравится... Но что же? Закон! Правительство" - "А-а!.. Так мы будем пить на улице, где попало!"
   Так и делалось... Улицы, ближайшие усадьбы положительно заполнялись пьющими. Трудно было сесть первому, а за ним - целая вереница. Находились чудаки, которые сидячей цепью пересекали улицу, просили выкуп за проезд и вообще производили те далеко неостроумные выходки, на которые так горазд подвыпивший мужичок. Общественные тишина и спокойствие и без того лишь числящиеся по деревням в глубине никем неведомых "законов", тем более, отошли теперь в область предания. Проехать ночью мимо "лавки" не было возможности: мужички пили где попало, как бы задавшись целью доказать на деле всю несостоятельность нового законоположения, и лишь об одном глубокомысленно сетовали: "А где же будем пить в дождь, в распутицу?"
   Между тем, Сафроныч сидел на завалинке собственного дома, всё такой же "блаженный" как и прежде... Он глядел на винную лавку, улицу, соседние усадьбы. Но не о питейном преобразовании думал иконописец, - нет, он следил лишь за тем, что, по своей оригинальности, обращало на себя его внимание. Эта масса пьющих и отпивших людей как забавные муравьи копошились перед ним. Но что нужды Сафронычу в этом зрелище? Разумеется, никакой нужды ему не было: праздный человек, живущий как бы для личного удовольствия, которое он находит в своём бездействии, никогда не задаёт себе подобного вопроса.
   Таким человеком и был теперь Сафроныч. Спокойный и довольный, но всё ещё слабый после болезни, он чувствовал потребность в отдыхе - и отдыхал. Но и это делалось им как-то невольно, бессознательно: такой образ жизни был для него просто приятен, а почему? - он сам не сознавал этого. И глядя на праздных и пьяных мужиков, он как бы подкреплял свой внутренний мирок - это тихое, еле осязаемое прозябание души. Живописные группы этих людей, оригинальные физиономии, то удовольствие, которое испытывали они, и как это удовольствие сверкало в их глазах, - всё это интересовало Сафроныча, всё это было ему приятно. "Хорошо, чёрт возьми!.. Право, хорошо!.." - с наслаждением шептал он, приковывая свой взгляд к более рельефным, более очаровательным картинам.
   Прошло несколько дней. За это время Сафроныч часто заглядывал в свою мастерскую, как бы стараясь привыкнуть к ней. Он отыскал краски, очистил палитру, вымыл и высушил кисти. Выражение лица его, вся фигура имела вид человека, что-то ищущего, но не дающего себе отчёта в том, что потерял он и что должен найти.
   В таком же странном состоянии Сафроныч однажды взялся за кисть и набросал что-то на большом холсте. Вышла исполинская рука, изогнутая под углом и одетая в рукав мужского платья грязно-синего цвета, с большой живописно окаймлённой дырой, под которой виднелось грязно-бурое полотно рубахи. Кисть руки как бы подёргивалась судорогами, что доказывали нервно растопыренные пальцы.
   Это была рука пьяного мужика, стремящегося к пробуждению.
   Как-то странно, болезненно захохотал Сафроныч, окончив эту работу. Он посмотрел на изображение издали и опять засмеялся: очевидно, им тут было найдено что-то знакомое, близкое. Но через несколько минут картина исчезла, скрывшись под широкими сплошными рядами кисти и как бы уйдя в глубь лоснящегося от краски полотна. Казалось, Сафроныч шутил и вдруг, сознав всю бессодержательность своей шутки, уничтожил изображение, оставил кисть и опять уселся на завалинке.
