а Зина... Хоть что-нибудь! И когда уставали руки от стирки, от коровьих сосков, - покоя не было. И жаловались руки, говорили понятным человеческим языком... Не об усталости... О другом... О нужном: там над трубами тает дымок.
Уезжая, Мишка редко возвращался домой к обеду. Зина наскоро отхлебывала жидкую капусту, примостясь с Феней к одной чашке. Вечер подкрадывался незаметно: тащил за собой на веревочке медную кривульку-луну.
Мишка приезжал затемно. Почти всегда - веселый. Мокрый от снежных и водяных брызг, с кусками грязи на лице: уж такая у горбоносого привычка - грязью и водой кидаться. Зина знала: удача. Завтра весь день будут гнать к Конскому скотину. Из совхоза приведут увязанного к креслам саней быка, - злого, громадного, пестрого - большими розоватыми пятнами. Митин приедет попозже, мокрый, как Мишка сейчас. Привязанный на вожжах к столбику крыльца, Хитон будет тоненько и молодо ржать. Митин нахально-долго поцелует Зинину руку, потом отведет Мишку в сторону, пошепчется с ним, наспех переслюнит бумажки и напомнит, уезжая:
- Могорыч!
Мишка - веселый. Подхватывал Зину на руки, подкидывал, как ребенка, кверху... Ох, и весело же зашибать деньгу!
А после неудач зол бывал Мишка. С Васькой-Гужем, вечным своим спутником, ямщиком и слегка компаньоном, ругался. Дома ворчал что-то под нос, чертыхался. Придирался ко всему: почему во щах таракан? Почему тускло горит лампа? Почему?
- Чорт, чорт, чорт!..
Раз как-то в такую минуту, мимо временной кирпичной печурки проходя, злобно пхнул ее ногой; а когда рассыпались кирпичи, и железно простонала сломанная труба, еще злее стал и прохромал весь вечер.
Такие Мишкины возвращения, налитые злобой и кровью глаза, кошачьи фырканья и придирки - навсегда поселили в Зинином сердце робость. Ждала со страхом... а что, если он ударит? Но Мишка, пока, только замахивался.
- Чорт, чорт, чорт!
Закупленную по деревням скотину пригоняли сразу, в один какой-нибудь отмеченный день. Принимал ее Мишка сам.
С утра стояла густая толчея. Конской отсчитывал червонцы и рыжие сертификаты - пятерки. Бороды сивые, гнедые и черные (иногда вовсе не было бород) до конца надеялись выторговать лишний рубль. Тянули торг, как чай из блюдца, находили, нужные будто, слова и интонации, но, в сущности, заранее знали, что ничего из торга не выйдет. Вон пегая телушка показывает всей улице свои худищие ребра... Разве даст кто-нибудь больше Мишки? И если она стоит дороже Мишкиной цены, хозяин все равно не поведет телушку обратно. Хозяину нужны деньги.
- Дык ты, Михаил Семеныч, погляди. Да разве мы лишнего просим? Нам твово богатства не нужно... Теперь вон кожа одна - и та чего стоит... Сто мильярдов она стоит. Дык ты уж прибавь!
Мишка не слушает - пегая все равно не уйдет.
Бывает, что вместо денег он расплачивается хлебом. Тогда в амбар посылает Зину. В амбаре пыльно, пахнет мышами, мукой и цвелью. Засеки полны щуплым крестьянским зерном; когда его насыпают в мешки, пыль поднимается едкими облаками. Под потолком висят на ржавом коромысле тяжелые железные чашки... В бороде тонут жалкие и лукавые глаза. Зина слышала - летошник пошел за семь пудов... Зина старается не видеть, что в чашке лишняя круглеет гиря...
На Мишкиных скулах мелкими каплями высеивается пот. Он пишет расписки и записки. Листает деньги. Окончательно купленную скотину загоняют во двор. Там грязно, нет ни подстилки, ни корма. Занавоженная грязь хранит запах крови. Пузатые коровенки пугливо шарахаются из угла в угол, чувствуют страшный дух и храпят в смертельной тоске.
