, так страшного каждому убеждения, что если он
не подлец, то потому только, что к этому не принудили его обстоятельства, и
не отступил от самого себя с ужасом и омерзением. Нет! он почувствовал себя
выше в эту минуту, выше потому, что перешел последнюю преграду, отделяющую
человека от человека, что не стало для него ни одного страдающего брата, от
которого бы он мог отвернуться с презрением.
Но жизнь Виталина была двойственна, как жизнь каждого из нас. Никогда в
самые трудные минуты не изменял он своим верованиям, но эти верования его не
успокаивали. В нем самом, в его характере лежало зерно страдания... Он был
ветрен, он был даже бесхарактерен: за минуты наслаждения или, лучше,
забвения он платил слишком дорого, - но никогда дорогая расплата не была для
него упреком. Если же бывали для него промежутки внешнего благоденствия, он
в самом себе будил заснувшие во время неприятностей жизни внутренние
страдания, и они терзали его тоскою неодолимою, тоскою осужденного, которая
гнала его бог знает куда, которая заставляла его искать забвения в чем бы то
ни было.
Он жил какою-то скитальческою жизнию целые пять лет, не обзавелся
ничем, чем обыкновенно обзаводятся порядочные люди. Комната его была почти
пуста, потому что все, что можно было заложить, давно уже лежало в залоге, и
он не думал никогда выкупать заложенного, даже при деньгах. Квартиры
переменял он аккуратно почти через два месяца, потому что он, заплативши
обыкновенно вперед за первый, - он имел привычку до того откладывать на
завтра плату за второй, что хозяин являлся обыкновенно к нему с
надзирателем, - и тогда для Виталина начиналось кочеванье по чужим
квартирам, отвратительно печальное положение, от которого часто бывали с ним
нервические горячки. Он принимался работать, доставал денег, платил хозяину
обыкновенно вдвое более, но переезжал на другую квартиру, потому что не мог
видеть человека, который напоминал ему какую-нибудь неприятную эпоху жизни,
как не мог никогда прочесть письма, в котором предполагал найти что-нибудь
неприятное, и бросал его в огонь не читавши.
Иногда на него находили минуты, когда он думал положить конец такой
безалаберной жизни, но исполнение таких благих намерений было чудовищно
нелепо. Тогда он обыкновенно нанимал квартиру где-нибудь по Нарвской части
или даже раз на Петербургской стороне за 10 рублей серебром в месяц, с
мебелью, столом и прислугою. Можете себе представить, какова была эта
квартира и этот стол. Переехавши на одну из таких квартир, он обыкновенно
лежал, не вставая с постели, целую неделю, наслаждаясь полною свободою и
удобством хандрить, потом хандра же его выгоняла из дому и он исчезал по
целым дням.
Он писал много, работал во многих журналах, но писал и работал
полосами. В остальное время он лежал или странствовал, и все, что ни писал
он, казалось ему тогда отвратительно гадким. Так было до новой полосы. Он
опять одушевлялся, опять верил не в талант свой, до которого ему, без
притворства с его стороны, было очень мало нужды, но в необходимость
пропаганды своих убеждений.
IV
ЗАПИСКИ СОФИСТА
Мы рассказали читателю то, что сами могли заметить в характере
Виталина; но этого мало, даже слишком мало для того, чтобы представить себе
его нравственный образ: слишком ли богата была его природа или не было в нем
вовсе ничего своего, - но дело в том, что Виталин нынешний никогда не был
похож на Виталина вчерашнего, и чем более вы его узнавали, тем более
открывалось вам в нем новых незамеченных изгибов.
Он вел почти постоянно дневник, но вовсе не оттого, чтобы придавал
своей жизни какое-нибудь значение, а просто по привычке и по старой памяти.
Это была скорее переписка с одною женщиною, чем дневник. Заметим здесь
кстати, что если у Виталина были друзья, то только между женщинами, потому
ли, что в нем самом было много женских черт, потому ли, что у нас женщины
вообще умнее мужчин.
Несколько отрывков его дневника передано мне человеком, от которого я
знаю подробности о жизни Виталина и о встрече с которым расскажу вам в свое
время и в своем месте. Виталин называл свой дневник "Записками софиста", и
отрывки его мы передаем читателям под этим же названием.
Отрывки из записок софиста
Порок и добродетель! Люди чрезвычайно расточительны на эти слова -
жаль, что и ты также. Разумеется, я не требую от тебя, чтобы на порок и
добродетель смотрела ты иными глазами, нежели другие люди, - вовсе не
потому, что ты женщина, а потому, что ты не встречалась еще лицом к лицу с
этими сухими добродетелями, от которых становится иногда страшно, и с этими
пороками, от которых бывает подчас грустно, глубоко грустно. Но я - я не
нашел еще человека, от которого бы мог отвернуться, имел право отвернуться.
Опыт ли это или крайняя степень разврата, но мысль, что добродетель -
деньги, меня как-то не пугает уже, как пугала прежде. Скажи, пожалуйста,
есть ли возможность сохранить человеческое достоинство, не имея ни гроша в
кармане?.. Да и в чем заключается человеческое достоинство? Не в том ли,
чтобы человек был выше мелочных потребностей жизни, чтобы человек был в
состоянии пренебречь - не говорю жертвовать, потому что это бы значило
унижать человека - но просто пренебречь этими мелочными потребностями для
высших условий бытия? А согласись сама, пренебречь тем, чего у нас нет, это
просто значит быть поэтом в душе - что так же смешно, как быть Наполеоном в
душе, или, пожалуй, сапожником в душе.