   Всё это входит ему в привычку, делается его страстью. Он то сидит на завалинке, то появляется в мастерской и на одном и том же холсте наскоро набрасывает самые оригинальные предметы. Осиротелый, совершенно изолированный нос в форме малороссийской "люльки"; изорванный сапог, обнажённое колено; задняя часть штанов со своеобразной прорехой ниже "очкура" (внутренний пояс малороссийских шаровар), - всё это разновременно являлось и исчезало на холсте, доставляя иконописцу истинное удовольствие. Последнее чувство то усиливалось в нём, то ослабевало, судя по интересу сюжета. Однажды на том же холсте появился широкий затылок человеческой головы со взъерошенными волосами, толстой загорелой шеей, задней стороной одного уха и далеко торчащим концом богатырского уса, а около головы беспомощно валялась огромная баранья шапка с чёрными пятнами по грязно-белому фону, и Сафроныч уже не мог смеяться, а весь погрузился в сосредоточенный восторг. Он долго любовался картиной, долго стоял перед ней с занесённой кистью, не имея силы уничтожить её.
   Под влиянием чего-то приятного Сафроныч вышел из мастерской. Учащённое сердцебиение, постукивание в голове невольно вызвали в нём опасение за себя, за жизнь. Он старался не думать, не чувствовать, забыть всё, поскорее уйти от этого взволновавшего его зрелища.

XIV

   Осень близилась к концу. Наступило то неприятное время, в которое, как говорят крестьяне, добрый хозяин собаки со двора не выгонит. Пасмурное небо, частые то мелкие, то проливные, дожди, холодный ветер - всё это не располагало к выходу из тёплых помещений. Даже винная лавка опустела. Напрасно глядел на неё Сафроныч, сидя у окна; шумные пирушки прошли безвозвратно, и скорбный взгляд иконописца мог встречаться лишь с таким же взором кабатчика, нетерпеливо высовывавшего из-за двери свою пронырливую голову.
   Зато по воскресным дням, утром, Сафроныч находил смысл стоять или сидеть у окна и глядеть на улицу, где в двух шагах от его дома гуськом проходила толпа народа, торопившегося в церковь. Это уже неоднократно служило для него развлечением. Бабы и девки засматривали в окна, улыбались; мужики же, как более серьёзный и занятой народ, вели себя солиднее, лишь изредка оглядываясь по сторонам, - что, впрочем, нисколько не мешало Сафронычу рассмотреть их физиономию, одежду, обувь. Заинтересованный той или иной фигурой, он нервно суетился, как бы желая остановить прохожего, и вслед затем направлялся в мастерскую и брался за кисть.
   В один из таких воскресных дней сосед-кабатчик отпер лавку и подал стоявшему у двери мужику бутылку водки. Это случилось под конец обедни, и прохожих на улице почти не было. Сафроныч рассеянно блуждал по комнате, но заметив кабатчика и гостя, подошёл к окну, наблюдая за тем, как первый из них получил деньги, запер лавку и удалился, оставив последнего в недоумении.
   Мысль - где выпить водку в такое неурочное время? - очевидно, мучила мужика. Он прислонился к боковой стенке лавочки, осматриваясь по сторонам и как бы вопрошая себя, насколько он застрахован от взора прохожих. Но тут соображение, должно быть, что-то подсказало ему, - и он, озираясь вокруг, шмыгнул во двор к иконописцу и скрылся там под навесом. Сафронычу из окна мастерской было удобно наблюдать гостя.
   Этим гостем был местный крестьянин Никифор Забара, известный в селе пьяница и чудак, со своеобразными чертами лица, таким же складом туловища, походкой. Он почти постоянно присутствовал в лагере пьющих, но толпа в большинстве случаев как-то поглощала его. Низенький, широкоплечий, с высокой грудью и короткими ногами, при всей юркости своей фигуры, он утопал в общей массе пьющих, характерно перепрыгивая или переползая на коленях от одного из них к другому. Большинство изображений, как например, рука пьяницы, стремящегося к пробуждению и затылок со взъерошенными волосами и свалившейся пёстрой шапкой были написаны с того же Забары.