Мальчишки, загоняющие коров, - мальчишки всегда здесь, под рукой, - пристают к Мишке, теребят его за рукав или за штанину, увертываются от подзатыльников и клянчут, словно нищие:
- Да-ай...
- Врешь, эта я стерег, а ты и не стерег совсем... Ты ему, Миша, ничего не давай... Ты лучше мне заплати...
Немножко странно. Почему дети Конского зовут Мишкой?.. К вечеру через улицу бежит на почту Фенька. На клочке коряво-буквые слова к брату Василию, в Москву: "Завтра гружу сто двадцать".
Иногда вместо Фени ходила Зина. Почтельработник Птичкин, юноша пылкий и подлый, затевал с ней разговоры. У Птичкина страшные, красные, как кровь, губы и гадкие глаза. Зине глаза не кажутся гадкими. Зина робкой стала, Мишки побаивается, по Москве - и по Степугину даже - тоскует. Птичкин утешает Зину:
- Вы, Зинаида Павловна, скучаете все? Напрасно вы, Зинаида Павловна, скучаете. Вы бы развлеклись, что ли. Например, спектакли у нас ставят... По нынешнему курсу - с вас две тысячи триста.
...Нет рогатого тельца: прихотливо извивается серо-цветная спираль.
Мишка опять прежний; залез в старое по-уши.
Брат Василий приезжал к Мишке в Веселое каждый месяц. Работали братья вместе. Щупальцы свои раскинули по Москве колбасными и мясными, - по двум уездам Мишкиными поездками. А тело общее - просаленный кожаный бумажник.
В Москву с медленными товарными поездами тянулось мясо - голые красные туши. Вместо них пыльный почтовый вагон привозил пакеты с пятью ранками печатей. Из пакетов лезли хрустящие невинно-белые бумажки, - чтобы опять в бесстыдную наготу розовых туш превратиться...
Раз в месяц приезжал Василий. Он был очень толст и уродлив до жути. Салом заплыло лицо. Сало лезло наружу, застывало красными каплями прыщей. Глаз не было вовсе - вились под бесцветными бровями две щелки. Только губы - приплюснутой автомобильной шиной.
Василий совсем не человек - бочонок сорокаведерный. И для чего-то приделаны к бочонку две тумбы. Голос из бочки тоненький, пискливый и сладостный. А запах тяжелый, мясной.
Выкатывался из вагона шаром. Семенили две тумбы. К Мишке лез целоваться, и даже от братского поцелуя втихомолку отплевывался Мишка. Зина же не могла. Дрожала мелко от жуткого отвращения, билась в цепких руках птицей... Любил Василий целоваться!
Дома, выпив самовара полтора чаю с баранками, братья за колченогим столом подсчитываются. Медленно хлюпают, под толстыми пальцами, на счетах четки... Разложат и сложат. Увидят - налипло к деньгам еще столько же. Бумажник большой - что твое евангелие. Прет оттуда червонцев груда... Мишка ногою землю роет, любимое свое, скороговоркой:
- Эх, Маша, минута была наша, зачем вспоминать о тех днях, о которых нет возврата?
Зине становилось жутко - от смеха, от гаснущего дня, от тонкого Васильева голоса. Уходила наверх, ноги подобрав, садилась на нежный кафель лежанки, и было ей жалко себя, как постороннего... В сумерки приятно себя пожалеть.
Протяжные солнечные дни доедали останные снега. Шумные ручьи проламывали себе ходы в хрупком черепке дороги: дорога вилась по начисто обесснеженным полям, последней ниткой привязывая их к зиме. Шумные грачи суетились. Шла весна... И прошла - скорая, парная, ясная...
Вместе с весной кончилась и Мишкина последняя к Зине ласковость. Был он ласков - к деньгам, жаден - к делу. А к Зине бывал жесток, часто без всякого повода. Корил неуменьем помочь:
- Мне жену нужно, чтоб я доверять мог.
И правда. Зине ли в торге до хрипоты надсаживаться? Из червонца - два делать? Ей ли?
Зина все тише становилась. На попреки и ругательства отмалчивалась. Понемногу познавала едкую прелесть безмолвной ненависти. Жила: день да ночь - сутки прочь.