Все это только предисловие к тому, что я хотел тебе высказать. Ты мне
пишешь: "Пусть чело твое будет вечно ясно и чисто". Да! оно ясно и чисто, я
свободно и гордо поднимаю его к небу, но вовсе не потому, чтобы я не знал
пятен на своей жизни.
Была пора, как бывает она для каждого, кто жил и мыслил, когда я
презирал самого себя, 12 презирал потому, что хотел невозможного и падал под
бременем этих невозможных требований. Это - первая минута сознания личности,
отделения себя от целого и падения в прах перед этим бесконечным целым; душа
созидает для себя темные, колоссальные пагоды, чтобы во мраке их
прислушиваться к отзывам бесконечности и молиться во прахе, сознавая свое
ничтожество перед бесконечным.
Бывает иная пора... Человек испытал уже собственные силы, он уже знает,
что, как он ни бейся, ему не удастся выйти из их ограниченного предела, но
знает и права свои на жизнь и счастие. Он разлюбил и разуверился, и ему жаль
того, что он разлюбил и в чем разуверился, но он не винит себя, он видит,
что не мог жить иначе, и знает, что если бы начал снова жить, то жил бы
точно так же.
Таково теперь мое состояние. Я вижу насквозь все нити, которые меня
спутывали и вели к этому состоянию, и знаю наизусть все мои потребности, т.
е. все мои требования от жизни. Это не фатализм, потому что в фатализме нет
и не может быть такой разумности, это и не вера также.
Знаешь ли, что? Быть может, это надежда.
Когда я вошел нынче, она сидела спиною к дверям или, лучше сказать,
лежала на креслах, на которых обыкновенно садится ее муж, так, что ее локоны
выходили за спинку кресел; правая рука ее сжимала лоб, как будто от сильной
головной боли, левая упала на ручку кресел. Надобно сказать, что руки ее
необыкновенно белы и прозрачны.
Я вошел тихо, так, что она не слыхала, и, вставши за нею, мог заметить,
как порывисто и вместе тяжело дышала ее грудь. Наконец такое наблюдение
показалось мне очень скучно. Я взял ее за руку, она вздрогнула и обратилась
ко мне быстро.
Щеки ее горели болезненным румянцем, глаза были заплаканы, но она не
сказала мне ни слова, может быть потому, что довольно умна, чтобы говорить
пошлости.
- Ага, мы не в духе сегодня, - начал я, перебирая пальцы ее правой
руки; я люблю как-то делать это с ее руками.
Она взглянула на меня с укором и потом опустила глаза в землю, как
будто ей стыдно было чего-то.
Мне было это понятно, разумеется, но не хотелось показать, что это
понятно. Не выпуская из рук ее пальцев, которые она усиливалась выдернуть, я
опять спросил ее с величайшим равнодушием: "Что с тобою?".
Ни с того ни с сего она повисла у меня на шее и прижалась щекою к моему
лицу. Отчего выражение лица ее было в это время какое-то болезненное?
Прижавшись ко мне, она искала как будто защиты от чего-то, ее
преследовавшего... Я сжал ее крепко в моих объятиях, как испуганного
ребенка.
- Пусти меня, - сказала она, вырвавшись от меня, и, упавши снова в
кресла, закрыла лицо руками. Бедное дитя, она дрожала, как в лихорадке!
Во всем этом есть много такого, за что бы я в лучшие годы готов был
заплатить чем угодно и что теперь дается мне даром. Все это навевает на меня
сны моей молодости, жаль, что сны только!
Не брани меня за это отношение. Начать с того, что я не искал ее любви
и что по моим нравственным убеждениям вовсе не обязан отвергать ее, когда
она сама явилась. Милости просим.
Что за дело, что я не в силах любить? Этой женщине ни тепло, ни холодно
от моей любви или нелюбви. Да это еще вопрос и для самого меня: люблю я ее
или нет? Признаюсь, я еще не решил для себя этой загадки. Но дело не в том.
Я дал ей несколько минут безумного самозабвения - и довольно! Может быть,
лучше даже, что сам я не испытываю с нею самозабвения, что во мне ее детская
преданность, ее болезненная раздражительность - производят только сладостное
щекотание нервов.
Я эгоист - это говорили мне с детства, и это я сам давно знаю: но в
бесчисленных изветвлениях моего эгоизма можно просто растеряться. Уверен
только, что мне самому было бы очень хорошо, когда бы другие в отношении ко
мне были бы такими же, как я, эгоистами; сам до последней степени
раздражительности тонкий, я верю вполне и в чужую раздражительность: знаю,
по крайней мере, что никогда, ни одного страдающего брата не оскорбил я
грубым неверием в нравственное страдание.
И между тем не было ни одного человека, который бы в отношении ко мне
был так терпелив, как я ко многим. Впрочем, и то сказать, разве я мог
когда-нибудь высказаться? То, что я высказывал, принимало всегда какой-то
нелепый, недействительный образ, в который нельзя поверить, в который я сам
не верил.