   И теперь в той же самой огромной, оригинальной шапке с многочисленными чёрными пятнами по грязно-белому фону, сидел он в глубине навеса, сдвинув её назад и подложив под себя клок соломы. Ноги его были характерно растопырены, и между них стояла бутылка и рюмка. Он ещё не наливал, не пил, а между тем лицо его уже сияло при одной мысли о том удовольствии, какое он сейчас получит.
   С величайшей осторожностью налил Забара рюмку водки, боясь проронить каплю драгоценной влаги, но налив её, он не выпил, а с затаённой страстью глядел в глубь рюмки. О, какой бесконечно-отрадной, должно быть, казалось она! Как сверкали его глаза, как затаённо учащалось дыхание, когда он подносил рюмку ко рту, прикасался губами и затем глотал!..
   Но не меньше удовольствия и тревоги испытывал и Сафроныч, стоя у окна мастерской и глядя на эту картину. Опасаясь быть замеченным, он то глядел украдкой, то совсем прятался за стенку, но по мере того, как пьющий входил в свою роль, терял осторожность и Сафроныч. Он увлекался этой картиной, он понимал её. Она поражала его своей оригинальностью, богатым подбором красок. И когда наступил существенный момент этой сцены, Сафроныч засуетился и, казалось, готов был выскочить в окно, чтобы поближе разглядеть гостя, сесть рядом с ним; но благоразумие удержало его и он остался в мастерской, пока Забара, покончив со своим делом, не спеша ушёл домой.
   Прошла неделя. Морозы понемногу сковывали землю; всё чаще и чаще показывался в воздухе снежный пушок. Сосед-кабатчик видимо повеселел: с улучшением погоды улучшались и его шансы на торговлю. Действительно, пьющая публика заметно увеличивалась, хотя прежнего разгула уже не было: дело шло как-то врассыпную - лица сменялись лицами.
   Сафроныч по-прежнему стоял у окна, но его уже не занимала эта смена лиц: он искал иного. С той поры, как забрался к нему в сарай оригинальный гость, Сафроныч не мог изгнать его из своей памяти. И ещё тогда у него блеснула мысль написать портрет Забары, не изменяя ни на йоту того, что он подметил в нём:
   На земле клок соломы, а на нём сидит этот богатый, этот живописный оригинал. Положение ног, шапки, а затем главный момент сцены - всё это должно остаться без изменения. Сафроныч хотел было приступить к делу, приготовил холст, несколько раз заглядывал в сарай, наконец, решил ещё раз взглянуть на Забару, поговорить с ним. В течение всей последующей недели, в разное время дня, он подходил к окну, но ожидаемого гостя не было.
   Сафроныч чувствует досаду, нетерпение, берётся за кисть; а дня два-три спустя опять появляется Забара.
   Утром у дверей винной лавочки показался кабатчик, а за ним, как-то лениво переступая с ноги на ногу, шагал Забара. Первый о чём-то допрашивал мужика, а последний уверял. Кабатчике зашёл в лавку, взял бутылку водки, но прежде чем отдать её покупателю, протянул другую руку, как это делают при получении денег. "Что, не веришь? - воскликнул обиженный Забара, - деньги есть, давай водку!" - Но кабатчик водки не дал и, ловко сделав шаг назад, остался в лавке, захлопнув за собою дверь. Сильная злоба овладела мужиком. Он готов был броситься, чтобы разбить дверь, разгромить лавку, но вместо этого несколько бранных восклицаний вырвалось у него из уст, и он, погрозив в воздухе богатырским кулаком, быстро зашагал по улице.
   - Эй, послушайте, как вас?! Дядюшка! Пожалуйте сюда! Есть дело... важное, ей-Богу! - умоляюще вопил Сафроныч, выбежав из дому вдогонку за мужиком.
   Крестьянин уже успел отойти шагов сорок, но услышав зов Сафроныча, остановился; уступая просьбам иконописца, он зашёл к нему в дом.
