а несколько слов,
похожих на русские. Потом начала в том же доме у старушки учиться
по-русски, выучилась этому языку, но впоследствии забыла его. На персидской
границе я была не в безопасности, поэтому друзья мои, но кто они такие - я
не знала и до сих пор не знаю, искали случая препроводить меня в совершенно
безопасное место. В 1763 году, с помощью одного татарина, няньке Катерине
удалось бежать вместе со мной, десятилетним ребенком, из пределов России в
Багдад. Здесь принял меня богатый персиянин Гамет, к которому нянька
Катерина имела рекомендательные обо мне письма. Год спустя, в 1764 году,
когда мне было одиннадцать лет, друг персиянина Гамета, князь Гали, перевез
меня в Испагань, где я получила блистательное образование под руководством
француза Жана Фурнье. Гали мне часто говаривал, что я законная дочь русской
императрицы Елизаветы Петровны; то же постоянно говорили мне и другие
окружавшие меня люди.
- Кто такие эти люди, внушавшие вам такую мысль?
- Кроме князя Гали, теперь никого не помню. В Персии пробыла я до 1769
года, пока не возникли народные волнения и беспорядки в этом государстве.
Тогда Гали решился удалиться из Персии в Европу. Мне было семнадцать лет,
когда он повез меня из Персии. Мы выехали сначала в Астрахань, где вместо
сопровождавшей нас персидской прислуги. Гали нанял русскую, принял имя
Крымова и стал выдавать меня за свою дочь. Из Астрахани, через всю Россию,
мы приехали в Петербург, но там оставались недолго, только переночевали. Из
Петербурга сухим путем поехали в Кенигсберг, где князь Гали немедленно
отпустил русскую прислугу и нанял немецкую. В Кенигсберге мы пробыли шесть
недель и отправились в Берлин, где жили довольно долго, а затем поехали в
Лондон. В Лондоне я жила с князем Гали года два; здесь получил он известие,
что ему необходимо воротиться в Персию, и он принужден был меня оставить.
Без него я прожила в Лондоне пять месяцев, на деньги, оставленные им. Он
баснословно богат и, расставаясь со мной, вручил мне громадную сумму и
множество драгоценных вещей. Впоследствии он постоянно присылал мне очень
большие суммы, на которые я могла жить в изобилии и роскоши и содержать
многочисленную прислугу. Князь Гали расставался со мной лишь на время: он
очень ко мне привязан и назначил меня единственною наследницей несметных
своих сокровищ. Из Лондона я отправилась в Париж. Как в Лондоне, так и в
столице Франции я продолжала называться дочерью князя Гали, и потому меня
обыкновенно называли "принцессою Али". В Париже я постоянно находилась в
обществе самых знатных людей, и многие из них говорили мне, что я русская
великая княжна, дочь императрицы Елизаветы Петровны. Но я упорно отрицала
это и продолжала называться "принцессой Али" или "принцессой Алиною". Из
Парижа я поехала в Германию с целию купить в Голштинии поземельную
собственность на деньги, которые получала от князя Гали. Тут я
познакомилась с Филиппом-Фердинандом, князем Римской империи, герцогом
Шлезвиг-Голштейн-Лимбург, владетельным графом Лимбургом. Князь оказывал мне
знаки своего расположения, стал ухаживать за мной, и я вскоре заметила, что
он влюбился в меня. Я не отвергла его любви, потому что и мне он очень
нравился. Вскоре князь Лимбург стал формально просить моей руки, я была
согласна на его предложение, но для заключения брака необходимы были
документы о моем происхождении, необходимо было положительно разъяснить
тайну моего рождения. Я думала было, с помощию моего покровителя, князя
Гали, отыскать в России необходимые для моего брака документы, предполагала
сама ехать в Петербург и там представиться императрице Екатерине. Я
надеялась снискать милостивое расположение государыни, представив ей важные
предположения относительно торговли России с Персией. Об этом я
предварительно послала записку русскому вице-канцлеру князю Голицыну. Я
надеялась, что за эту услугу императрица даст мне фамилию и титул, которые
бы сделали меня достойною вступить в брак с владетельным князем Римской
империи. Все это делала я по совещанию с моим женихом, князем Лимбургом; он
совершенно одобрил мои намерения и даже уполномочил меня вместе с этим
делом взять на себя переговоры касательно притязаний его на Шлезвиг и
Голштинию. Но в самое то время, как я собиралась ехать в Петербург, планы
князя Лимбурга были расстроены полученным известием, что великий князь
Павел Петрович, как наследный герцог Голштинский, променял
Шлезвиг-Голштинское герцогство на Ольденбургские и Дельменгорстские
владения. Это неожиданное обстоятельство заставило меня отложить на время
петербургскую поездку и остаться в Оберштейне. В это время я была невестой
князя Лимбурга, и все считали меня будущею его супругой. Мой жених нуждался
в деньгах как на уплату старых долгов, так и на выкуп у Трирского курфирста
исключительного права на владение графством Оберштейн. Я надеялась достать
ему нужную сумму, рассчитывая на кредит моего покровителя, князя Гали. Для
получения денег я поехала в Венецию, под именем графини Пиннеберг; там я
надеялась получить деньги от людей, знавших князя Гали и имевших с ним
денежные дела. Я хотела послать верного человека к нему в Персию, но узнав,
что князь Радзивил намеревается ехать в Константинополь, сама решилась
ехать к князю Гали через Турцию. Я просила князя Радзивила назначить мне
место и время для свидания, чтоб устроить свою поездку до Константинополя
под его покровительством. Радзивил назначил для свидания со мной дом одного
сенатора. Мы свиделись, и в разговоре со мной князь намекнул, что я могу
быть весьма полезною для Польши, так как ему от сопровождавших его
французских офицеров положительно известно, что я законная дочь покойной
русской императрицы Елизаветы Петровны, имею неотъемлемое право на русскую
корону, и если достигну престола, то в вознаграждение за содействие,
которое окажут мне поляки, должна буду возвратить Польше Белоруссию и
заставить Пруссию и Австрию восстановить Польшу в пределах 1772 года. Я
настойчиво отрицала слова его и, заметив, что князь Радзивил, при
ограниченных способностях своего ума, исполнен самых несбыточных намерений,
хотела совершенно от него отделаться. Но сестра его, Теофила Моравская,
жившая с ним в Венеции и изучавшая Восток, познакомившись со мной и узнав,
что я имею много сведений о восточных государствах, упросила меня ехать с
нею и братом ее до Константинополя, откуда мне было бы уже легко пробраться
в Испагань к князю Гали, у которого я желала лично испросить согласие на
брак с князем Лимбургом и надеялась получить от него такое приданое, с
которым могла бы прилично выйти замуж за имперского владетельного князя.