Мы страдаем, страдаем страшно и бесплодно; жизнью слов, жизнью
воображения переживаем мы все, что действительность может дать, - и вносим в
нее одну скуку и утомление, потому что знаем наизусть все, что она может
дать, и потом, разумеется, виним эту действительность, как будто ее вина,
что безумными снами, внутренним развратом истощили мы все жизненные соки. Мы
жалуемся на бессилие воли, и жалобы эти основательны, если хочешь: по
замечанию одного знакомого мне медика, все болезни нашего времени
происходят, по преимуществу, от расстройства нервов... Но это вовсе не
Fatum, лежащее на нашем веке: в том, что "над миром мы пройдем без шума и
следа", {13} виноват не век, но мы сами. Воля-то есть в нас - но крепкие
жилы этого лука мы натягиваем для того, чтобы стрелять в воздух.
И таково между тем состояние современного общества, и тем лучше, что
оно таково: я рад душевно, когда услышу, что где-нибудь в отдаленном уголке
нашей неизмеримой родины таится глубокое безотрадное страдание - потому что
оно-то для меня и признак воли.
Но дело в том, что мы все страдаем, потому что все лжем сами на себя.
Было время, когда мир во зле лежал, - теперь он лежит во лжи. Ибо ложь не
зло, вовсе не зло, напротив, ложь есть сознание добра, сознание истины,
страдание по сознаваемой истине, страдание о том, что эта истина только
сознается, а не выполняется. И потому что истина не выполненная, а только
сознанная, есть одно разрушение старого предрассудка, дух лжи - дух
разрушенья. Само собою, вступая в действительность с предвкушением будущего,
мы вносим в настоящее одно страдание и скуку... И эту скуку мы боимся
назвать ее собственным именем и зовем ее бессилием воли. Оно и понятно,
пожалуй; не много найдется личностей, которые бы смело сказали: "Вот это я
пережил, вот это для меня старо", когда им кажется, что для других, для
большинства это вовсе не старо; но много ли найдешь ты таких, которые бы не
страдали более или менее старостию тяготеющих над ними понятий?..
Человеческой личности ни одной, это я скажу смело... А назвать вещи их
собственным именем как-то страшно... Возьмем, например, хотя ту же
молодость. То, что называли молодостью наши отцы и деды, - для нас это
прошло в восемнадцать, девятнадцать лет; а действовать в двадцать как
подобает мужу и человеку - для нас неуказное время... А силы есть, стало
быть, есть и потребность напрягать их... Точно так же неуказное время
запрещало нам в пятнадцать лет жить жизнию юноши, и мы переживали эту жизнь
только снами. Да! мы лжем, страшно лжем на самих себя, мы сами создаем себе
страдания. На нас тяготеют еще готовые данные прошедшего, и за этими данными
мы вечно осуждены тщетно искать самих себя, своих собственных понятий долга
и нравственности, своего собственного воззрения на жизнь. Каждый из нас -
актер, который славно играет известную роль, но никогда не забудет, что эта
роль принята им на себя добровольно. Каждый из нас обманывает сам себя,
обманывает даже в минуту самозабвения, обманывает потому, что предвидел это
самозабвение, что искал самозабвения, сна, а не жизни.
Но что за различие между сном и жизнью? Сон, особенно у человека
напряженного и нервически расстроенного, - жизнь, создаваемая им самим,
жизнь, в которой ему светло и привольно, потому что ее явления совершаются
по законам его мысли.
Что за дело, что эта жизнь - обман для других. Обман, обман! Истина для
всех - часто обман для одного, и если хотя уже для одного она обман, можно
быть уверенным, что будет время, когда она разоблачится для многих... Обман!
- но разве не обман всякая перспектива, раскладывающаяся перед нами под
сиянием полного месяца и дарящая нас минутами примирения и молитвы,
минутами, когда на душе светло и свободно... Истина здесь в одной только
целости, в одной стройности и разумности сопоставления предметов: подойди
ближе, и предметы, отдельно взятые, тебя разочаруют.
Я давно уже не ищу истины, а ищу счастия, в чем бы оно ни было.
Жаль одного только, по поводу чего я и написал это длинное оправдание
обмана, что другие не хотят согласиться со мною. Сказать правду - эта
женщина начинает меня мучить. Слезы и вечно слезы - о чем, уж этого я просто
не понимаю или, лучше сказать, не хочу понимать. Недоставало одного только,
чтобы она мучила меня ревностию. Вероятно, уж следует непременно, чтобы
любовь была с ревностью: нет повода - что же за дело? Надобно его создать, а
то как же можно обойтись без ревности? Но очень любопытно узнать, к кому она
меня ревнует?
Разные драматические положения меня, наконец, бесят. Дай бог и без
страстей-то прожить, слыхал я часто от одного почтенного человека, а это еще
со страстями. Влюбилась, перелюбилась - и господи! прибавлял он всегда,
обыкновенно поднимая руки кверху. Ведь есть же наслаждение мучить себя
небывалыми призраками!