   Сияющий от радости Сафроныч не знал с чего начать и как объяснить гостю причину приглашения. Забара тоже стоял в недоумении, рассматривая потолок и стены мастерской и не выпуская из рук своей огромной шапки. Но тут Сафроныч нашёлся: он мигом выбежал из мастерской, принёс бутылку водки, достал хлеб, пару огурцов и всё это поставил на стол. Забара чувствовал себя неловко, но после первой рюмки это исчезло. Хозяин и гость разговорились и как бы поняли друг друга.
   Только теперь Сафроныч пояснил, в чём заключается его дело; он просил продать картофеля.
   - Хорошо! На днях завезу сам, - уверил гость, тронутый гостеприимством иконописца.
   - Пожалуйста! Я уж не забуду вас! Поверьте, заплачу!.. Отблагодарю, как пожелаете! - твердил последний.
   Забара сдержал слово и вскоре явился к Сафронычу с мешком картофеля и горшком творога, привезённых им в залог будущего знакомства. Сафроныч совсем растерялся: такой щедрости он не ожидал от мужика.
   - Ах, зачем! Пожалуйста, не нужно! - лепетал он. - Ну, картофель я просил, а остальное?.. К чему же?
   Последовало новое угощение, и полилась приятельская, задушевная беседа. Мужик уже не стеснялся, вёл себя свободно, обнаруживая страсть к водке, остроту ума, цельность натуры. Сафроныч наблюдал за ним с величайшим вниманием, всматриваясь, главным образом, в лицо гостя, в котором действительно было много оригинального.
   Заманчивее всего оказались глаза Забары. Они глубже обыкновенного сидели в орбитах и почти наполовину закрывались веками, что делало их насмешливыми, ядовитыми. Тёмно-синий цвет этих глаз свидетельствовал на первый взгляд как бы об одной лишь душевной доброте мужика, но в глубине их скрывалось что-то властное, непобедимое, говорившее о присутствии сильной страсти. Эти глаза по своей подвижности и юркости напоминали собой пару крошечных зверков, содержимых в засаде, - что в особенности замечалось, когда в них выражался восторг, упоение.
   Таким образом, все условия благоприятствовали Сафронычу к достижению намеченной цели. Никифор Иванович (как величался Забара) дал слово являться к Сафронычу всякий раз, как только встретится в нём надобность. Он уже знал, что с него пишут портрет и окончательно пришёл в восторг, когда Сафроныч сказал ему, что изобразит его с рюмкой в руке.
   Сафроныч посадил Забару в углу мастерской, на соломе, придав одежде и всей фигуре его самое живописное положение: оно было тем же самым, в каком иконописец уже наблюдал Забару, лишь с некоторыми изменениями в мелочах. - На полу, между ног, стояла бутылка; налитая рюмка оставалась на полпути ко рту. Лишь не было прежнего выражения глаз - страстного, хищного, сменившегося теперь иным - сытым, насмешливым. Не страстного пьяницу представлял из себя Забара, а скорее человека, глумящегося над пьянством; но для Сафроныча и этого было достаточно. Внутренняя жизнь оригинала, которая в данном случае должна была сказаться больше всего в изображении глаз, оставлена художником в заключение работы, теперь же нужно было уловить одни формы, одни физические черты.
   Забара оказался хорошим натурщиком.
   - Долго ли "её" держать, или можно выпить? - с улыбкой спрашивал он у Сафроныча и, не ожидая ответа, ловко опрокидывал рюмку в рот. - А теперь можно ещё налить и ещё подержать! - заключал он.
   Сафроныч улыбался.
