ез единого облачка, небо и зелень. Скоро и конец пути. Вагон все подымается, с высоты видно кругом далеко. Я смотрел, без мыслей о том, что вижу,- и вдруг почувствовал какую-то легкую дурноту.
Это была даже не дурнота. Просто я подумал: не знаю, что это, но, должно быть, я нездоров.
Я вошел в вагон, посидел немного - и опять вышел. И опять то же - дурнота или нездоровье. Весь чистый, ярко-синий купол неба казался мне - и вот опять не казался - покрытым тончайшей паутиной копоти. Место, на которое я глядел прямо,- ничего, но рядом, что глаз захватывал сбоку, было с черным налетом. Я перевел взор на зелень садов - и вот то же самое: зелень почернела, хотя оставалась зеленой; но и небо, почернев, тоже оставалось синим.
Мне стало худо. Не знаю, страх ли или боль, но что-то заставило меня закрыть глаза, войти в вагон и сесть там молча.
Моя спутница спросила:
- Что с тобою?
- Ничего. Жарко. Отчего ты не выйдешь на площадку?
Она вышла, постояла и вернулась. Я взглянул на нее с жадностью,- но она ничего не сказала. Значит, ничего нет. Значит, эта земля, эта копоть затягивает мои глаза, а не небо.
Я опять вышел. Небо мне показалось ужасно близким и с отсветами чугуна. Листья, недвижные, точно пленкой пепла подернулись. И опять было это - точно не было.
В это время мы подъехали. Я ожидал, что я не смогу идти, что я упаду навзничь, и небо станет сразу земляным надо мною; но я не упал, даже голова не кружилась, и небо чернело медленно, неуловимо, так, что на одно мгновенье у меня была надежда, что все уже прошло. Но когда мы очутились на широкой площади селения, я увидал, что не прошло.
И сразу стукнула, ударила мысль:
"Да это с солнцем что-нибудь!"
Я остановился и поднял глаза.
- Ты ничего не замечаешь? Тебе не кажется, что с солнцем...
- Да,- сказала она нерешительно.- Пожалуй, действительно.
Солнце, однако, стояло чистое на безоблачной лазури. Только лучей как будто стало меньше, они укоротились и побледнели.
В открытых дверях лавочки я увидел толстую итальянку. Она тоже глядела вверх. Двое парней подошли к нам. Я спросил их о солнце, и они мне объяснили, что должно было быть затмение, не полное, но почти полное, и оно уже началось. Я удивился, что не знал этого. Впрочем, я жил уединенно и газет не читал; не пришлось слышать.
Мы постояли, постояли и пошли по уличке, потом на гору, по дороге к лесу.
Молчание, не полное, полумолчание, притиханье стояло вокруг нас. Серые, мертвенно-синие и всё мертвеющие деревья не шевельнули ни разу ни одним листом. И пепельные листы казались вдруг свернувшимися и поникшими. Только сосны стояли так же прямо, окаменев, и все густо-темные. Изредка птица вскрикивала оборванным криком, похожим на всхлипыванье,- и опять все притихало в чернеющем и как будто медленно холодеющем воздухе, слишком неподвижном.
Я молчал. Я видел то, чего никогда не видел,- умирающее небо. Оно действительно умирало, уходило, отступало, медленно обнажая пустоту, черное пространство, о котором мы знаем, что оно есть, но не видели его, потому что нас покрывает синева неба. Пустота, как темная пасть, раскрывалась надо мною. Небо умирало, а с ним умирала и земля, неотрывная от него, покрывалась трупными тенями и пятнами. А с ними, с небом и землей, угасала и моя жизнь, трепет моего сердца. Жизнь связана с ними, как они связаны с нею.
Я знал, конечно, что это не смерть, а лишь прообраз, призрак, угроза смерти; затмение пройдет; но я не думал об этом; не все ли равно, такое понимание о смерти или сама такая смерть? Умираем - земля, небо и я - вместе. Чтоб был я - надо, чтоб были земля и небо. А чтоб были они - надо, чтоб был я.