Вчера я играл в преферанс с ее мужем и еще с одним, кажется, чиновником
же - впрочем, бог его ведает, на лбу не написано... Она сидела подле мужа,
смотрела ему в карты и указывала, с чего ходить. Я проигрывал по
обыкновению... Один раз ему удалось оставить меня без трех в червях. Он так
самодовольно открыл в эту минуту свою серебряную табакерку, так весело
прищелкнул ее сбоку, что я смотрел на него с истинным наслаждением.
- Каково мне счастие-то везет, Арсений Федорыч, - сказал он,
опрокинувшись на спинку кресел и подмигнувши левым глазом на жену.
- Вы правы, счастие с вами, - отвечал я, не давая заметить, что понял
его намек. - Но всегда ли?
- А вот посмотрим - всегда ли? - возразил он с самоуверенною улыбкою и
взял, как будто не нарочно, руку жены, лежащую на ручке его кресел.
- Сомнительно, - сказал я с особенною расстановкою. - Восемь в червях!
Она отошла быстро.
- Вы смеетесь надо мною, - прошептала она с нервическою дрожью, когда
через полчаса я подошел к ее рабочему столику.
- Это что еще?.. - и я с величайшим равнодушием закурил сигару над ее
лампой и отошел опять к карточному столу.
Удивительно глупая, но и удивительно добрая, в самом деле, натура ее
мужа. Он с нею все еще как на другой день свадьбы. И между тем что же
делать, когда мне это очень забавно, забавно до того, что из удовольствия
послушать его восторги я не щажу даже этой женщины... Когда он,
полузажмурясь, начинает мне в сотый раз рассказывать о своем сватовстве - и
доходит до самого эффектного места, до того, когда столоначальник,
разбранивши его за неподшивку дела, говорил ему, что он хуже медведя и что
где он нашел такую дуру, которая бы за него пошла, - и потом с таким наивным
и простодушным смехом спрашивает, дура ли у него Ольга Петровна? - и я с
ледяным вниманием слушаю этот рассказ... она... Но что мне за дело?.. Она
лучше, во стократ лучше, когда страдает чем бы то ни было: я забываю тогда,
что она чиновница, забываю, что она без ума от повести "Фрегат Надежда",
{14} - я люблю ее в эти минуты. Страдание - апотеоза женщины, хотя,
разумеется, есть степень этой апотеозы. Кстати о страдании. Я знал одну
женщину, для которой страдание было стихиею. Помню ее, как теперь, высокую и
стройную с долгим, болезненным взглядом, с нервическою, но вечною улыбкою на
тонких и бледных устах, с странным смехом, как будто ее щекотал кто-нибудь.
Я не был влюблен в нее и этому удивляюсь до сих пор, но говорить с нею было
для меня потребностию, но я отдал бы много, чтобы говорить с нею опять. Она
была осуждена жить в патриархальном семействе, она была осуждена любить
своего мужа, потому что он в самом деле был порядочный человек, но за это
осуждение наверстывала она таким глубоким, таким самосознательно гордым
страданием, что холодному наблюдателю могла бы показаться неправою. И в
самом деле, ей, любимой до поклонения всей семьей мужа, ей, верной жене,
образцовой матери - стоило бы сказать одно слово, чтобы уничтожить разом все
патриархальные обычаи, от которых ее охватывал судорожный трепет, все долгие
пытки однообразно-нелепого и добросовестно-однообразного образа жизни, от
которого она таяла так заметно, и она никогда не сказала этого слова, и она
умерла гордая тем, что не сказала этого слова. Есть натуры, до такой степени
нежные, что быть не понятыми один раз в жизни для них страшнее в тысячу раз
длинного, томительного страдания... Они до того особны, эти натуры, что им
самим странна их особенность, что они сами знают, как все их требования от
жизни несогласны с обыкновенным порядком вещей... Они тонки до такой
степени, что их раздражают вещи вовсе для других незначительные, и очень
хорошо знают это; что им говорить с людьми, которых оскорбить может разве
только пощечина, потому что она факт, и факт несомненный?
Не таково, разумеется, страдание Ольги... Эта женщина вовсе не
исключение, а скорее общее правило нашего быта, жертва нашего нелепого
воспитания, жертва идеализма азбучных правил и мечтательности. Ей
воображалось когда-то, что цель жизни любовь, что брак следствие любви. С
16-ти лет она мечтала об идеале, и, к несчастию, этот идеал явился к ней в
особе живописца-гения, с общею принадлежностию наших доморощенных гениев, т.
е. с проклятием людям и с разгулом жизни, который, как известно, составляет
необходимость всякой широкой души. Измеривши, по возможности, всю
неизмеримую пустоту этого идеала, убедившись, что идеалы такого рода не
годны даже на то, чтобы быть мужьями, - она ударилась в крайность. Ей нужен
был человек, а, к несчастию, попались на пути жизни так называемый гений, а
потом животное, чрезвычайно доброе, но до крайности глупое.
V
СКВЕРНОЕ УТРО
Виталин проснулся рано в утро после представления, хотя заснул только в
пять часов. Он помнил, что должен писать статью в един журнал и что эта
статья нужна через два дня.
По обыкновению, он спросил девочку, принесшую ему два чайника, не был
ли кто у него вчера.