   Прошла зима. Наступили чудные весенние дни, а портрет всё ещё не был готов. Прежде Сафроныч, как и все иконописцы-ремесленники, работал поспешно, не просиживая больше месяца за одним произведением. Теперь же труд его носил иной характер: раньше чем перевести на холст какую-либо черту оригинала, Сафроныч старался глубоко прочувствовать её - вселить себе в душу, и только после этого, как нечто родное, общее с его существом, переносил на холст. Поэтому-то Сафроныч нередко просиживал в задумчивости по целым часам, опуская кисть и как бы думая о чём-то совершенно ином. И только по мере приближения работы к концу, он всё более и более оживлялся: кисть двигалась быстрее, порывистее, во всём существе художника чувствовалась лихорадочная напряжённость, являвшаяся помимо его воли. И более всего он боялся теперь этой жгучей напряжённости. Ему казалось, что с потерей самообладания, он потеряет всё. "Не торопись! Успокойся! А иначе всё пропадёт"... - шептал ему на ухо в подобных случаях чей-то вещий голос. И Сафроныч с усилием оставлял кисть и, закрывая лицо руками, отходил от холста.
   Но вот всё кончено. Портрет готов.
   И до чего чудным, могущественным оказалось это произведение! Правда, как копия человека, с которого был снят портрет, его нельзя было назвать безупречным трудом мастера, но как свободное, чисто-художественное создание кисти, портрет не оставлял желать лучшего. На обширном холсте, во всю свою величину сидел мощный герой Украины, типичный оборвыш-гайдамака. Сходство с оригиналом проглядывало во всём портрете: черты лица, шапка, одежда - всё это было собственностью Забары. Но это сходство замечалось лишь в общих чертах; в отношении же идеи портрет значительно разнился от оригинала, будучи более цельным, более художественным типом. Глубокая оригинальность лица, его мужество, степень физической силы, проглядывавшей во всём - в шее, плечах, богатырской груди, мускулах лица, даже в складках одежды, - наконец, небрежно раскинутые пряди истинно-запорожских усов, - всё это так рельефно, так неоспоримо свидетельствовало, что оригинал был представлен на холсте не в безупречной точности, а в том высшем фазисе своего развития, до которого он мог бы дойти. Потому-то портрет и изображал собой не мирного крестьянина с отпечатком ленивой страсти, а исторического героя-забулдыгу.
   Как передать словами ту степень наслаждения, какая имела место в душе Сафроныча! Прислонясь к стене, он, точно окаменелый, стоял неподвижно, впиваясь глазами в портрет. И что значила для иконописца вся его прошедшая жизнь, с её радостями, наслаждениями? Насколько они казались теперь жалкими, ничтожными! И он, как бы инстинктивно искал в своей душе места заживших ран, мысленно лобзая их, обливая их чистой слезой неизъяснимого восторга. Опустившись на стул и всё ещё глядя на портрет, он не имел силы отвести свой взор от холста; он придвинул его к постели и опять глядел, как бы не веря своим глазам, собственному чувству. Только сон, исполненный таких же блаженных грёз, несколько умерил проявление этой действительности.
   Но какой удар ожидал Сафроныча по утру следующего дня!
   Нужно сказать, что Меланья в начале болезни мужа несколько изменилась было к лучшему, но по мере выздоровления Сафроныча, впечатлительность её всё более и более ослабевала. К тому же надежда на то, что Сафроныч может дать средства к беспечальному житью, теперь в её глазах навсегда рухнула. Это злило её, приводило подчас в бешенство, вызывало потоки брани, проклятий. "Нет, лучше пусть пропадёт, чем этак мучить себя и другого!" - решила она, глядя на тощую фигуру Сафроныча и потеряв к нему всякое сожаление. Эти приступы досады, ненависти были иногда до того сильны. что Меланья рыдала как безутешный ребёнок, не скрывая даже от о. Киприана своих чувств к мужу. Она старалась убедить священника, что она глубоко несчастна, что ей остаётся одно - повеситься. О. Киприан умолял её не говорить этого, просил любить и беречь Сафроныча, обещал в награду спасение души, "царство небесное" и прочие блага.
   - Не буду смотреть за ним! Ей-Богу, не буду!.. Крест меня накажи!.. - в бешенстве отвечала она. - Пусть пропадает!.. Так ему и нужно, окаянному!..