А дни без работы - сироты...
В навозницу мимо окон тянулись тяжелые пахучие возы. Махонькие лошаденки пыжились, в напряженьи лезли из хомутов.
Осенью расстелятся по унавоженной земле яркие бархаты озимей, из зеленых нитей сотканные...
Труд мой - радость моя!
Каждый под сивой своей бородой, под загорелым своим безбородьем - ткач. И не парчу ли золотую ткут из ржаных и овсяных соломин серые наши фабрики, российские наши деревеньки?
А у Зины ничего нет. Тоска, разве. Да упрек грубый: барышничать не умеешь.
Василий из Москвы спирту привез. Как раз к случаю подошло: Митину могорыч нужно ставить. Самогонки прикупили - у Паньки на всех хватит, - пива. Феня баранины наварила чугун.
Собрались внизу - места больше и привычней. Народу много: Митин, Васька-Гуж, красногубый Птичкин, бараночник Булыгин, чахоточный ветеринарный фельдшер Банчук - человек нужный, на розовых тушах клавший лиловое клеймо.
Перепились скоро. Пили жадно и много. Только Птичкин отнекивался - губы облизывал, как упырь. Внизу - все кривобоко. Перекосился низ. Стол - что косогор. Прольешь каплю, - а она вниз катится, ручейком становится... Темно. Стенки черные, копченые, будто окорок.
От говора было шумно. Говорили все разом, а слушала: всех - одна только Феня: стояла Феня у двери, смотрела серенькими глазенками на красные лица, удивлялась, зачем это они ее пьют? Ей было любопытно и немножко страшно.
Митин развалился на рваной мочале кушетки, посоловел. Слушал преглупый анекдот Василия, любовался на новенький хром своих сапог и считал на руках Булыгина пальцы. Пальцы быстро бегали по струнам гитары, - Булыгин - гитарист знаменитый, - а Митин все не мог сосчитать:
- Один, два... восемь... А дальше как называется? Пятнадцать, что ли?
В глазах плавно качались стены и пол, Фенька вместе с дверью взлетала высоко и пропадала где-то, - должно быть, перелетала через крышу.
- ...И вот, значит, сидит он в гостинице и кутит. Сидит это он день, сидит два... Ну, конечно, к нему с подоходным. С вас, говорит, по случаю ваших расходов, тридцать червонцев налогу. Он это вынимает без полслова деньги и платит... Да-а... Заплатил он тридцать червонцев, а сам закрутил до невозможности. Всю, говорит, гостиницу пропью.
Митин слушает и видит: трактир, пол грязный, по стенкам струйки сырости... Дым... По залу пролетает вместе с дверью Феня... - А тот сидит в трактире уже неделю, ему очень скучно и хочется домой. А нельзя: нужно сначала пропить всю гостиницу... Всю гостиницу... Из угла лезет какая-то громадная рожа, похожая на буфет: у рожи вырастают рога...
- ...Да ...Заплатил он опять. Девок понабрал со всей улицы и кутит с ними, с девками то-ись. Тогда к нему сразу: ты, говорит нэпман, а потому с тебя пять тысяч червонных рублей, и не позже, как завтра. Тогда надоело ему. Ка-ак плю-ю-нит... Вышел в свой номер и, конечно, является в Финотдел. Пришел это и машину с собой тащит. На-те, говорит, хе-хе, сами печатайте, а я, говорит, лично, хе-хе, устал. На вас, говорит, не напасешься...
Василий захлебывался хохотком. Живот ходил ходуном: вот-вот лопнет. Удивлялся Василий - смешно, а не смеется никто!
Булыгин лениво щипал гитарьи струны. Мишка беспрестанно нараспев подтягивал:
- Эхх... была наша. Ик... И... Ззачем вспоминать об тех днях... о которых... иик! нет... возврата.
Весело было - страсть!
...Митин всегда так: лежит, лежит, а потом - вскочит, острый станет, как нож... И тут полоснул:
- Почему не видно молодой хозяйки дорогого нашего Михайла Семеновича? Интересно знать!