Та отвечала, что был кто-то и даже фамилию сказывал, но фамилию она
забыла, а помнит только, что столоначальник.
От слова "столоначальник" Виталина всегда подирал мороз по коже.
Надобно сказать, что он служил когда-то, и именно в ту эпоху, когда,
расквитавшись навсегда с софистической жизнью, бросился искать положительной
деятельности и думал найти ее в службе. Но или понятия его о положительности
были слишком странны, или просто он был вовсе ни к чему не годен, только
ему, что называется, не повезло. Он работал усердно, особенно сначала, но
искал всегда бог знает чего и как-то не мирился с мыслию, что дело не в
деле, а в очистке бумаг. Притом же он никак не мог привыкнуть к тонкостям и
различиям, которые должны быть соблюдаемы в сношениях с разными классами.
Одним словом, был ли он виноват или нет, но он бросил и службу, как
бросил софистику, и с этих пор при слове "столоначальник" пред ним
представал всегда печальный образ с длинною, страшно длинною физиономией, с
мыслию об отношении и нагоняе, или о нагоняе и об отношении.
Поэтому читателю не покажется странным, что неприятное чувство стеснило
его грудь при этом слове и что он продумал; довольно долго,
какой бы это столоначальник вздумал сделать ему визит, и притом поздно
вечером.
Наконец, он провел рукою по лбу, как будто желая смахнуть упорно
засевшую мысль, и стал писать.
Не прошло получаса, как у дверей его послышались шаги и шарканье
резиновыми калошами.
Он обернулся с невольною досадою, но при виде отворившейся двери и
показавшегося лица его физиономия приняла обыкновенно спокойное и даже
приветливое выражение.
Вошедший был человек среднего роста, с сгорбившеюся наружностию, с
волосами, остриженными чрезвычайно гладко, и с глазами, которые
беспрестанно, казалось, бегали и искали чего-то.
- А! здравствуйте, мой любезнейший Червенов, - обратился к нему
Виталин.
- Здравствуйте... Ну, что, как вы? А? - говорил пришедший, не
переставая искать глазами.
- Вы у меня вчера были? - спросил Виталин.
- Я? нет. А кто у вас вчера был? был кто-нибудь? - спросил Червенов,
как будто забывая, что Виталин спрашивал, не зная, кто у него был.
- То-то, не знаю, - отвечал Виталин. - Ну что, как вы?
- Я? да что, ничего, - говорил Червенов, садясь на порожний стул. -
Скверно на свете жить.
- Старая истина!
- Вам, батюшка, хорошо - вы литератор, - продолжал Червенов, и в его
словах отзывалась едкая, желающая рассердить ирония...
Но рассердить Виталина было вообще почти невозможно.
- Вчера был в канцелярии Г**, - начал опять Червенов, - и говорил, что
вы ему должны; должны вы ему?
- Да, - отвечал Виталин, - а давно ли он был?
- На днях.
- Я ему отослал долг вчера.
- А! отослали... Были вы в субботу в Михайловском? отчего вы не бываете
в Михайловском?
- В это время все денег не было, - отвечал Виталин.
- А в Александрынском бываете? Нет, - продолжал Червенов очень громко и
как бы сердясь, - вы не бываете в Михайловском потому, что вы человек выше
других людей, что вам это кажется trop commun. {слишком заурядным (франц.).}
- Вы не в духе сегодня, вы больны, мой милый Червенов, - отвечал ему
Виталин, спокойно и улыбаясь.
- Прощайте, однако, - сказал, вставая, Червенов.
- Куда вы?
- Мне пора, я к вам только на минуту.
Виталин дружески протянул ему руку.
Он ушел.
Виталину стало странно грустно. Ясно, что этот человек искал в нем
какого-нибудь больного места, но Виталину было грустно не от этого.
Истощенное, больное лицо Червенова, бессвязные речи, желтый цвет кожи - все
говорило, что этот человек болен нравственно и физически. Он давно был
знаком с ним и никогда не мог, подобно другим, бросить в него, камень. Он
видал его, когда внешние обстоятельства были для него хороши, и видал его
тогда иным. Эта больная подозрительность, следствие самоунижения, следствие
потери веры в собственное достоинство - могла скорее заставить плакать, чем
рассердить. Червенов был умен, не тем умом, который приобретается, но умом
врожденным, т. е. чрезвычайно редким умом, и между тем он мог даже
сомневаться в этом уме, унижать себя до того, чтобы в другом умном человеке
отыскивать презрение к себе, - но, несмотря на это, Виталин не в силах был
отречься от него. Виноват ли был этот человек, что в его природе лежала
наклонность импонировать, что он падал под бременем обстоятельств и так же
бы легко встал при других условиях? Азбучная истина, что несчастие делает
человека лучшим, справедлива только в отношении к ограниченным и пошлым
личностям.
Посещение Червенова произвело на Арсения скверное впечатление; он
насилу мог опять начать писать.
Через несколько минут дверь опять заскрипела, и в нее выглянуло лицо с
рыжею бородкою клином.
Виталин обернулся...
- Что тебе? - закричал он с досадою, узнав хозяина своей квартиры.
- Да как же-с? Вы обещали вчера еще, - проговорил тот.
- Завтра, - отвечал Виталин решительно и захлопнул дверь.