Но спокойный ужас этого мгновенья, этого умиранья всей твари - ибо и небо и земля - тварь,- не был для меня новым чувством: это я сейчас же понял. Как будто давнишняя тупая боль, жившая ранее лишь вне сознания, вдруг вынырнула, собралась в одно острие, прорвала преграду между сердцем и мыслью, нашла место, нашла форму, проявление, слово. Мои слепые муки, томленье духа и тела,- да ведь это умиранье души моей, убийство через меня земля и неба, это - затмение, затмение, затмение!
Небо говорило мне: ты болен,- посмотри на нашу болезнь. Ты смертью умираешь,- посмотри, как с тобой умру и я. Кто слеп - на том нет греха. А кто видит и не принимает - тому нет прощенья.
И вся моя уходящая, истребляемая мною в бесцельных муках ненужной любви жизнь стала для меня драгоценностью, как драгоценность - всякая жизнь, единственная, всякой единственной твари. Смертные тени, синие лучи ходили вокруг меня; а мера сил жизни была еще не исполнена, конца еще не было, и оттого такая дрожь, такой трепет обняли тварь. Нет, жить, жить надо - видеть, если есть глаза; это еще не ангел - это демон смерти, не успение, а убийство; это - затмение.
Два часа мертвый серый мрак сжимал воздух. Воскресение было медленное, едва уловимое: только дышать становилось легче, сердце стукнуло громче, да птицы, еще робко, но кое-где перекликнулись с радостным недоумением. Небо выходило из пустоты, возвращалось ко мне.
Моя спутница притихла, как птица, но она была не птица, которая воскресла безотчетно лишь с воскресеньем; и не я, понимающий жизнь, небо и землю, как это было мне дано, и который воскрес тоже лишь с воскресеньем; она была - между нами, на половине пути; со своим получувством твари и полумыслью человека она скоро оправилась, зная, что это - "астрономическое явление, которое обычно, и оно пройдет: неприятно в первую минуту, а потом очень интересно".
Она стала говорить, я молчал. Она рассердилась - у нас каждая мелочь вела к ссоре - и надулась, кажется. Мы вошли на гору недалеко, сели. Стало уже светать тогда, и сердце мое ожило немного. Нельзя было терять времени. Сказать ей все, что я думал и чувствовал, прямо я мог бы только в одном случае, если бы затмение духа моего еще продолжалось. Ведь она бы ничего не услышала. И я сказал:
- За что ты сердишься? Я молчалив, я думаю о том, что нам надо расстаться.
Она изумленно взглянула на меня. Но я уже понимал ее взгляды. И продолжал:
- Ведь ты говорила, что хочешь, по некоторым соображениям, остаться ненадолго во Флоренции. А мне надо ехать теперь.
Об этом действительно была речь, В своих "соображениях" она путалась, я вникать не хотел, боялся, но требовал, чтобы она ехала со мною. А она кричала, что "должна быть свободна", и я уже ничего не понимал, ибо все судил от "любви", где "свободы" никакой не нужно.
- Ты, значит, теперь согласен? Ты понимаешь, что я должна чувствовать себя свободной?
Долго мы говорили. Господь с ней! Только бы не обидеть ребенка. Нежность у меня осталась, одинокая, большая, ненужная. Любви - не было. Она, эта женщина, была моим затмением.
Она почему-то плакала, много, жалобно, но детскими, какими-то негорькими слезами. Она сама не понимала, о чем плачет. "Ведь эта разлука всего на несколько недель!"
Нежность-жалость точно солью разъедала мое сердце. Если б я плакал, может быть, не так было бы больно. Но слезы не пришли. Я только тело мое все время чувствовал, и оно такое было тяжелое.
Мы вернулись в гостиницу задолго до обеда. Она, измученная, наплаканная, прилегла на высокую кровать против окна, у которого стоял диванчик. Прилегла, отвернулась к стене и тотчас же заснула, крепко, вдруг, точно огорченный ребенок. А я, не зная зачем, почему, двигаясь безотчетно, взял лист сероватое бумаги, карандаш, сел на диванчик у окна и стал рисовать подушки, золотой узел ее волос, все ее беспомощное, худенькое, маленькое тело, складки белого пикейного платья, чуть свисающие вниз, кончик ноги на одеяле.
Я плохо рисую. Я не знал, зачем я это делаю. Но каждую складку, тень на подушке я рисовал старательно, точно это было необходимо, точно мне хотелось приложить свою руку к смертной тени любви, прошедшей по моей жизни.