Мишку разобрало. Почему, в самом деле?.. Но Зина, податливая и мягкая, на этот раз уперлась. Твердила одно:
- Не пойду.
Мишка обругался многоэтажно...
- Вали, ребята, сюда, ежели она такая прынцесса!
Тем и любо. С грохотом по лесенке, с грохотом чистенькие комнатки обсыпали... Зина, бледная, другая совсем, чем обычно, закусив губу, бросилась к двери... А там Василий. Заткнул проход, как пробка, Зинину талию облапил. Из щелочек две масляные капли выдавил:
- Как же? Нельзя без хозяйки... Так что, вы, сестрица, с нами посидите. А драться не нужно... Не нужно... А мы вас за это, сестрица, поцелуем... Хе-хе...
От Василия тяжелый мясной дух.
Мишка - медведь. От Мишкиной пляски пол ходил ходуном. В горке дребезжали рюмки... Митин на всех смотрел с ненавистью, в горечи сжал рукой хрупкий бальзаминовый стволик. Потянул вверх: вместе с бурым комом земли вытянул голенастое растенье.
- Сволочи все!
Размахнулся. С корней веером разнеслась по комнате земля...
- К чорту!
С жалобным звоном летели осколки стекла. В окно врывался ночной ветер...
Мишка отплясался. Жарко... Снял фрэнч. Рубаху выпростал из штанов... Жарко!.. Хрустнула материя - от ворота до-низу. Теперь - ничего! Мишка хитро подмигнул:
- Во! Была... как его... рубашка. А теперь - китель.
Митин сел к роялю. Дребезжащими старушечьими голосами прорыдали струны... И смолкли... У Митина неожиданные плачущие нотки...
- Что же это? Господи... Ведь я "Петровку" кончил! Ведь я думал - жизнь с по... с пользой проживу... А тут... Что же это? А?
Из бочки голос тонкий и сладостный:
- Брось, Коленька. Выпей вот. Вы-ы-пей! А что с пользой - так этта верно. В деньгах вся польза... Ис-сключительно. Хе-хе!..
Чахоточный Банчук молчал все... От холодной струи, что в окно разбитое обильно текла, вдруг закашлялся, скрючился в нахлынувших на него позывах, бросился к двери, не успел и, прямо посреди комнаты харкая кровью, захлебываясь и дергаясь всем телом, бился в припадке рвоты. Васька-Гуж гоготал:
- Как его ловко... А? Гу-гы!
Булыгин подпевал гитаре:
... Напрасно я ножки жала...
Мяч проскочил - я задрожала...
Птичкин, поправляя зеленый галстучек, утешал Зину:
- Вы на грубости относитесь без внимания. Серость. Одно слово - Шарашкина контора!
На второго Спаса в Веселой ярмарка.
Площадь заполнило народом - бурно ходило море голов. Красная трибуна посередине, как остров. В гомоне, визге свиней, в голосистости продавцов ярое шло торжище. Конской среди скота ходил, как некая монополия. Взглядом ущемлял нужное. Рукой легонько прощупывал, торговался на-рысях. Привычно подставлял руку для хищного пожатья... К вечеру двор его был полон до краев.
А следующим утром бородатый резник Еремей, с двумя помощниками, бил скотину. Во дворе слоился коричневый полумрак. Через щели гнилых пазов лезли плоские ленты света. Под крышей взволнованно переливался голубиный воркот. Коровы, увязанные короткими арканами к стенам, бились в предсмертной тоске. Еремей их отвязывал одну за другой, подводил к воротам. Животные то шли покорно, то упирались, то рвались в сторону... Семка держал веревку, оттягивая ее вниз. Еремей коротким ударом всаживал нож в коровий загривок, потом перепиливал широкой складкой свисающее вниз горло, прерывая жуткий рев, превращая его в чуть слышное бульканье.
- Готово!
Шел к следующей. А с первой привычные и скорые руки уже снимали кожу. Тело конвульсивно дергало ногами, обнаженные места курились теплым паром, зияли алым пятном...
Острый запах крови был привычен, - кровь стекала ручейками в канавку, мешалась с навозной жижей, текла в подворотню... Блудная собака, накрепко зажав между ногами облезший хвост, лакала из канавки и тихо ворчала от удовольствия и страха - вдруг отнимут?..
...У Мишки на руках - кровь. Сапоги в грязи. Он весел и торопит Еремея. Когда тот, неудачно ударив в первый раз, хочет добить животное, Конской бросает:
- Не надо... Следующую.
Совсем живая корова бьется, пытается удержаться на гнущихся ногах и кричит жутким голосом. Мишка с улыбкой смотрит, как ее валят на землю. Судорожно сведенная нога с желтыми копытами упирается Семке в живот... Он лениво отводит ее в сторону. Наполовину ободранная корова тихо стонет.
Мишке некогда. Он нетерпеливо смотрит на браслетку. Через полчаса надо ехать... Еремею же еще много дела... Как быть?.. Со злобой вспоминает Зину:
- И навязалась же мне эдакая, чтоб ее чорт...
Все-таки поднимается наверх. Зина стоит у окна, глядит на желтеющие березы вдоль линии, видит - вдаль уходят блестящие нитки рельс.
Выслушав мужа, Зина пугается, не знает, что ответить и заминается.
- Я... Я не могу. Я, Миша, боюсь. Я не могу, чтобы кровь...
- Ничего, ничего!
Зина упирается... Будто в кресле дантиста сидит: видит блестящий никель щипцов и в страхе лепечет что-то - только бы оттянуть ужасную минуту.
- Я, Миша, сейчас... Я только оденусь... Я боюсь, боюсь, боюсь...
Конской грубо хватает ее за плечи и злобно трясет.
- Ну-ну, сволочь?
Волосы рассыпаются по спине, стучат падающие шпильки... К станции подходит товарный, слышно, как протяжно здоровается с водокачкой паровоз... Не отдалишь последней минуты!
Из ворот неслись предсмертные вопли. Собака, урча, отошла на несколько шагов, переводила дух. Прямо перед Зиной - на фоне коричневой тьмы - дергающиеся полутрупы, груда обрубленных ног. Стеклянные, мертвые глаза - в упор.
У Зины кружится голова. Красная лужа растет, обволакивает все небо... Разом обвисшее тело опускается вниз, на грязную землю...
Конской выходит из себя и заносит над Зиной грязный сапог.
С того дня жизнь стала невыносимой.
Мишка грозился:
- Уж я тебя обломаю! Напляшешься у меня!
А Зина, трепеща от ненависти, боялась Мишки, как огня. Как-то не выдержала - вся вылилась жалобой:
"...он бьет меня. Я боюсь. Я не могу его видеть. Я уйду, обязательно уйду!.. Мне некуда уйти, Лидочка..."
...Мишка, как камень твердый, сказал:
- Завтра с Семкой скотину в город погонишь. Понятно?
День начался белесым, совсем бескровным утром. С запада двигались тяжелые синие тучи, обволакивая дали серой сеткой дождя. Мишка, отвыкший было от безалаберного спанья, устал за ночь от неудобного мочального диванчика и неснятых сапог. Лохматый и хмурый, с помятым лицом - будто с похмелья - вылез он на крыльцо, поглядел на лужи и на серое небо. Поежился от сырого рассветного холода, зевнул... И пошел обратно. Ощупью нашел в темноте сеней знакомую дверь. Низ, все такой же, злил еще больше.
Феня спала за печкой, на топчане. Во сне - разметалась. Рваное ситцевое одеяло полезло вниз, открывало в разных местах грязный холст рубашки и детское обнаженное тело. Конской, подойдя к ней, чувствовал, как подступает к нему мутное и навязчивое желанье. Чтоб отделаться от него, крепко схватил голую Фенькину ногу. Непослушная рука дернулась дрожью. Язык не ворочался во рту. Феня вскочила, ничего не понимая, терла глаза, стыдливо тянула на себя одеяло и пищала:
- Пусти...
Мишкины глаза медленно тухли. Он отпустил горячую ладыжку:
- Дрыхнешь, чорт? А работать за тебя кто? Живо чтоб самовар!
Ввалился Семен, уже готовый в дорогу. В тупом лице стыла лень и безмыслие. Войдя, он машинально перекрестился на пустой угол. Вздохнул протяжно и громко, как корова.
- А я, Миша... эта... сапог бы переобуть.
Долго кряхтел, стаскивая сапожища. Поворачивал и перебирал неимоверно грязные портянки, сопел носом. Конской не обращал на него внимания. Когда поспел самовар, сам заварил чай. Налил стакан себе и Семке. Подумал немного и встал...
Зина уже проснулась, но все еще надеялась, что Мишка передумает. Ей было почему-то страшно. Вспоминались Семкины глаза... Страх мешался с обидой, с желанием, на зло Мишке, никуда не итти. Услыхав шаги по лестнице - зажмурила глаза, упрямо подумала: "Ни за что".
- Ну, ты, лодырь, вставай... Слышишь? Гнать пора.
Лодырь? Зина вскочила. Разве работы она боится? Если так - так на зло, на зло...
Быстро оделась. Не глядя на Мишку, сбежала вниз, на ходу втискиваясь в рукава девичьей еще, старенькой жакетки...
Семен шел сбоку, тяжелый, дубовый. Волочил за собой пастуший веревочный кнут. Стадо растянулось по дороге, чмокая в грязи копытами. Маленькая пестрая телушка несколько раз пыталась забежать в сторону. Семен, не меняя шага, с треском взвивал кнут, и телка, мотая головой, рысью возвращалась обратно.
Зина шла сзади. Синие густые тучи наползали все ближе. Медленно близилась серенькая туманная завеса и скоро покрыла Семку, стадо и Зину. Дождевые капельки были мелкие, надоедливые и неутомимые. Сначала бисером висели на волосах, на ворсинках жакета. Ветер набегал порывами, пригоршнями подхватывал воду, разбрасывал ее по сторонам, брызгал в лицо и несся дальше. Коровы насупились от мокроты, грустили. Еще громче чвакала под ногами раскисшая дорога. Бурая коровенка вздыхала протяжно и громко, как Семен.
Вперед подвигались очень медленно. Рыжие полосы убраной ржи сменялись некошеными яровыми, коричневыми полосками пашни; поля переходили в кочковатые низины, в еловые и осиновые перелески. В редких деревнях из окон безразлично-удивленно глядели чьи-то лица. Собаки остервенело бросались к рогатым мордам. Грязные улицы тянулись бесконечно, рябились лужами и глубокими рытвинами. За околицей вновь начинались поля.
К полудню дождь стих, источились утробы туч. Когда дошли до неширокой речушки с забавной кличкой "Сучок", которую нужно было переходить вброд, Семка первый раз заговорил медленно, пережевывая слова.
- Залогу нужно дать... То-ись отдохнуть, говорю, надо.
Зина, насквозь вымокшая, устало опустилась на камень, невидящими глазами смотрела на грязные свои вконец испорченные румынки. Стадо разбрелось по берегу, нехотя нагибалось к траве. Семка разжигал гудок, ломал полусухие веточки, оттопыривая губы, раздувал слабенький огонек. Костер дымил.
Из грязной холщевой сумки Семка вытащил хлебную краюху, несколько грязных картофелин. Отломал кусок хлеба, протянул Зине. Та молча взяла, начала есть. Хлеб намок, как губка.
Невысоко над землей неслись тучи - большими грязными кусками; тут же, недалеко где-то засияло глубокое синее пятно - солнце пролило несколько капель тепла. И снова мчались рваные куски туч - низко - вот-вот свалятся на-земь.
Зине было холодно, мокрое платье липло к телу. Она встала, зашла за куст и, приподняв подол, начала выжимать юбку. Семка проводил ее ленивым и тусклым взглядом... Дернулся... И замер: сквозь лиловые ольховые прутики виднелась круто согнутая спина, высокие ноги и, повыше чулка, розовая полоска кожи. Семка, захлебываясь, потянул носом воздух - от полоски пахнуло теплом. Ничего не видя, кроме обнаженных Зининых ног, Семка вскочил, давя сапожищами хрупкие угли, прямо через костер вперед - туда, где тлело теплое, розовое, женское...
Со скрученной юбки текли бурые ручьи, сукно расходилось складками, к рукам липли шерстинки. Усталостью заныла спина... Зина выпрямилась. Потянулась. По спине стайкой пробежал озноб.
А Семка стоял сзади... Вместо обычной лени - дергался жадностью, смотрел не отрываясь. На руках торопливо шевелились пальцы... И когда юбка тяжело скользнула вниз, черным подолом погасив розовое тепло - Семка протянул руки вперед, скрюченными пальцами поймал небольшие Зинины груди и... вскрикнув, рванулась Зина в сторону. Забилась в цепких лапах, еще ничего не поняв, в смертном животном страхе теряла силы...
Конской, как обычно, несся на дрожках, не разбирая дороги, по лужам, по кочкам - вперед. Из-под колес струилась жидкая грязь.
Подъезжая к Сучку, Мишка увидел раскинувшееся по луговине стадо, узнал. Резко стегнул по мокрому до плеска крупу и все быстрей и быстрей катился вниз, к реке, глазами отыскивая Семку и жену.
Вожжи разом - струной... Еще!.. Лошадь хмыкнув, села на задние ноги и стала... Все было так понятно и неожиданно, что Мишка несколько секунд не трогался с места, выпучив глаза. Потом спрыгнул на песок, бросился вперед, поднял кнут и... стегал, стегал - без конца... Семка, еле живой от напряженья, от неудачи и боли с ревом бросился вперед... Грязный ремень опоясал красную его, безумную рожу... Конец!
Семка собирал коров. Через щеку и подбородок - алая лента. Из разорванной губы - липкая кровь.
Зина лежала без сил, - черное пятно на белой отмели.
- А ты, шлюха? А?
Мишка стегал, стегал, стегал... Без конца... Потом взобрался на дрожки, рысью переехал реку, поднялся на горку - и пропал.
Ничего не понимая от боли и унижения - что это? как это? за что? - в усталости не чувствуя под собою дороги, грязной и чвакающей, Зина доплелась до Веселой. Зачем Веселая? Почему сюда? Почему не остаться там у реки на мокро-песчаной отмели, чтоб смотреть невидящими глазами на глину обрывчика, чтоб чувствовать остывающую медленно боль на исстеганном теле, чтоб... Почему нужно итти по дороге этой грязной, по лужам, полями и перелесками? Ведь на постели гадостной, на постели белейше раскорячившейся в маленькой комнатке, покоя не найти. И нежный кафель лежанки - хорошо на лежанке, под себя ноги подобрав, в сумерки о прошлом пожалеть и в молодой своей грусти о будущем забывать, будто вовсе нет будущего - сейчас на что? И ничего не поймешь, все равно... Все равно никого не простишь, выхода себе не найдешь...
В подушку Зина глубоко вкопалась, вдыхает пыльный пуховый запах и слезами думает подушке про обиду рассказать, себе же на обиду свою пожаловаться. В голове пусто, рассыпались мысли по отмели, по дороге, по пикейной кроватной застели. Одна только мысленка крошечная волчком вертится:
- Сейчас - умереть!
В плаче дергается спина. Платье мокрое облепило Зину вплоть. Грязные ботинки на белом - рыжие глиняные пятна впечатали. А на полу, у кровати - Феня носом шмыгает, не зная, чем помочь, скулит тихонько, в жалости бабьей привычные, врожденные причитанья тянет, - тянет, ровно кота за хвост.
- И да чтой же теперь делать-то? Да чтой же ты, сердешная моя, плачи-ишь?
В дверь стучали тихонько: стоял за дверью прилизанный Птичкин, жадно слушал, согнутым пальцем деликатно и нежно постукивал о косяк... Птичкин тихенький, как вошь.
Феня услышала стук не сразу. Носом подобрала с лица слизь и слезы и втиснула промеж причитаний бабьих:
- Какого лешого стучишь тама? Лезай сюды...
Птичкин втиснулся в комнатку осторожно, губы облизнул, кашлянул тенором. Рука в кармане, между пальцами потными конвертик махонький: нужно его отдать.
- Да что вы, Зинаида Павловна? Да вы никак плачете?
Зина не слышит - глубоко в пуховую пыльную духоту врылась: сейчас вот умереть.
Птичкин конвертик между пальцами помял... Выпустил... Пускай в кармане лежит! Рукой осторожно плечо Зинино обхватил.
- Что это вы, Зинаида Павловна, плачете?
Зина сквозь слезы увидела - наклонился над ней тот - добрый, что утешает всегда... По-детски к нему потянулась, всхлипывая, слова сказать не может, только спина дергается.
- Не нужно, Зинаида Павловна. К чему, спрашивается это?
Сел, волосы сбитые тихонько гладит. А сам глазами жадными на Зину: мокрое платье липнет вплоть, будто вовсе нет платья.
- Не нужно, не нужно, Зинаида Павловна, не надо...
Зина к нему жмется, стала маленьким обиженным ребенком.
- Он... Он меня кну-том... А тот дру... другой, тот меня... бе... белье, белье разорвал... И все... та-ак... Василий Семеныч лезет. Целоваться все лезут... Да что я... им далась?.. За что я та-ка-а-ая... несчастная?.. Только вы, Дмитрий Митрофанович, не о... бижаете...
- Это ничего, Зинаида Павловна, это ничего, Зиночка. Вы успокойтесь... Я так люблю тебя, Зиночка. Я...
Зина слушает. Птичкин хороший. Он никогда к ней не лез, он не хватал ее в темноте, как Митин, за руки, не тискал. И сейчас вот. Говорит. Должно быть, хорошее что-нибудь говорит... Нужно слушать. Тогда хорошо будет... И ни о чем не думать. Главное - не думать.
- Мне, Дмитрий Митрофанович, тяжело... Как тяжело!.. В Москву бы... В Москве светло... Там люди... Там я не боюсь...
Птичкин легонько обнял Зину за плечи, Фене рукой машет - уходи. Феня - что ж - Феня всех привыкла слушаться! Встала себе с полу, по лицу грязь размазала и ушла...
Зинины мысли - по отмели, по перелескам, по рыжему ржаному жнитву. Голова пустая совсем, как коробка. И хорошо. Главное - не думать. Сидеть вот так: чтоб кто-то ласковый нежно по спине гладил, по груди, коленей горячих легко касался...
Кровавые губы тихонько к Зининым губам. Значит, так нужно... И сама чью-то шею руками обняла, к кому-то мягкая и податливая, прижалась: не разберешь - не то женщина, не то дитя малое.
На обнаженных Зининых бедрах, кнутовые синие полосы. Все равно... До них ли теперь!
Главное - не думать...
Птичкин - довольный - встал, потянулся, пуговицы, как нужно, не спеша, застегнул. И папироску было закуривать стал, а на него, прямо - взгляд темный, дна нет в глазах - и столько в нем недоуменья горького, столько боли нестынущей, столько звериного страха, что, тихонько назад пятясь, натыкаясь на стулья, влажной и липкой рукой папироску ломая, краской (быть может, стыда) заливаясь густо, пятился, пятился Птичкин - и за дверь. И вниз скорей...
В кармане конвертик маленький. И поди ж ты: не дает конвертик этот уйти. Нельзя через порог шагнуть. Так вот - нельзя и баста: дна нет в глазах, - темный упрек, и последнего утешенья гибель, и боль, и...
- Вот... Зинаида Павловна, письмо... Вам письмо... Забыл отдать... Письмо...
Теперь можно итти. И бежать можно. Скорей!.. Там, на улице грязной, рябой от луж, глинисто-рыжей, там, в тонких сетях дождя путаясь, запрячет Птичкин в вороха своей бесстыдной душенки - взгляд бездонный и страшный, как смерть...
Конвертик желтый. Адрес на нем кривобокий и марок дешевеньких штук десять. Зина смотрела на него и головой покачивала: сама с собой разговаривала - что ли...
Сейчас - умереть...
Главное - не думать. Только письмо вот прочесть...
Вспыхнула огнем сердитая Лидкина строчка -
...Дура, ты, дура. Приезжай в Москву...
...............
- Жить!..
Сочи-Москва.
Май-ноябрь 1924 г.