Но непосредственно за этим он оделся, собрал лежавшие на столе бумаги,
положил их в карман своего пальто, запер комнату и ушел, взявши ключ с
собою.
VI
ВООБРАЖАЕМЫЙ ЖУРНАЛ, РЕДАКТОР ЕГО И СОТРУДНИКИ
Недели через полторы после описанного нами утра известный уже нам
Искорский, тщетно проискавши Виталина по всем заведениям, которые, сколько
знал он, любил посещать сей последний, и только что возвратясь, измученный,
прозябший и проголодавшийся, из последнего, отчаянного путешествия в 17-ю
линию Васильевского острова, - вошел в свою комнату, с физиономией вдвое
более сжатой против обыкновенного, и, заперши ключом дверь извнутри, сбросил
с досадою свое синее пальто и в видимом волнении кинулся на диван.
Привязан ли был он слишком к Арсению и, находя в его безумствах
оправдание собственных, любил в нем самые недостатки, - или обстоятельства
слишком связали его жизнь с жизнию Виталина, но дело в том, что даже в эту
минуту не мог он сердиться на него серьезно; он понимал слишком хорошо, что
если Виталин теперь не у него, значит, Виталин не может, не в силах делать
что-нибудь, не может потому, что ему лень, а лень - так принимали они оба -
всегда невольна, всегда следствие болезни. Итак, он не сердился на него в
эту минуту, но ему было досадно за него, досадно то, что в это время, по
всем его расчетам, Виталин успел уже создать десять новых легенд о себе в
уме квартирных хозяек своих приятелей, наделать бездну долгов и рассказать,
по слабости характера и по неограниченному самолюбию, много будущие
возможного за настоящее действительное. Притом же хозяин Виталина до того
надоел ему своими жалобами, что он не мог равнодушно его видеть.
По коридору, ведущему в его комнату, послышались чьи-то шаги. Искорский
поспешил затаить, по возможности, самое дыхание.
- Искорский, - раздался за дверью знакомый голос, - это я, - отвори.
Искорский поспешил встать и отпереть. Вошел Виталин.
Он был бледен, на его лице было видно болезненное утомление, его глаза
были странно мутны.
- Откуда ты? - был первый вопрос Искорского...
- Мало ли откуда, - отвечал Виталин рассеянно, садясь на
противоположный диван.
- Ты обедал? - спросил опять Искорский.
- Да.
- Где?
- Там... у одного знакомого.
- Да вздор, не обедал...
- Когда я тебе говорю, что обедал...
- Где ты был полторы недели?
- А что? меня искали?
- Хозяин надоел просто.
- Нет ли писем?
Искорский вынул из ящика стола одно маленькое письмо, запечатанное
черной печатью.
Виталин молча взял его, распечатал и, пробежавши, положил в карман.
- Только? - спросил он холодно.
- Только.
- Послезавтра идет моя драма, - начал Виталин. - Получивши деньги, я
уезжаю тотчас же из Петербурга.
- Куда?
- В Сибирь.
Виталин подал Искорскому с этим словом письмо, которое тот пробежал
тотчас же.
- Безумие! - сказал Искорский, отдавая письмо назад.
- Не думаю.
- А я знаю, - продолжал тот, - а я вижу отсюда, что из всего этого
будет. Дело конченное и решенное, что ты не в состоянии еще успокоиться.
- Я?.. а пора бы! - отвечал Виталин с горькою улыбкою. - О нет, -
сказал он, - вон, вон отсюда, поскорее вон отсюда. Чего мне ждать теперь? Да
и глуп я был, когда ждал чего-нибудь прежде!.. Там, по крайней мере, мне
останется только скучать.
- Что за отчаяние?
- Что за отчаяние? хорош вопрос! Да неужели тебе самому все это не
надоело? Чего ждать? все одного - страдания.
- Да разве не везде одно и то же, по крайней мере для тебя и для меня?
- Говорю тебе: там мне будет полная свобода скучать и хандрить.
- О старом вздоре?
- Хотя бы и о нем.
- Славная цель, однако! Но тише, - прибавил Искорский, - сюда идут.
В коридоре снова послышались шаги, и казалось, двух человек... Вскоре
за дверью раздался резкий и повелительный голос: "Это я, отворяйте!".
- Редактор, {15} - прошептал Искорский, и губы его сардонически сжались
на минуту. Он подошел к двери и повернул ключ.
В комнату вошли два человека.
Один из них обладал наружностию, которую я назову воинственною, потому
что не умею иначе назвать ее, да и потому еще, что привык на все смотреть
через призму табели о рангах. Он был еще очень молод и по всем признакам
страшно недоволен своею молодостию; бледным и слабым, совершенно финским
очертаниям его лица сообщали выразительность только усы, возделываемые с
бесконечною любовью. Движения его были резки и каждое из них, казалось,
говорило "каков я, а?...". Он часто пристукивал каблуками, что, впрочем, за
недостатком шпор не производило желаемого эффекта. На его лице вечно сияла
улыбка неизменного самодовольствия; его речь была чрезвычайно резка и через
три слова приправлялась постоянно выражениями, никогда не видавшими печати.
Другому господину, вошедшему с ним вместе, было, казалось, лет. под
пятьдесят. Он был довольно полон и невысок ростом; его несколько лысая
голова, его полное и круглое, даже несколько распухшее лицо, нос красный к
оконечности высказывали его натуру с первого раза: никогда, может быть, вы
не вспомнили бы так ясно Шекспирова Фальстафа, как при взгляде на этого
человека. Его припрыгиванья, так несообразные с летами, его претензии на
светскость и изобилие - и вместе с тем летний костюм в половине зимы - все
это представилось бы вам чрезвычайно комическим, хотя при более долгом
наблюдении едва ли бы смех ваш не заменился глубоким, болезненным
состраданием. И не одно то только поразило бы вас грустию, что этот человек
не вынес ничего из своей долгой жизни, кроме беспутства и претензий на
светскость... нет! вглядевшись в него пристальнее, вы уловили бы в нем искру
еще не совсем заглохшего ума и, может быть, еще человеческого страдания... И
в самых претензиях его на светскость и изобилие проглянуло бы вам, может
быть, сознание ложности положения, хотя это сознание и приняло, от
бесхарактерности, чудовищную форму. Отношения его к первому описанному нами
лицу с первого взгляда казались слишком унизительными; видно было, что он
сам понимает это унижение, что он презирает того, перед кем он унижается, -
но что искушение хорошего обеда сильнее в нем мысли о человеческом
достоинстве.
- Ну что? - начал молодой человек, только что успевши войти и стукнувши
правою ногою, - ведь я говорил вам, что _он_ меня надует? - Вопрос относился
к Искорскому, а слово _он_ - к Фальстафу. - А! Виталин, здравствуйте, -
продолжал он, протягивая два пальца правой руки, с аристократическою
претензиею.
- Здравствуйте, барон, - ну что вы с журналом? - сказал тот.
- Я вам говорю, - надул, подлец... Ты не обижайся, - продолжал он,
обращаясь к Фальстафу, - ведь мы здесь все свои... К ** и покупать не думал.
- Ну, что ж К**, ну, что ж мне К**?.. - заговорил самоуверенно и
скороговоркою Фальстаф. - Я и знать-то его не хочу, твоего К**. Да вот
Костоедов... ведь ты знаешь, я, братец, у него всякий день обедаю, трюфели,
братец, вчера были такие ... ну и того, знаешь... Вот я ему и говорю: Купи,
братец, журнал. Да что Костоедов? я сам, братец, у тебя куплю; хочешь пять
тысяч? хочешь, а? хочешь?
- Полно, братец, вздор врать, - отвечал барон с презрительною улыбкою.
- Вздор, я - вздор?.. Оно надобно сказать правду, - ты забываешься, мы
с тобой друзья, но правду-таки все надобно сказать; да и что же у тебя за
журнал без меня будет?.. А уж пять тысяч найду, да вот хоть сейчас, поедем к
Костоедову.
- Да я не возьму пяти тысяч, - отвечал барон, впрочем, уже не
презрительным тоном.
- Не возьмешь, а отчего не возьмешь? Кто ж тебе даст пять тысяч?
- Да я сам буду издавать, сам, сам, - говорил барон и встал посередине
комнаты в гордом сознании своего величия... - Ну, что ж такое, - продолжал
он, приправивши речь и пристукнув каблуком, - одну книжку выдам, а там и
поминай как звали! - Сказавши это, он повернулся на каблуках и, ставши в
воинственную позицию, взглянул на всех с такою наглою самоуверенностию,
которая невольно как-то напоминала: "Женитесь на мне, я буду сидеть вот как"
{16} одного из лиц гоголевского "Невского проспекта"... Тут было столько
нахального бесстыдства, что оно привело бы в изумление ужаса.
- Нет, - оно, что ж одну книжку, - начал Фальстаф... - ты только
продай; ну, вот к Костоедову поедем, сейчас поедем.
- Да, поедем, знаю я, поедем! - отвечал редактор, - в трактир?..
- Ну, да потом-то к Костоедову, - сказал, нимало не смущаясь, Фальстаф.
- Да что, - говорил редактор, - уж знаю, что ничего не будет... Выдам
первую книжку, выдам да и баста - да и с мошенника-то сдеру! непременно
сдеру!
"Мошенник" было у редактора техническое название книгопродавца,
которого обмануть ему не удалось, потому что тот вовремя успел отказаться от
контракта с ним и заплатил ему неустойку, кажется, рублей тридцать серебром,
воспользовавшись крайним желанием редактора купить галстук с чудовищно
огромными цветами и крайнею невозможностию удовлетворить это желание.
Редактор несколько раз прошелся по комнате в сильном волнении; потом
остановился против своего Фальстафа и сказал ему решительным тоном: - Ну,
поедем.
Величественно кивнул он головою двум нашим приятелям и замаршировал к
дверям. Фальстаф в два прыжка очутился подле него, сказавши наперед
Искорскому: - Ну, что он без меня! Меня все знают... мои ученые труды... вот
и Костоедов говорит всегда: вы, профессор, собаку съели!..
По выходе их двое наших приятелей грустно взглянули друг на друга.
Виталин молча склонил голову на стол. Искорский раскрыл книгу, лежавшую
подле него на столе, долго, казалось, рассеянно перебирал ее листы и потом
тихо, но с особенным благоговением прочел:
Lasst fahren hin das Allzufluchtige,
Sie sucht bei ihm vergeblich Rath;
In dem Vergangnem liegt das Tuchtige,
Verewigt sich's in schoner That. {*} {17}
{* Дайте уйти мимолетному,
Тщетно искать в нем опору;
<Лишь> в прошедшем находится здоровое начало,
Увековечивает себя в прекрасном деянии (нем.).}
Книга, единственная книга, которая уцелела у него, среди всех
превратностей его бродячей жизни, была - сочинение Гете. Виталин поднял
голову.
- Да! - начал он после долгого безмолвия, - да, долго мучила меня эта
мысль или, лучше сказать, этот круг мышления, и было время, когда всем и
каждому готов я был сказать: "Оставьте скоропреходящее". - Но это время
прошло. Бывают и теперь минуты, когда я готов этому поверить, но
ненадолго... Жребий брошен!.. жить и умереть с массами.
- Т. е. с редактором и ему подобными, - грустно-иронически заметил
Искорский.
- Хотя бы с ними, хотя бы за них!
- Бедный, бедный, - тихо говорил тот... - Страшное, безумное,
сознательное ослепление!
Виталин встал и надел пальто.
- Куда ты? - спросил его Искорский.
- Прощай - мне пора в театр.
Он вышел.
VII
ПОСЛЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЯ
...Занавес упал под гром рукоплесканий... И едва только успели опустить
его, как начались неистовые клики: "Склонскую, Склонскую!..". Занавес
поднялся опять, и она вышла, но на ее лице выражалось скорее утомление, чем
удовольствие, и она, казалось, не обратила ни малейшего внимания на усилия
одного из своих обожателей, который, стоя у самой рампы, продолжал еще
реветь в блаженном самозабвении.
- Автора! - раздались новые клики.
В директорской ложе показался Виталин. В нем не заметно было ни
малейшей перемены: то же холодное, неподвижное выражение физиономии, та же
апатия во всех движениях.
Да и что ему было до этих вызовов? Разве не знал он еще прежде начала
представления, что его вызовут вовсе не за то, чему он придавал значение в
своей драме, - и что между тем его непременно вызовут, потому что таков уж
обычай. Спокойно и гордо покорился он своей участи - и не терзали его ни
рукоплескания фразам в его пьесе, ни выполнение ее, о котором в отношении к
артистам можно было сказать: "Словечка в простоте не скажут, все с ужимкой".
{18} Одна Склонская была верна его наставлению - и он несколько раз
забывался под звуки ее голоса...
Вышедши из директорской ложи, он отправился в кофейную. Идти туда было
ему скучно и даже просто гадко, но он дал слово и не мог не сдержать его.
Там его ждали уже редактор и много других господ, в числе которых были
и Фальстаф, и господин с гнусной физиономиею, и несколько
юношей-литераторов. Все это было уже пьяно: осиплые голоса, красные лица,
бестолковый крик - все это напоминало Walpurgisnacht {Вальпургиеву ночь {19}
(нем.).}... И все это стремилось к Виталину с крепкими объятиями и сочными
поцелуями, от которых он не мог увернуться. Чуждый этому шабашу ведьм, он,
однако, попал в его очарованный круг и бог знает когда бы из него вышел,
если бы капельдинер не подошел к нему и не сказал: "Наталья Васильевна ждет
вас в карете". Он раскланялся с приятелями и пошел за капельдинером: вслед
ему раздались хриплые восклицания.
Склонская в самом деле ждала его в карете, потому что он дал ей слово
быть с нею в маскераде. В этот вечер она была так хороша, как, может быть,
никогда не бывала: к ней шли как-то усталость и утомление - они разливали по
всему существу ее обаятельную негу. Белизна ее плеч и шеи казалась еще чище
от черного бархатного платья; грудь ее сладострастно колыхалась и просилась
как будто наружу из-под узкого корсета, глаза блестели влагою, дыхание было
жарко и прерывисто...
Виталин сел подле нее - и карета поехала.
Долго они оба молчали.
В окно кареты гляделся с правой стороны полный январский месяц. Ночь
была холодна - но чудно прозрачна...
Арсений погрузился в самого себя. О чем он думал - о настоящем или о
прошедшем? Думаем, что о последнем, потому что есть странное сродство между
прошедшим и луною. Быть может, представала ему иная пора, иная лунная ночь,
но летняя, теплая, обаятельная. И тогда так же смотрелся в карету месяц, но
смотрелся с левой стороны, - и было ему грустно и страшно, что он смотрелся
с левой стороны, грустно и страшно, не за себя... о нет!..
- Арсений! - послышался подле него прерывистый, сладострастный лепет, и
вслед за этим он почувствовал на своей щеке прикосновение локонов,
ароматическое и жгучее прикосновение, и жаркое дыхание пахнуло на него.
О! это дыхание перенесло его под южное, пламенное небо, - он забыл все,
кроме этого южного неба... Еще минута, еще ближе к устам его это дыхание:
лихорадочный трепет, томительно-блаженный трепет пробежал по нем. Еще
минута, и уста его впились в другие уста долгим, бесконечно долгим,
удушительным