Я кончил рисунок, неумелый, но милый и страшный. Мы чаще говорили с нею по-французски; и я безотчетно подписал по-французски:
"Voici mon enfant morte" {* Вот мой мертвый ребенок (фр.).}.
Наша разлука из двухнедельной перешла в постоянную просто, легко, почти без слов, сама собою. Она даже и не заметила, вероятно, как это случилось. Я все сделал, чтобы мой ребенок этого не заметил. Жестокость - слабость. Надо миловать всякую тварь. Я вернулся в Россию странный, будто после тяжелой болезни. Обращая взор назад, я понял теперь и многие факты яснее, вернее, иначе. Нежность окончательно превратилась в жалость, такую же ненужную ей, как и нежность.
Затмение мое прошло. Надо жить. Надо жить.
Предвечерние облака всё дробились, высокие, почти неподвижные, и, точно локонами, ровными и мягкими, затягивали зеленеющее небо. Был май. Я ехал в тряской извозчичьей пролетке по Воздвиженке, в Москве.
Все было дурно, все не удавалось. Мелочи разные, но они оплели меня кругом, исподволь, и теперь казалось, что не вырваться из паутины. Тупое утомленье жизнью, точно ноги затекли в неудобных сапогах.
Может быть, казалось так дурно оттого, что со мною ехал мой товарищ Володя, которого я редко видал с университета, но любил, и ехали мы с ним от отца Геронтия, где я слушал опять Володины мысли. Володя говорил с ним, и теперь, не переставая, говорил со мной, глядя не на меня, а вниз, на трясущиеся крылья пролетки. У Володи был бледный длинноватый нос, худые щеки, неровно заросшие черной бородой, губы у него шевелились, и хотя слов я всех не мог расслышать из-за треска и звяканья пролетки, и нашей и других, я догадывался, что он говорит все о том же.
Я уже понял, уже достаточно мне дурно, и паутина кругом, и под ложечкой тошнота, и жить надоело,- а он все говорит да говорит... За что? Он нашел себе выход - он идет в монахи, а ведь я не могу идти в монахи, зачем же он отравляет меня? Ведь такие минуты не забудутся - уже потому, что я сердцем любил Володю, всегда верил в него и, потеряв, все-таки не оторву его от души.
В это наше свидание - вот уже неделю я жил с ним в Москве - он совсем измучил меня. Мы ездили по священникам, старцам, говорили с ними, говорили между собою, Володя читал мне какие-то страшные книги, и я вечно видел перед собою его худое белое лицо с шевелящимися губами и опущенные глаза. Он вызвал меня, чтобы "посоветоваться" со мною вот именно насчет этого своего шага, поступления в монастырь,- но с первого слова стал так себя вести, как будто решил бесповоротно и только все объяснял мне, почему нельзя иначе. И я уже верил, что нельзя иначе. Во мне сердце тяжелело, и утомленье жизнью росло. И любовь моя к Володе как-то гасла, заменяясь в иные минуты тупым недружелюбием.
- Бежать, бежать...- повторял Володя под лязг и грохот колес.- Гниль это, мерзость... Животные кругом - не люди... О мерзость, мерзость!
Зачем он это повторяет? Разве он не видит, что убедил меня? И все с большей настойчивостью, странно растущей горячностью - зачем?
- Нельзя, нельзя иначе,- продолжал Володя.- Мрак везде, задохнусь в этом смраде. Да, везде мрак. Ты понимаешь, что нельзя мне иначе?
Я не ответил. По узкой светлой улице шли люди, спешили, мелькали. На домах золотились вывески. Мальчишка проюркнул под лошадиной мордой и захохотал, подпрыгнув. Володя опять говорил, но я уже не слушал. Меня заняла одна мысль: а если Володя именно потому так настойчиво, с такой возрастающей горячностью убеждает меня в своей правоте - что сам не вполне в нее верит? Если он хочет не поощрения моего - а поддержки этому чуточному сомнению? Если он не знает, действительно ли везде, все - мрак и отчаяние?
- Ты слышишь меня, Ваня? - говорил он.- Ты понимаешь?
- Володя...- начал я - и остановился.