   И опять слышались рыдания, настолько же бурные, неудержимые как и её дикая воля, как и вся душа этой женщины. Закрывая лицо руками, она металась по комнате, рвала на себе волосы. Впрочем, такой усиленный приступ отчаянья случился с ней лишь однажды, да и то по вине о. Киприана, вздумавшего насильно подчинить её законам благоразумия. Перейдя границы умеренности, священник наговорил ей всяких страхов: "Тебя отдадут под суд!.. Ты будешь посмешищем между людьми!.. Я отлучу тебя от церкви!" Когда же на другой день священник объявил Меланье, что ей вверяется печенье просфор, хотя "по закону" этого удостаиваются только вдовы духовного звания, она как бы очнулась. Участие о. Киприана несколько тронуло её чёрствое сердце.
   После этого Меланья была сдержаннее и если не с любовью, то во всяком случае, с терпением присматривала за Сафронычем.
   Но примирение продолжалось недолго. Узнав о последней работе мужа, Меланья ещё с большей энергией вступила в свои права. "Значит, икон писать нельзя, а "выводить" пьяниц можно?.. На то болен, а на это здоров?" - злобно шептала она, увидев однажды в мастерской большой холст, на котором уже успела расположиться фигура Забары. "Значит, ему нравится, что я работаю?.. Значит, он думает, что я буду кормить его? Нет, погоди! Я за всё поквитаюсь с тобою, окаянный!"
   Меланья не раз уже хотела было броситься к мольберту, чтобы изорвать в клочки красовавшееся на нём изображение, но ей, очевидно, что-то мешало осуществить этот план. По её искажённому гневом лицу и холодной эгоистической улыбке, можно было заключить, что для Сафроныча готовится что-то ещё более ужасное, что успел создать злой гений этой женщины. Она ещё некоторое время тайком следила за работой мужа и когда портрет Забары был готов и, придвинутый к постели художника, казалось, навевал на него блаженные сны, в мастерской появилась Меланья. Она шла на цыпочках, с искажённым от злобы и нетерпения лицом.
   Было 6 часов утра. Сафроныч спал... Что-то глубоко-мирное и не менее блаженное сказывалось в его лице. Наслаждение, с такой силой овладевшее им накануне, всё ещё не оставляло его.
   Меланья подошла к постели мужа, произнесла что-то вроде "кхи!" и убедившись, что Сафроныч спит, бросилась к портрету с большим железным костылём.
   Настал роковой момент. Словно от удара пули, "Забара" лишён был одного глаза. Искажённый портрет принял странное выражение и казалось готов был вскрикнуть от причинённой ему боли. Прошла ещё минута - и художественное произведение мастера, стоившее ему столько труда и времени, обратилось в безобразную, ничего не выражающую карикатуру. Глаза заменились двумя зияющими дырами; нос, рот исчезли: их скрыли две широкие полосы густой грязно-жёлтой охры, соединяющиеся у рта под прямым углом. Такая же полоса краски в форме подковы скрывала верхнюю часть лба. И ничего не уцелело, всё погибло!.. Хотя бы капля творчества, хотя бы лёгкая, мимолётная тень его сохранилась на холсте!..
   Закончив своё дело, Меланья стояла неподвижно, измеряя взглядом то спящую фигуру мужа, то обезображенные остатки его излюбленного произведения. Что-то страшное, всеразрушающее сверкало в её чёрных, выпученных глазах. Дикая злоба, как бы уступившая своё место чувству удовлетворённой мести, никогда, вероятно, не достигала в этом чудовище такой поразительной степени развития, как это было теперь. И эта злоба, эта кипучая страсть сказывалась не в одной лишь физиономии Меланьи: порывистое, бурно клокочущее дыхание, судорожное движение груди, вся её фигура - не исключая даже неряшливых складок грязной одежды - говорила за присутствие в ней этой злобы, страсти, напоминая собой воплощение злого гения, духа тьмы. И этот гений, этот злой дух торжествовал!.. - Что испытывал Сафроныч, создавая портрет, то же самое, если ещё не больше, чувствовала и Меланья, разрушая его.