Сверх того, я надеялась получить и документы о моем рождении, необходимые
для заключения брака. Таким образом мы отправились в Константинополь, но
доплыв до острова Корфу, по причине противных ветров, принуждены были
воротиться в Рагузу. Отсюда Теофила Моравская с дядей своим уехали в
Венецию, а я осталась в обществе князя Карла Радзивила и добравшихся вокруг
него французских и польских офицеров. Я нуждалась в деньгах и посылала
Чарномского в Венецию к другу моему, лорду Монтегю, переговорить с ним и
достать денег, а сама оставалась в Рагузе, ожидая султанского фирмана на
проезд в Константинополь. Для исходатайствования фирманов на свое и на мое
имя князь Радзивил еще раньше послал в Константинополь своего поверенного.
В это время, именно 8-го июля 1774 года, получила я из Венеции анонимное
письмо, при котором были приложены два запечатанные конверта. В письме было
сказано, что я могу спасти жизнь многих людей и сделаться посредницей при
заключении мира России с Турцией, если по приезде в Константинополь
соглашусь выдать себя за дочь императрицы Елизаветы Петровны. Из того же
письма было видно, что один из приложенных конвертов я должна была лично
передать султану, а другой отослать в Ливорно к графу Алексею Григорьевичу
Орлову. Конверт, назначенный в Ливорно, я распечатала и нашла в нем письмо
к графу Орлову от имени какой-то принцессы Елизаветы всероссийской и проект
воззвания к экипажу русского флота, находившегося под его командой. Я сняла
с этих бумаг копии, а конверт запечатала своею печатью и послала в Ливорно
к графу. Бумаги, найденные мною в пакете, адресованном на имя султана,
убедили меня отложить поездку в Константинополь. Когда же было получено в
Рагузе известие о заключении между Турцией, и Россией мира, я стала
настоятельно уговаривать князя Радзивила отказаться от неосуществимых его
планов и советовала ему, воротясь в Польшу, примириться с королем
Станиславом Августом. Но увещания мои были напрасны, Радзивил не слушался,
однако же отправился назад в Венецию, оставив при мне для сопровождения
меня в Италию двух дворян из своей свиты, Чарномского и Доманского. С ними
я поехала в Рим. Из Рима я писала к жениху своему, князю Лимбургу, что
скоро намерена воротиться в его владения. Я предполагала ехать туда сухим
путем через Пизу и Геную, где надеялась покончить дело по займу денег, за
поручительством князя Гали. В Риме русский лейтенант Христенек искал моего
знакомства, но я не хотела иметь с ним никаких сношений, пока не узнала,
что он прислан ко мне с поручением от графа Орлова. Христенек спросил меня
от имени графа: я ли послала к нему в Ливорно пакет с бумагами. Я отвечала
утвердительно. Тогда Христенек сказал, что граф желает со мной лично
познакомиться и зовет меня в Пизу. Мне не для чего было оставаться в Риме;
я, как уже сказала, намеревалась ехать в Геную, чтоб оттуда продолжать путь
в Оберштейн к жениху моему, князю Лимбургу; Пиза была по дороге, и я охотно
согласилась остановиться на короткое время в этом городе, чтобы
познакомиться с графом Орловым и тем исполнить его желание. Христенек
поехал вместе го мной, но на дороге опередил меня, чтобы приехать в Пизу
прежде и приготовить все нужное к принятию меня. В Пизу я приехала под
именем графини Селинской, граф Орлов немедленно явился ко мне и предложил
свои услуги. Через несколько дней, при разговоре с графом Орловым об
Италии, случилось мне сказать, что я никогда не бывала в Ливорно и желала
бы видеть этот город. Граф Орлов предложил мне показать Ливорно, я
согласилась и поехала вместе с ним и с сопровождавшими меня польскими
дворянами Доманским и Чарномским. В Ливорно граф Орлов привез меня к
английскому консулу, сэру Джону Дику, принявшему нас очень гостеприимно. Я
просила графа Орлова доставить мне случай полюбоваться на маневры кораблей,
и он с охотой согласился на то. После обеда у сэра Джона Дика, в большом
обществе отправились мы на рейд, и я, совершенно доверяясь графу, поехала в
шлюпке на адмиральский корабль. При сильной пушечной пальбе начались
маневры, и я засмотрелась на них; в это время граф Орлов отошел от меня, а
незнакомый офицер, подойдя ко мне, объявил, что я арестована. Испуганная
такою неожиданностью, я написала к графу Орлову письмо, требуя разъяснения
случившегося; он отвечал мне на немецком языке.
При этом пленница передала князю Голицыну известное уже нам письмо к
ней графа Орлова.
Фельдмаршал не удовольствовался данными пленницей ответами Он имел в
виду единственно разъяснение двух вопросов: кто подал ей мысль "всклепать
на себя имя" дочери императрицы Елизаветы Петровны и с кем она по сему
предмету находилась в сношениях? Эти вопросы, без сомнения, поставлены были
самою Екатериной. Императрица не могла удовольствоваться одним романом
захваченной пленницы, ей нужно было знать имена недоброжелателей, хотевших,
в лице мнимой принцессы создать одно из политических затруднений ее
царствования. Кто эти недоброжелатели за границей, а особенно в самой
России, - вот что желала знать Екатерина. Этого добивался от пленницы и
фельдмаршал Голицын. Хотя она и сказала, что князь Радзивил говорил ей, что
она, достигнув принадлежащего ей по праву русского престола, может быть
полезна для Польши, но этим фельдмаршал не удовольствовался. Князя
Радзивила императрица считала за пустого человека и притом, как кажется, не
хотела впутывать в дело самозванки, после того как он обещался не помогать
ей, примирился с королем Станиславом Августом и признал себя совершенно
бессильным перед русскою императрицей. А между тем не кто другой, как "пане
коханку", и стоял во главе затеянной поляками и иезуитами против Екатерины
интриги, выдвинувшей на сцену мнимую дочь императрицы Елизаветы Петровны.
Но по ограниченности ума он мог быть только орудием в руках искусных в
интриге людей: их-то имена и хотелось узнать князю Голицыну, об них-то и
желал он получить точные сведения от пленницы.
Замечательно, что хотя из бумаг, захваченных в Пизе, и видно было, что
принцесса называла Пугачева своим братом, хотя об этом и писала Голицыну
сама императрица, но на этот предмет ни при первом допросе, ни при
последующих не было обращено никакого внимания. О Пугачеве не спросили
пленницу.
Когда она кончила рассказ о своих похождениях, князь Голицын спросил
ее:
- Вы должны сказать, по чьему наученью выдавали себя за дочь
императрицы Елизаветы Петровны?
- Я никогда не была намерена выдавать себя за дочь императрицы, -
твердо отвечала пленница.
- Но вам говорили же, что вы дочь императрицы?
- Да, мне говорил это в детстве моем князь Гали, говорили и другие, но
никто не побуждал меня выдавать себя за русскую великую княжну, и я
никогда, ни одного раза не утверждала, что я дочь императрицы. Правда,
иногда в разговорах с князем Лимбургом, с князем Радзивилом и другими
знатными особами, которым я рассказывала о странных обстоятельствах моего
детства, они говорили мне, что напрасно я скрываю свое происхождение, что
им наверное известно, что я рождена русскою императрицей. Но каждый раз,
чтоб отделаться от подобных расспросов, я шутливо отвечала: "Да принимайте
меня за кого вы хотите: пусть буду я дочь турецкого султана или персидского
шаха или русской императрицы; я и сама ничего не знаю о своем рождении".
Некоторые из знатных особ даже письменно спрашивали меня, действительно ли
я русская великая княжна, но я отвечала им, что не знаю, кто были мои
родители.
- Отчего же слухи о вашем происхождении от императрицы
распространились с тех пор, как вы приехали в Венецию, и еще более
усилились, когда вы поселились в Рагузе? - спросил князь Голицын.
- Не знаю, - отвечала пленница, - но в самом деле эти слухи особенно
распространились с тех пор, как я приехала к князю Радзивилу в Венецию.
Может быть, это произошло от того, что сопровождавший меня из владений
князя Лимбурга в Венецианскую республику его гофмаршал барон Кнорр,
несмотря на неоднократные мои запрещения, в разговорах со мной давал мне
титул "высочества". В Рагузе молва о том, что я дочь императрицы Елизаветы
Петровны, распространилась еще более. Я даже просила сенат Рагузской
республики принять с своей стороны надлежащие меры против распространения
такой опасной для меня молвы.
Голицын показал ей взятые у ней завещания Петра Великого, Екатерины I
и Елизаветы Петровны, а также тот "манифестик", который посылала она из
Рагузы к Орлову.
- Что вы скажете об этих бумагах? - спросил он.
- Это те самые документы, что были присланы ко мне при анонимном
письме из Венеции, 8 июля 1774 года. Я говорила вам о них, - сказала
принцесса.
- Кто писал эти документы?
- Не знаю.
- Кто прислал их к вам - как вы предполагаете, на кого имеете в этом
подозрение?
- Не знаю, кто мне прислал анонимное письмо и эти бумаги. Я готова
присягнуть, что почерк, которым писаны они, мне совершенно неизвестен.
Больше ничего о них не знаю и сказать не могу.
- Послушайте меня, - сказал добрейший князь Голицын, - ради вашей
собственной пользы, скажите мне все откровенно и чистосердечно. Это одно
может спасти вас от самых плачевных последствий.
- Говорю вам чистосердечно и с полною откровенностию, господин
фельдмаршал, - с живостию отвечала пленница, - и в доказательство
чистосердечия признаюсь вот в чем. Получив эти бумаги в прочитав их, стала
я соображать и воспоминания моего детства, и старания друзей укрыть меня
вне пределов России, и слышанное мною впоследствии от князя Гали, в Париже
от разных знатных особ, в Италии от французских офицеров и от князя
Радзивила относительно моего происхождения от русской императрицы.
Соображая все это с бумагами, присланными ко мне при анонимном письме, мне
действительно приходило иногда на ум: не я ли в самом деле то лицо, в
пользу которого составлено духовное завещание императрицы Елизаветы
Петровны? А относительно анонимного письма приходило мне в голову, не
последствие ли это каких-либо политических соображений?
- С какою же целию писали вы к графу Орлову и послали ему завещание и
проект манифеста?
- Я послала к графу Орлову пакет, присланный ко мне при анонимном
письме из Венеции, потому что он был адресован на его имя. Письмо к графу
Орлову от имени принцессы Елизаветы писала не я, оно не моей руки и не
подписано мной. Для себя я сняла со всех этих документов копии, чтобы
показать их жениху своему, князю Лимбургу. А к графу Орлову послала я
бумаги, с одной стороны, думая, не узнаю ли я вследствие того чего-нибудь о
своих родителях, а с другой стороны, чтоб обратить внимание графа на
происки, которые, как мне казалось, ведутся из России.
- Что вы сделали с пакетом, адресованным к турецкому султану?
- Я не отправила его, ожидая, не будет ли какого разъяснения со
стороны графа Орлова относительно моего происхождения.
- Повторяю вам, для собственной пользы вашей скажите: кто, по вашему
мнению, прислал это письмо и духовные завещания?
- Не знаю. В свое время я много о том думала; подозрения мои в
составлении их падали то на Версальский кабинет, то на Диван, то на Россию,
но положительного сказать ничего не могу. Эти бумаги привели меня в такое
сильное волнение, что были причиной жестокой болезни, которая теперь так
сильно развилась во мне.
- Но вы из Рагузы писали еще письмо к султану, в нем уже прямо
называли себя "всероссийскою великою княжной Елизаветой" и просили его
помощи.
- Я к султану никогда ничего не писала и всероссийскою великою княжной
ни в каких письмах себя не называла.
Фельдмаршал еще раз начал было уговаривать пленницу сказать всю
правду: кто научил ее выдавать себя дочерью императрицы Елизаветы Петровны,
с кем по этому предмету находилась она в сношениях и в чем состояли ее
замыслы?
- Я вам сказала все, что знаю, - отвечала она с решительностию. -
Больше мне нечего вам отвечать. В жизни своей приходилось мне много
терпеть, но никогда не имела я недостатка ни в силе духа, ни в твердом
уповании на бога. Совесть не упрекает меня ни в чем преступном. Надеюсь на
милость государыни; я всегда чувствовала влечение к России, всегда
старалась действовать в ее пользу.
Слова пленницы секретарь Ушаков записал. Ей прочли по-французски
составленное показание и дали подписать.
Она взяла перо и твердо подписала: Elisabeth.
XXXIV
Сряду четыре дня после этого допроса ходил князь Голицын в каземат
уговаривать пленницу рассказать ему всю правду. Но, несмотря на все его
убеждения, она не изменила ни слова в данном показании и постоянно твердила
одно:
- Сама я никогда не распространяла слухов о моем происхождении от
императрицы Елизаветы Петровны. Это другие выдумали на мое горе.
Князь Голицын показал ей допрос Доманского, где тот признался, что на
его вопросы об ее происхождении она несколько раз отвечала ему, что она
дочь императрицы Елизаветы.
Пленница не смутилась и твердо сказала:
- Повторяю, что сказала прежде: сама себя дочерью русской императрицы
я никогда не выдавала. Это выдумка не моя, а других.
Мая 31-го фельдмаршал князь Голицын послал показание пленницы к
императрице и в донесении своем упомянул, что она стоит на одном: "сама
себя великою княжной не называла; это выдумки других", и сказала это очень
смело, даже и в то время, когда ей указано на противоречащее тому показание
Доманского. "Она очень больна, - писал фельдмаршал, - доктор находит жизнь
ее в опасности, у нее часто поднимается сухой кашель, и она отхаркивает
кровь". Так как "всклепавшая на себя имя", прибавил князь Голицын, "не
может еще считаться совершенно изобличенною, то я не сделал никаких
ограничений в пище, ею получаемой, и оставил при ней ее служанку, так как
она по-русски не знает и сторожей понимать не может".
На Доманского и Чарномского фельдмаршал взглянул слишком легко. Он,
кажется, и не подозревал, что оба они были замечательными деятелями
польской генеральной конфедерации. Бумаги Чарномского, взятые в палаццо
принцессы в Пизе, князь Голицын считал принадлежащими не ему, а пленнице.
"По моему мнению, - писал он к императрице, - поляки, сопутствовавшие
самозванке, ни более ни менее, как бродяги, приютившиеся к ней в надежде
хорошего устроения своей будущности". Относительно прислуги князь Голицын
говорил, что она вовсе не причастна к делу. При этом он прибавил, однако,
что все они считали госпожу свою за принцессу.
На другой день по отправлении донесения к императрице, то есть 1 июня,
князь Голицын получил от пленницы письмо. Она писала, что нисколько не
чувствует себя виновною против России и против государыни императрицы,
иначе не поехала бы с графом Орловым на русский корабль, зная, что на
палубе его она будет находиться в совершенной власти русских. При письме
приложено было письмо к императрице. Пленница просила князя Голицына
немедленно отослать это письмо к ее величеству. Она умоляла Екатерину
смягчиться над печальною ее участью и назначить ей аудиенцию, где она лично
разъяснит ее величеству все недоумения и сообщит очень важные для России
сведения. Оба письма (на французском языке) подписаны так: Elisabeth.
Императрица была сильно раздражена лаконическою подписью. По правде
сказать, какую же другую подпись могла употребить пленница? Зовут ее
Елизаветой, это она знает, но она не знает "и фамилии своей, ни
происхождения. Она была в положении "непомнящей родства"; но во времена
Екатерины такого звания людей русское законодательство еще не признавало.
Как же иначе, если не "Елизаветой", могла подписать пленница официальную
бумагу? Но императрица видела тут другое: она думала, что, подписываясь
"Елизаветой", "всклепавшая на себя имя" желает указать на действительность
царственного своего происхождения, ибо только особы, принадлежащие к
владетельным домам, имеют обычай подписываться одним именем. Под этим
впечатлением Екатерина не поверила ни одному слову в показании, данном
пленницей. "Эта наглая лгунья продолжает играть свою комедию!" - сказала
она.
Июня 7 императрица писала князю Голицыну: "Передайте пленнице, что она
может облегчить свою участь одною лишь безусловною откровенностию и также
совершенным отказом от разыгрываемой ею доселе безумной комедии, в
продолжение которой она вторично осмелилась подписаться Елизаветой. Примите
в отношении к ней надлежащие меры строгости, чтобы наконец ее образумить,
потому что наглость письма ее ко мне уже выходит из всяких возможных
пределов".
Получив этот рескрипт, князь Голицын послал в Алексеевский равелин
секретаря следственной комиссии Ушакова. Ушаков объявил заключенной, что в
случае дальнейшего упорства ее во лжи будут употреблены крайние способы для
узнания самых тайных ее мыслей. Пленница клялась, что показала одну только
сущую правду, и говорила с такою твердостию, с такою уверенностью, что
Ушаков, возвратясь к фельдмаршалу, выразил ему личное свое убеждение, что
она сказала всю правду.
На другой день князь Голицын сам отправился к ней. Он увещевал
пленницу рассказать всю правду, подавал ей надежду на помилование, если она
раскроет все без утайки и искренно раскается в преступных против
императрицы замыслах. Она не отказалась ни от одного из данных прежде
показаний и ни одного слова к ним не прибавила. Больше всего допытывался у
ней фельдмаршал, от кого получила она копии с духовных завещаний Петра I,
Екатерины I и Елизаветы Петровны.
- Клянусь всемогущим богом, клянусь вечным спасением, клянусь вечною
мукой, - с чувством отвечала ему пленница, - не знаю, кто прислал мне эти
несчастные бумаги. Проступок мой состоит лишь в том, что я, отправив к
графу Орлову часть полученных бумаг, не уничтожила остальные. Но мне в
голову не могло придти, чтоб это упущение когда-нибудь могло довести меня
до столь бедственного положения. Умоляю государыню императрицу милосердно
простить мне эту ошибку и самим богом обещаюсь хранить вечно о воем этом
деле молчание, если меня отпустят за границу.
- Так вы не хотите признаться? Не хотите исполнить волю
всемилостивейшей государыни?
- Мне не в чем признаться, кроме того, что я прежде сказала. Что я
знаю, то все сказала, и сказала сущую правду. А больше того не могу ничего
сказать, потому что ничего не знаю. Не знаю, господин фельдмаршал. Видит
бог, что ничего не знаю, не знаю, не знаю.
- Отберите же у арестантки все, - сурово проговорил фельдмаршал
смотрителю Алексеевского равелина, - все, кроме постели и самого
необходимого платья. Пищи давать ей столько, сколько нужно для поддержания
жизни. Пища должна быть обыкновенная арестантская. Служителей ее не
допускать к ней. Офицер и двое солдат день и ночь должны находиться в ее
комнатах.
Пленнице перевели на французский язык распоряжение фельдмаршала. Она
залилась слезами. Твердость духа казалось, покинула ее.
Два дня, две ночи проплакала она, находясь в одних комнатах с каким-то
гарнизонным офицером и двумя солдатами. Она их не понимала, они не понимали
ее. Принесли в деревянной чашке суровую пищу - вероятно, щи да кашу.
Изнеженная, привыкшая к довольству и роскоши, изнуренная смертельною
болезнию, пленница не могла прикоснуться к этому угощению. Двое суток она
ничего не ела. Болезнь усилилась, сухой кашель одолевал ее, печенками
отхаркивала она кровь. Она говорила офицеру и солдатам, что желает писать
письмо к фельдмаршалу, но те не понимали ее. Наконец знаками и часто
произнося имя Голицына, бедная женщина успела вразумить тюремщиков. Ей дали
бумагу, перо и чернила.
В письме к фельдмаршалу пленница горько жаловалась на обвинения,
взводимые на нее, и на то, что следственная комиссия не хочет обратить
внимания на обстоятельства, доказывающие ее невинность. "Не хотят, - писала
она, - признать, что я не увлеклась присланными ко мне в Рагузу от
неизвестного лица документами, ибо в противном случае я поехала бы не в
Италию, а на Восток. Сознаюсь, - добавила она, - что ко мне в Рагузу было
прислано еще много других бумаг, кроме взятых в Пизе; из них большую часть
я сожгла, а некоторые, находящиеся теперь у вас, переписала своей рукой".
Повторяя, что в Венецию и Рагузу поехала она с единственною целью достать у
князя Гали денег, пленница писала Голицыну: "Если вы, князь, все еще мне не
верите, спросите наконец о мне некоторых знатных людей, хорошо меня
знающих. Я их назову. Хотя меня и заточили в крепость, но это еще можно
поправить: объявите, что меня ошибкой приняли за другую женщину, и дайте
мне возможность спокойно воротиться в Оберштейн к моему жениху, имперскому
князю Лимбургу". В заключение она просила князя Голицына быть милосердным и
не верить выдумкам людей, корыстолюбие которых она не могла удовлетворить
или которым осталась должна самую безделицу. В этих словах нельзя не видеть
указаний на Доманского и Чарномского. "Никого так много не обманывали, как
меня, - писала она, - благодаря моему легковерию и доверчивости к людям. Не
понимаю, как можно столь безусловно верить злонамеренным слухам, бредням и
письмам бестолковых людей. В числе бумаг моих, быть может, вы найдете еще
письмо от контролера финансов де-Марина, писавшего мне, будто шестьдесят
тысяч войска находится в моем распоряжении. Подобные слухи были распускаемы
о мне, когда я жила в Рагузе, распускали их французские офицеры, бывшие при
князе Радзивиле. Они называли меня то дочерью турецкого султана, то
Елизаветою, принцессою Брауншвейг-Люнебургскою, сестрою несчастного Иоанна,
во младенчестве провозглашенного русским императором, то дочерью
императрицы Елизаветы Петровны, другие же считали меня за простую казачку.
У меня есть за границей истинные друзья; если они узнают о настоящем моем
положении, я навсегда должна лишиться чести и доброго имени. Зачем же
губить меня напрасно, когда и без того мое здоровье, мое имение, даже, быть
может, положение мое у князя Лимбурга навсегда утрачены? И то примите,
князь, в соображение: какие причины могли бы побудить меня предпринять
что-нибудь против России, которой я не знаю, с жителями которой не имела
никаких сношений. Да если бы, наконец, весь свет был уверен, что я дочь
императрицы Елизаветы, все-таки настоящее положение дел таково, что оно
мной изменено быть не может. Еще раз умоляю вас, князь, сжальтесь надо мной
и над невинными людьми, погубленными единственно потому, что находились при
мне".
Прочтя письмо, князь Голицын отправился к пленнице, чтобы разъяснить
два обстоятельства, о которых она упомянула.
- Какие бумаги были к вам присланы в Рагузу, кроме завещаний и
манифеста? - спросил ее фельдмаршал.
- Два письма к графу Панину, - отвечала изнуренная до крайности
развившеюся чахоткой, строгим заключением, голодом и нравственными
страданиями пленница, - еще письмо к вице-канцлеру князю Голицыну. В этих
письмах неизвестные мне люди просили этих вельмож оказать "принцессе
Елизавете" возможную по обстоятельствам помощь.
Она сказала неправду. Мы знаем уже, что письма эти писаны ею из
Германии, задолго до пребывания в Рагузе, и что их не отправил по
назначению барон фон-Горнштейн. Князь Голицын должен был знать это из
бумаг, находившихся у него под руками, но почему-то не обратил на это
внимания и не заметил пленнице несообразности ее слов.
- Вы писали ко мне, - сказал он, - что некоторые знатные особы знают
вас и могут дать о вас сведения. Кто эти особы? Назовите их.
- Князь Филипп Шлезвиг-Голштейн-Лимбург, - отвечала она, - министр
курфирста Трирского барон фон-Горнштейн, контролер финансов князя Лимбурга
в Оберштейне де-Марин, литовский маршал Михаил Огинский, генерал
французской службы барон Вейдбрехт, министр полиции в Париже Сартин.
Князь Голицын записал имена. Но ни с кем из названных не было сделано
никаких сношений, никого из них не спросили, что знают они о личности
пленницы. Екатерина отнюдь не хотела, чтоб история о мнимой дочери
императрицы Елизаветы Петровны была разглашаема. Особенно несообразно было
с ее видами, чтобы за границей могли подумать, что она, победительница
Оттоманов, блистательно торжествующая теперь славный для России мир,
обращает серьезное внимание на женщину, которую сама назвала "побродяжкой".
В подобных случаях Екатерина держалась пословицы: "из избы сора не
выносить". И действительно, во время производства следствия над принцессой
Владимирскою никто вне тайной экспедиции и не подозревал, чтобы
"всклепавшая на себя имя" находилась в Петропавловской крепости.
Фельдмаршал снова стал увещевать пленницу, чтоб она открыла, кто
внушил ей мысль принять на себя имя дочери императрицы Елизаветы Петровны и
кто были пособниками ее замыслам. Он напомнил ей о крайних мерах. Надо
полагать, что ей было известно, что значат на языке тайной экспедиции
слова: "крайние меры".
- Я сказала вам все, что знаю, - с твердостию отвечала фельдмаршалу
пленница. - Чего же вы от меня еще хотите? Знайте, господин фельдмаршал,
что не только самые страшные мучения, но сама смерть не может заставить
меня отказаться в чем-либо от первого моего показания.
Князь Голицын несколько помолчал и потом сказал:
- При таком упрямстве вы не можете ожидать помилования.
Но вид почти умирающей красавицы, вид женщины, привыкшей к хорошему
обществу и роскошной обстановке жизни, а теперь заключенной в одних
комнатах с солдатами, содержимой на грубой арестантской пище, больной,
совершенно расстроенной, убитой и физически и нравственно, не мог не
поразить мягкосердого фельдмаршала. Он был одним из добрейших людей своего
времени, отличался великодушием и пользовался любовию всех знавших его.
Забывая приказание императрицы принять в отношении к пленнице меры
строгости, добрый фельдмаршал, выйдя из Алексеевского равелина, приказал
опять допустить к ней Франциску фон-Мешеде, улучшить содержание пленницы,
страже удалиться за двери и только смотреть, чтобы пленница не наложила на
себя рук. Голицын заметил в ее характере так много решительности и энергии
- свойств, которыми сам он вовсе не обладал, - что не без оснований
опасался, чтобы заключенная не посягнула на самоубийство. Она была способна
на то, как доказала на корабле "Трех Иерархов".
Об этом свидании с пленницей и о сделанных распоряжениях князь Голицын
подробно донес императрице 18 июня. Но императрица отвечала ему 29 числа.
"Распутная лгунья осмелилась просить у меня аудиенции. Объявите этой
развратнице, что я никогда не приму ее, ибо мне вполне известны и крайняя
ее безнравственность, и преступные замыслы, и попытки присвоивать чужие
имена и титулы. Если она будет продолжать упорствовать в своей лжи, она
будет предана самому строгому суду".
В записках Винского,
[См последнюю главу этой статьи.]
через несколько лет по смерти принцессы сидевшего в том самом
отделении Алексеевского равелина, где содержалась она, сохранился рассказ
очевидца (тюремщика), что к ней один раз приезжал граф Алексей Григорьевич
Орлов. Соображая время возвращения его в Россию к самому торжеству
Кучук-Кайнарджиского мира, надо полагать, что если он действительно
навестил свою жертву, то это было в описываемое теперь нами время, то есть
во второй половине июня 1775 года. По словам тюремщика, пленница
разговаривала с графом Алексеем Григорьевичем не по-русски, громко, и, как
видно, сильно укоряла его, кричала на своего предателя и топала ногами.
Что говорили между собой граф и женщина, столь жестоко обманутая им,
женщина, которая готовилась быть матерью его ребенка, - осталось
неизвестным. Но сцена, без сомнения, была исполнена истинного трагизма. В
другой раз Орлов не видался с пленницей и, как мы уже заметили, по всей
вероятности, даже не знал, что с нею сталось.
Грейг, как было сказано выше, находился в это время в Москве. Он
подробно рассказал Екатерине, как "всклепавшая на себя имя" попалась в
расставленные сети и как она вела себя на его корабле во время плавания.
- Судя по ее произношению, думаю, что она полька, - сказал адмирал
императрице.
Екатерине тотчас пришло в голову, что самозванку создала польская
интрига. Сообщая князю Голицыну о словах адмирала, она приказала ему
обратить особенное внимание на это обстоятельство. Таинственная завеса,
закрывавшая дело пленницы, таким образом готова была раскрыться, ибо дело
действительно и заведено и продолжаемо было польскою рукой. Но все-таки не
взялись ни за князя Радзивила, ни за Огинского, на которых указывала сама
заключенная, не разобрали как следует найденных в Пизе бумаг польской
генеральной конфедерации, а обратили исключительное внимание на одну
самозванку, настоятельно добиваясь от нее того, чего, по всей вероятности,
и действительно она не знала. Можно догадываться, что императрица, хотя и
поручившая князю Голицыну обратить особенное внимание, не принадлежит ли
пленница к польской национальности, приказала ограничиться допросами одной
самозванки, когда убедилась, что если отыскивать польскую руку, выпустившую
на политическую сцену мнимую дочь императрицы Елизаветы Петровны, то
придется привлечь к делу и Радзивилов, и Огинского, и Сангушко, и других
польских магнатов, смирившихся пред нею и поладивших с королем
Станиславом-Августом. Иначе трудно объяснить, почему при столь явных
указаниях в захваченных бумагах на близкое участие польских магнатов в деле
самозванки не обращено было на них ни малейшего внимания, тогда как
привлечь их к делу и даже к самой строгой ответственности для Екатерины
было чрезвычайно легко, ибо она властвовала в Польше почти так же не
ограниченно, как и в России. Как бы то ни было, следственное дело нимало не
разъяснило, кто такая была женщина, которую выдавали за законную наследницу
русского престола, кто внушил ей мысль, что она всероссийская великая
княжна, кто способствовал исполнению ее смелых замыслов. Все это осталось
загадкой, которая едва ли когда-нибудь будет разрешена.
Взятым вместе с принцессой князь Голицын, по воле императрицы,
объявил, что из показаний их ясно обнаружилось, что они знали не только
замыслы самозванки, но и самих зачинщиков ее замыслов. Уже одно то
обстоятельство, что они остались при ней из-за каких-то воображаемых
расчетов, тогда как будто бы признавали ее самозванкой, делает их
соучастниками в ее преступлении; одно только откровенное признание во всем,
до нее и зачинщиков замысла касающемся, может освободить их от всей тяжести
заслуженного ими наказания. Но ни Доманский, ни Чарномский после такого
сделанного им князем Голицыным объявления ничего нового не разъяснили.
Прислугу не спрашивали.
На основании показаний принцессы и ее спутников составлены были в
Москве и присланы к фельдмаршалу двадцать так называемых "доказательных
статей". Они составлены искусно и, судя по господствующему в них тону и по
отзывам о них князя Голицына, по-видимому, самой императрицей или
кем-нибудь под непосредственным ее руководством. "Эти статьи, - писала
Екатерина, - совершенно уничтожат все ее (пленницы) ложные выдумки".
При "доказательных статьях" приложены были, в переводе на русский
язык, письма принцессы к султану, к графу Орлову, к трирскому министру
барону Горнштейну и к другим.
XXXV
Июля 6 фельдмаршал с "доказательными статьями" поехал в крепость и
прежде всего зашел к Елизавете. С большою подробностию проходил он одну
статью за другою и указывал пленнице на большое сходство в слоге и даже в
целых выражениях между ее письмами, писанными к нему из Петропавловской
крепости, и письмами к султану и Горнштейну, найденными у ней в Пизе. Князь
Голицын старался убедить ее, что одно из писем к султану очевидно писано до
заключения им мира с Россией, а другое после, и оттого нельзя утверждать,
чтоб оба были присланы к ней одновременно, в одном конверте. Затем
фельдмаршал доказал ей положительно, что подробности, заключающиеся в
письме к неизвестному министру (это было письмо к Горнштейну), были
известны ей одной, а потому оно не могло быть писано другим лицом.
Пленница стояла на своем. Ни "доказательные статьи", на которые так
рассчитывала императрица, ни доводы, приводимые фельдмаршалом, нимало не
поколебали ее. Она твердила одно, что первое показание ее верно, что она
сказала все, что знает, и более сказанного ничего не знает. Это рассердило
наконец и добрейшего князя Голицына. В донесении своем императрице (от 13
июля) об этом свидании с пленницей он называет ее "наглою лгуньей".
От пленницы фельдмаршал пошел в каземат, где был заключен Доманский.
- Вы в своем показании утверждали, - сказал ему князь, - что
самозванка перед вами неоднократно называла себя дочерью императрицы
Елизаветы Петровны. Решитесь ли вы уличить ее в этик словах на очной
ставке?
Доманский смутился. Но, несколько оправившись и придя в себя, с
наглостью "отрекся от данного прежде показания, утверждая, что никогда не
говорил при следствии приписываемых ему фельдмаршалом слов. Наглость поляка
вывела князя Голицына из терпения. Он грозил ему строгим наказанием за
ложь, но Доманский стоял на своем, говоря, что никогда не слыхал, чтобы
графиня Пиннеберг называла себя дочерью русской императрицы. Не было
никаких средств образумить упрямого шляхтича.
Князь Голицын отправился в каземат Чарномского.
- Не передавал ли вам когда-нибудь Доманский, - спросил он его, - что
эта женщина в разговорах с ним называла себя дочерью императрицы Елизаветы
Петровны?
- Да, он говорил мне об этом, - отвечал Чарномский.
- Скажете ли вы это прямо ему в глаза?
- Скажу.
Тотчас же обоим полякам дали очную ставку. Чарномский уличал приятеля,
что он говорил ему о словах графини Пиннеберг, утверждавшей, что она дочь
императрицы.
- Этого никогда не было, - сказал смущенный Доманский.
- Как никогда не было? - возразил Чарномский. - А вспомните, как вы
это говорили мне на корабле во время переезда нашего чрез Адриатическое
море, из Рагузы в Барлетту.
Доманский продолжал запираться, но сбился в словах и был совершенно
уличен Чарномским. Наконец он изъявил готовность стать на очную ставку с
пленницей.
- Умоляю вас, - сказал он, обращаясь к фельдмаршалу, - простите мне,
что я отрекся от первого моего показания и не хотел стать на очную ставку с
этою женщиной. Мне жаль ее, бедную. Наконец, я откроюсь вам совершенно: я
любил ее и до сих пор люблю без памяти. Я не имел сил покинуть ее, любовь
приковала меня к ней, и вот - довела до заключения. Не деньги, которые она
должна была мне, но страстная, пламенная любовь к ней заставила меня
покинуть князя Радзивила и отправиться с ней в Италию.
- Какие же были у вас надежды? - спросил князь Голицын.
- Никаких, кроме ее любви. Единственная цель моя состояла в том, чтобы
сделаться ее мужем. Об ее происхождении я никогда ничего не думал и никаких
воздушных замков не строил. Я желал только любви ее и больше ничего. Если б
и теперь выдали ее за меня замуж, хоть даже без всякого приданого, я бы
счел себя счастливейшим человеком в мире.
После такого признания дана была очная ставка Доманскому с предметом
его нежной страсти. Разговор между ними происходил на итальянском языке.
Смущенный и совершенно растерянный, Доманский сказал пленнице, что она
в разговорах с ним действительно называла себя дочерью русской императрицы
Елизаветы Петровны.
Резко взглянула на него пленница, не говоря ни слова. Доманский еще
более смутился и стал просить у нее прощения.
- Простите меня, что я сказал, но я должен был сказать это по совести,
- говорил влюбленный шляхтич.
Спокойным и твердым голосом, смотря прямо в глаза Доманскому, пленница
отвечала, будто отчеканивая каждое слово:
- Никогда ничего подобного серьезно я не говорила и никаких мер для
распространения слухов, будто я дочь покойной русской императрицы Елизаветы
Петровны, не предпринимала.
Доманский замолчал, опустя голову. Пленница, казалось, сжалилась над
своим обожателем и, обратись к фельдмаршалу, сказала:
- Доманский беспрестанно приставал ко мне с своими несносными
вопросами: правда ли, что я дочь императрицы? Он надоел мне, и, чтоб
отделаться от него, быть может, я и сказала ему в шутку, что он теперь
говорит. Теперь я хорошенько не помню.
Очная ставка тем и кончилась. Было еще одно обстоятельство, на которое
указал в допросе своем Доманский и которое могло бы уличить пленницу в
политических ее замыслах. Это передача ею