Господи, какое счастие, если он сомневается! Я верил в радость - и верил в Володю. Которую-нибудь веру я должен потерять. Но если он сомневается... (
- Володя...- сказал я снова. Он рассердился.
- Ну, что? Что ты все начинаешь? Ты слышал? Ведь ты веришь в Бога? Или хоть понимаешь, как я верю в Него? А ради Него нельзя жить здесь, надо уйти, бежать, запереться, во тьме плакать о своей душе, проклясть всякую радость, ибо радость сотворил дьявол, а не Господь...
- Володя, Володя, а это...- Я указал вверх, и помню, у меня слезы вдруг закипели в сердце и прожгли паутину, оплетавшую меня.- Вот это... тоже дьявол сотворил?
Никогда не видел я такого торжества радости в небесах, как в тот вечер, над грязной узкой улицей. Серебристое руно раскинулось по зеленовато-голубому полю, прозрачному, как тихая земная вода, как горный камень. Не улыбка даже была в небесах, а только сияющая, радостная ласка земле, не торжественное бесстрастие - а любовь близкого материнского взора.
"Все даю вам, все ваше,- говорило небо,- как и вы мои".
Володя за мною в первый раз поднял глаза на небо.
То, с чем боролась и что уже надломила его душа,- было сломлено взором небес, силой их радостной любви.
Помню, мы так и приехали в гостиницу молча и потом целый вечер плакали вдвоем. И о чем плакали - не знаю. Так, от радости.
Я только что узнал, что из-за Остапа опять все пошло к черту.
Это был самый зловредный мужик, какого я встречал. Упрям, зол, труслив и туп. И, на грех, он был еще старостой и имел влияние.
Задумав одно очень серьезное дело, которое впоследствии стало делом моей жизни, я решил, прежде чем отдаться ему совершенно, съездить к себе в имение и устроить там дела с землей и с мужиками.
Я не хотел им благотворить, а устроиться с ними по-хорошему, по-справедливому, не теряя своего, не приобретая чужого, как равный с равными. И я натолкнулся на непреодолимые трудности и невольно вспоминал Нехлюдова в толстовском романе прошлого столетия "Воскресение". Очень было похоже, хотя, повторяю, подозрительного барского великодушия во мне не было, да и народ в Малороссии, как я думал, подельнее, посвободнее, несообразительнее, наконец и времена не те.
Однако дело тормозилось, и я частенько выходил из себя, особенно когда понял, что мутит Остап: растолкуешь, из сил выбьешься, сговорилась, кажется, поняли,- глядь, Остап им там опять все по-своему, и опять все надо снова. Я до сих пор не понимаю, ради чего он старался, должно быть, искренно думал, что я его как-нибудь обмишуриваю.
То, что он был трус и передо мною тупо трусил и подличал, меня и бесило, а между тем запугивать его было необходимо. Я невольно впадал в преувеличение и порою был несдержан с ним, что мне самому казалось противно.
Стоял октябрь, но погода еще держалась.
Я шел по двору, к дворнику Матвею, старику, который у сарая рубил дрова. Накануне, казалось, все совершенно у меня с мужиками сладилось, а сейчас я узнал, что они опять на попятный.
Не было сомнения, что это Остап.
Двор - широкий, пустой, трава пожелтела и стерлась. Я подошел к Матвею, который перестал рубить. Короткий день кончался.
- Матвей,- сказал я, не узнавая своего голоса, такой он был тихий от бешенства и сдавленный,- сходи, пожалуйста... на деревню... чтобы Остап пришел ко мне. Чтоб сейчас пришел, слышишь?
Матвей поглядел на меня сочувственно.
- Уж и хохлы эти! (Он сам был русский.) Упрямей черта, прости Господи, а глупей свиньи. Остап этот - чего баламутит? Не понимает? Поучить бы его, так понял бы небось! Душа-то хамская. Вся понятливость в морде сидит.
- Сходи за ним, пожалуйста,- повторил я тихо, сквозь зубы.
Матвей опять взглянул на меня.
- Пойду, пойду,- сказал он, и мы двинулись с ним вместе, я - к дому, он - в людскую, должно быть, за армяком.
Против нас были деревья сада и запад. Я глядел вниз и все сжимал зубы от боли бешенства, но, случайно взглянув на лицо Матвея, увидел, что оно какое-то красное, багровое. Невольно я перевел взор выше, на западное небо за садом, и остановился.
Остановился и Матвей.
После мгновенного молчания он произнес:
- Ишь ты, небо-то! Тигрой пошло! Тигрой, как есть, играет!
Но это был даже не тигр, а пятнистая кожа пантеры или какой-нибудь скверной змеи. Пятна не то пламени, не то крови пачкали небо. И они ширились, выступали на чистых местах, горели, кидались в глаза, противные, густые, тяжелые, злобные, звериные.
Я отвел глаза - и по земле запрыгали "кровавые мальчики", а душе стало стыдно, страшно и гадко. Я точно увидел цвет, лицо моей собственной души.
- Вот что, Матвей...- произнес я.- Ты, пожалуй, не ходи нынче за Остапом. Завтра утречком сходишь. Тогда я с ним, утречком, и поговорю. Ну его.
Матвей, кажется, не одобрил моего решения, но за Остапом не пошел.
А пятна на западе скоро стали гаснуть, бледнеть, кожа пантеры посерела и стерлась, змея уползла, небо успокоилось. Успокоился и я.
Вот еще один, как будто не важный и очень "психологический" случай из моей жизни, который вспоминать мне не очень приятно, хотя я тут, собственно, не совершил никакого проступка, никакого греха. Но самые большие преступления вспоминаются не так тяжело, как порою пустая, мелкая неловкость, недоразумение, ошибка самая невинная, другими даже не замеченная; или замеченная - но такая, которую и выяснить нельзя от ее ничтожности. И так она слеживается маленьким комочком в душе и порой, когда начнешь там ворошить,- давит не больно, а тошнотно.
У каждого, самого почтенного, самого серьезного человека, поверьте, есть такие комочки; но они ничуть не мешают ему быть и серьезным, и почтенным.
Я не могу сказать, по всей справедливости, что в тридцать с лишком лет я был несерьезен, или глуп, или празден. Но была во мне одна точка, где я словно сам от себя отстал, и когда ее касалось дело,- я и рассуждал, и чувствовал иначе, то есть довольно странно чувствовал и очень мало рассуждал.
Как уже сказано - я любил только одну женщину, серьезно пошел в любовь только раз и с тех пор всем существом сторонился любви, своей и чужой, храня свои силы для иного. Но так как я был красив (хотя мне самому лицо мое часто казалось неприятным) и так как я никогда за женщинами не ухаживал,- я им нравился, они сами ухаживали за мною, и сторониться их нужно было с уменьем, с настойчивым вниманьем. Клянусь, мне это не каждый раз льстило; я знаю, что я не исключение; я - как все, я, только уходя от них, делал не как все. Но, однако, я испортился, избаловался, всякая женщина мне стала подозрительна: а вдруг она в меня влюбится? И во мне являлась брезгливость, самоуверенность и раздражение.
После пятилетней разлуки я встретил Владимира, того самого, который хотел идти в монастырь. Свидевшись, едва поговорив, мы поняли, что ближе друг другу, чем думали сами. У нас мысли шли к одному, и мечтанья были почти одни, и дело почти одно, а вскоре стало и совсем одно. И так это было чудесно и радостно, что я увидел, для чего небо тогда пригрело нас своей лаской: для спасения не нас одних, а и Божьего дела, ставшего делом нашей жизни.
У Владимира была жена. Он сказал мне просто, что она - бедная девушка, которую он встретил случайно, что она ему помогла, когда он нуждался в помощи, и они женились. Я его не расспрашивал. Я видел, что их связывает прочная, нежная дружба и доверие; через Владимира и я к Наталии Сергеевне отнесся как будто хорошо.
Она была худощава; не особенно красива; бледное лицо с немного острым подбородком, темные косы, которые она носила заплетенными и уложенными вокруг головы, взгляд твердый и зоркий. Эта твердость мне даже показалась неприятной. Взор ее точно искал чего-то не должного в чужой душе, обличал и судил.
Впрочем, это я чувствовал лишь первое время, а потом, когда она стала обращаться со мною с добротой, расположением и дружеством, я уже не ощущал холода. Но зато я начал бояться, что мы с Владимиром незаметно утратим нашу самостоятельность, потому что - кто ее знает? А вдруг она энергичнее, властнее и тверже нас?
Это уже было мелковато с моей стороны. Но вскоре и эта фаза прошла, и я - просто соскользнул в привычную мысль, что Наталия Сергеевна "в меня влюблена",- и на этом остановился.
Дело наше понемногу шло, то неудачно, то опять возникая, требовало внимания, сил и любви, с Володей мы сходились все ближе и, по внешности, и с Наталией Сергеевной, которая не уменьшала ко мне своего расположения и нисколько не скрывала его; я же с тех пор, как уверился, что она в меня влюблена, стал смотреть на нее, как на всякую влюбленную женщину, вынужденная близость с нею раздражала меня, добрые слова не трогали, и знакомое полупрезрительное, полупольщенное чувство все чаще охватывало меня в ее присутствии. Уйти я не мог, ведь пришлось бы уйти от Владимира, а он был моим вторым "я", так же, как и я для него.
За себя я, однако, не боялся. Человеческая власть Наталии Сергеевны не была для меня опасна с тех пор, как Наталия Сергеевна оказалась слабой, влюбленной женщиной; а ее женская власть не угрожала мне потому, что эта женщина нисколько мне не нравилась.
Так я и жил надвое, то увлекаясь делом, радуясь, мучась и размышляя, работая и уставая, то, вспомнив, что эта умная женщина в меня влюблена,- раздражаясь, сожалея, полупольщенный, думая только о том, как бы не сказать ей лишнего слова, чтобы не дать напрасных надежд.
И вот один раз, уже в мае, когда начались длинные белые ночи, я пришел к ним вечером и засиделся. Владимиру нездоровилось. В первом часу он сказал, что ляжет.
- А ты, Ваня, кончи этот разговор с Наташей. Она тебе покажет письма, о которых я тебе говорил.
Я остался. В комнате, где мы сидели, портьеры были откинуты, потому что не смеркалось, в беловато-синем свете я видел лицо Наталии Сергеевны, казавшееся еще бледнее. Она, неторопливо двигаясь (у нее все движения были спокойны), подошла к столу, вынула и подала мне деловые письма, которые я и прочел у окна.
Потом мы стали говорить о деле, потом о Владимире. Она говорила не громко, но быстро, с оживлением. Я все время помнил, что она в меня влюблена, а потому не мог с искренним увлечением говорить ни о нашем деле, ни о Владимире. Но я слушал ее, находил опять, что она очень неглупа и дельна, и в душе рождалось сложное чувство волнения, фатовства и злости, чуть-чуть презрительной.
Не помню хорошенько, о чем мы говорили. Кажется, в конце концов обо мне. Она вспомнила, что еще в начале нашего знакомства предсказывала, как мы сойдемся и как я увлекусь делом.
Я прохаживался по комнате.
- Да, потому что вы хотели сближения со мною...
- Конечно, хотела,- сказала она.
Такая откровенность даже удивила меня. Я испугался, не сказал ли чего лишнего. И опять свел разговор как будто на дела, в сущности нисколько о них не думая; и все слова мои и тон их - все шло от одной мысли, что вот ты в меня влюблена, а я в тебя не влюблен, но так как я сношений с тобой порвать не могу, то я буду очень-очень деликатен, а ты это пойми, ведь ты умница.
Тут я даже великодушно польстить ей был готов.
Так мы говорили долго, потому что это свидание ничуть не казалось мне неприятным.
Но совсем посветлело, пора было расстаться. Высокое окно и балконная дверь выходили на площадь и на восточную сторону неба. И неба очень было много, потому что за площадью начинались какие-то пустыри.
Наталия Сергеевна встала и пошла впереди меня к выходу. Я шел за ней, тихонько ступая. Хотя мы не могли потревожить Владимира,- спальня его была далеко,- но от рассветной глухой ночи, от тишины кругом мы все время говорили вполголоса, и это придало таинственную значительность нашей, в сущности простой, беседе. Ведь я и раньше знал, что она в меня влюблена. Но никогда мои слова не дышали таким откровенным признанием ее влюбленности.
Полупечальный, полунедовольный, я шел за нею. Помню ее узкий стан, светлое суконное платье, черные косы, гладкие, сложенные вокруг головы, и голову, немножко наклоненную вперед.
У самой двери она приостановилась, обернулась к окнам и сказала очень просто:
- А солнца нет.
- Как нет? Должно быть. Теперь уж поздно.
- Нет. Когда оно есть - оно здесь. Сегодня его нет.
Она смотрела на небо прямо, повернув к нему лицо.
Посмотрел и я.
Небеса были чистые, зеленые, теневые. Но на востоке, внизу, лежала полоса облаков, белых, покойных, тяжелых, твердых, точно каменных, и срезаны они были ровно-ровно. Ни малейшего солнца не было, да и не могло быть. Поверх этой ограды небо горело нежным розоватым огнем.
Мне ли не знать моего родного неба? Мне ли не понимать, что говорят его черты? Я с ними жил, я к ним привык.
Лицо небес горело от стыда.
Огонь перешел и на мое лицо. Может быть, это только отблеск. Но нет, Наталия Сергеевна была по-прежнему бледна. А взор ее - спокоен и тверд.
Хотя он был обращен на небо, а не на меня, я понял, что и меня он нижет и судит и, может быть, прощает, а это самое невыносимое. Я понял с проклятой ясностью, что держал себя постыдно, говорил, как дурак (я уже тут не скупился на слова), как фат, как мальчишка, как гимназист, как офицер... Как кто еще? потому что она в меня - ни капельки не влюблена. А видела прекрасно, что я в этом уверен. Да откуда у меня эта уверенность? Только потому, что другие влюблялись в меня. Она была добра, она горячо относилась ко мне... И вот я...
Но почему, если видела, что я держу себя шутом, почему не сказала, что это не так?
Здравый смысл шепнул мне, что ее словам я все равно бы тогда не поверил. Да и, наконец, может быть, она жалела меня. Или, может быть, у нее были свои цели. Молчание было ее право.
Я не мог дальше выносить этого. Я решил все ей сказать, сейчас же объяснить, казнить себя, просить прощенья. В неосвещенной передней я протянул ей руку...
Но она не заметила в темноте моей руки, да и я не выговорил никаких слов, не нашел. Как бы я их мог найти, когда их нет для таких объяснений? Всякое слово только усилило бы ужас стыда между нами. Все происшедшее таково, что как будто оно есть и даже перевертывает человека, а между тем как будто его и нет. Формы для него нет, способов для выражения его между двумя - нет. И так я и ушел, в свете, сделавшемся желтым, в полной беспомощности.
Объясниться было нельзя. Пережить в молчании - казалось, тоже нельзя, а это бы и следовало сделать. Но слишком стыд меня заел, я почти возненавидел Наталию Сергеевну, и одна была надежда успокоиться,- думалось мне, это - чтобы она все-таки сказала мне наконец:
"Да я вовсе в вас не влюблена!"
Мне думалось, что если я ее доведу до этих слов, то как-то унижу и потому сам немножко оправлюсь. А то задохнусь.
Вот какая в наше время сложная была психология, пожалуй, бесцельная сама по себе; однако нас она воспитывала.
И я стал почти груб с Наталией Сергеевной. Чем она была кротче и спокойнее, тем я грубее. Она пыталась уговаривать меня - я бесился еще пуще. Я, уже почти неправдоподобно, показывал ей, что знаю, как она в меня влюблена, а во мне никакой любви нет, и охоты к сближению нет. До того зарвался, что даже - прости меня, Господи! - сказал, что и веры в успех общего дела нет, благодаря недоверию к ней.
Она как будто опечалилась.
- Зато Володю вы любите и верите ему.
- Да он-то меня не любит!
Просто сам не знаю, что говорил.
- Ну вот, мы вас оба любим,- говорила она, будто утешая.- Это у вас пройдет.
И так я и не добился своего. Ни на йоту не изменилась она ко мне, ни разу не оборвала, даже взор опускала. Неуязвимая какая-то. Думаю, много она понимала, а вот этого, последнего, что со мною было,- не поняла. Решила, что я неизменен в своей уверенности. И зачем она позволяла, чтоб я считал ее влюбленной? Жалела ли она меня? Или у нее были свои цели?
Шел от них перед вечером, такие были длинные, спокойные тучи на небе и тянулись они тихо к югу, к дальнему морю, должно быть. Захотелось и мне успокоиться, отдохнуть, пережить эти пустяки, да так, чтобы уж ни к чему такому не возвращаться.
Я уехал на три месяца. С Владимиром встретился осенью радостно, с Наталией Сергеевной благодарно. Подозрительное, презрительное и раздраженное чувство к женщинам у меня с тех пор почти исчезло.
Жили мы с Владимиром и его женою почти одною жизнью, одной работой; они были моими единственными помощниками; ближе, кажется, и нельзя быть; а все-таки всю жизнь между мной и Наталией Сергеевной чувствовалось что-то невыясненное, закиданное сверху годами, событиями, ничтожное само по себе, но мучительное тем, что ни с каким словом к нему не подступишься и вообще ничего с ним сделать нельзя.
Я стар. Я даже не помню хорошенько, сколько мне лет: девяносто ли два, или три, а то, пожалуй, и меньше.
Я одинок. Володя и Наталия Сергеевна умерли. Дело мое и кое-кто из помощников, учеников наших - живо; но я сам отошел от него и от них, когда дал все, что имел, и силы упали. Оно живо, оно растет уже без меня, а я исполнил меру моих сил и кончил все свое.
Я не хочу писать об этом деле моей жизни здесь, теперь, хотя оно, как и всё, рождено от неба. Но рождено не одним каким-нибудь моментом, не мгновенно мелькнувшим выражением небесного лица,- а всей моей жизнью на земле под небесами. Небесами, непонятно переходящими в землю, землею, так же неуловимо и непонятно переходящею опять в небеса, и чувством моей жизни в них, между ними, ими - странным чувством - со знанием. И чтобы говорить о том, что я делал и сделал в эти лучшие тридцать-сорок лет моего житья - мало отрывочных небесных слов, нужны к ним и слова земли, и слова жизни.
Я не найду их, я уж стар. Кто-нибудь найдет, скажет, напишет; не обо мне, что я? меня никто не знает,- а о деле; оно живо, ему слава и радость.
Радость и во мне, постоянная и неподвижная, как бессолнечный, бестенный свет. Я совсем один, но это я неверно сказал, что одинок. Никогда не бываю я одинок. У меня большие-большие окна, которые я не завешиваю, на площадь. На площади церковь, а за церковью - восход. Я сижу в кресле у камина долго, поздно; огонь чуть дышит, ноги у меня под толстым пледом, я стал зябок, а спать хоть и не ложиться - все равно бессонница. Сижу так, а перед утром, уж небо посветлеет, встанет из-за моей церкви месяц, повиснет совсем над крестом, а я смотрю на него, люблю его. Какой он слабый, тощий, и посветить-то, как надо, уже не хватает его, весь исхудал и согнулся. Станет низко и висит, наверх ползти бодрости нету. К смерти у нас с ним дело идет, и показывается-то он таким стареньким поздно, я один его вижу, а молодые спят, им силы нужны.
Небо любит свой старенький месяц, небо понимает, какая у месяца смерть. Небо и меня любит, оно и мою смерть понимает. Что я, что месяц - оба мы одинаковые дети неба и земли.
И даже странно думать, что есть еще где-нибудь люди, которые до сих пор верят, будто жили они с землей под ногами и с небом над головой, а потом так все переменится, что и под ними и над ними будет только одна земля, а неба уже не будет. Они, я думаю, просто никогда внимательно не размышляли о непреложности законов жизни, а поразмыслят и поймут, что законы и для них не изменятся.
Земля не отнимет жизнь, не отнимет человека у неба. Да и как отнять, когда они все трое, небо, земля и тварь, живы лишь друг другом и все трое - одно?
Что есть - то будет. То,- но, может быть, иное, потому что есть изменяющее все движение.
И когда у меня будет иная, новая жизнь - будет новая земля и будет новое небо.
Слава им!
1901
СЦ - 1902. С. 16-60; Гиппиус З. Н. Алый меч. Рассказы (4-я книга). СПб., изд. М. В. Пирожкова, 1906. С. 67-117.
СЦ - 1902 - "Северные цветы на 1902 год, собранные книгоиздательством "Скорпион"". М., 1902.