   Желая убедиться воочию, как всё это подействует на мужа, Меланья присела за обезображенным портретом и загремела стулом, чтобы разбудить мужа.
   Сафроныч проснулся. Меланья, с затаённым дыханием, наблюдала за ним, глядя то в одну, то в другую дыру портрета.
   Несчастный открыл глаза, бросил в пространство бесцельный взгляд, - как это почти всегда делают проснувшиеся в момент пробуждения, - и опять сомкнул веки, как бы засыпая. Широкая лучезарная улыбка украсила его бледное, спокойное, детски-невинное лицо. И ни малейшей тени душевного разлада, беспокойства, даже физической усталости не замечалось на этом, как бы высеченном из мрамора, величавом лице, замершем от счастья, упоения.
   Но вот он опять открывает глаза, опять тот же бесцельный, мимолётный взгляд на миг брошен в пространство, - та же спокойная, лучезарная улыбка. За этим - невольное движение длинных, исхудалых рук, всего тела, поворот головы, быстрый взгляд на портрет...
   Страшная буря, казалось, должна была разразиться в этот момент... Две враждебные силы человеческого духа - всесозидающая и всеразрушающая - столкнулись грудью как два богатыря, и всё окружающее должно было пасть, разрушиться от этого столкновения "стихий".
   Что-то слабое, бессмысленное - не то восклицание, не то стон, не то отдалённый гул глухого удара - вырвалось из груди Сафроныча, вырвалось на миг и как искра погасло!..

XV

   Прошло четыре месяца. Стояла глубокая осень. На угрюмом свинцовом небе не оставалось пятнышка - ни малейшего следа от чарующей взор, чудной лазури, ещё не так давно дни и ночи не перестававшей глядеть своим бесконечно-глубоким и чистым как хрусталь куполом на село Горошки, как бы убаюкивая его!.. Взамен этой лазури, этой величавой, вечно-юной красы южного неба, надвинулась над землёй, как над лицом великана, косматая шапка, опускавшаяся всё ниже и ниже. Казалось, что этот мрачный купол осеннего неба надвигался на землю, как бы стремясь всею своей тяжестью, своей сырой, холодной грудью прижаться к груди земли, чтобы не дать ей жить, лишить её света, тепла, покрыть и без того озябшее лицо этой страдалицы-земли густым холодным туманом или размыть потоками ливня. И это насилие над собой, этот гнёт осенней непогоды чувствовали и люди, и животные, и растения - вся природа - и эта раскисшая, обратившаяся в сплошную лужу грязи земля, - всё-всё, по-видимому, отказалось от жизни, погрузившись в спячку под давлением глубокой осени.
   В такой у

Другие авторы
  • Волынский Аким Львович
  • Тур Евгения
  • Крестовский Всеволод Владимирович
  • Дашкова Екатерина Романовна
  • Метерлинк Морис
  • Булгаков Сергей Николаевич
  • Скалдин Алексей Дмитриевич
  • Аноним
  • Рыскин Сергей Федорович
  • Гоголь Николай Васильевич
  • Другие произведения
  • Дживелегов Алексей Карпович - Ю. Девятова. Триумф и трагедия отечественного либерализма
  • Марло Кристофер - Из "Трагической истории доктора Фауста"
  • Хомяков Алексей Степанович - В. Зеньковский. Начало "славянофильства". А. С. Хомяков
  • Вересаев Викентий Викентьевич - Прекрасная Елена
  • Шулятиков Владимир Михайлович - Ф. М. Достоевский
  • Бестужев-Марлинский Александр Александрович - Письма к Н. А. и К. А. Полевым
  • Кармен Лазарь Осипович - Павший в бою
  • Майков Аполлон Николаевич - Две судьбы
  • Правдухин Валериан Павлович - В. П. Правдухин: биографическая справка
  • Иванов Вячеслав Иванович - Переводы
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (28.11.2012)
    Просмотров: 220 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа