-----------------
Лесков Н.С. Собрание сочинений в 12 т.
М., Правда, 1989;
Том 7, с. 182-226.
OCR: sad369 (г. Омск)
-----------------
У страха большие глаза.
Поговорка
Моё детство прошло в Орле. Мы жили в доме Немчинова, где-то недалеко от
"маленького собора". Теперь я не могу разобрать, где именно стоял этот
высокий деревянный дом, но помню, что из его сада был просторный вид за
широкий и глубокий овраг с обрывистыми краями, прорезанными пластами красной
глины. За оврагом расстилался большой выгон, на котором стояли казённые
магазины, а возле них летом всегда учились солдаты. Я всякий день смотрел,
как их учили и как их били. Тогда это было в употреблении, но я никак не мог
к этому привыкнуть и всегда о них плакал. Чтобы это не часто повторялось,
моя няня, престарелая московская солдатка - Марина Борисовна, уводила меня
гулять в городской сад. Здесь мы садились над мелководной Окой и глядели,
как в ней купались и играли маленькие дети, свободе которых я тогда очень
завидовал.
Главная выгода их привольного положения в моих глазах состояла в том,
что они не имели на себе ни обуви, ни белья, так как рубашонки их были сняты
и ворот их с рукавами связаны. В таком приспособлении рубашки получали вид
небольших мешков, и ребятишки, ставя их против течения, налавливали туда
крохотную серебристую рыбёшку. Она так мала, что её нельзя чистить, и это
признавалось достаточным основанием к тому, чтобы её варить и есть
нечищеною.
Я никогда не имел отваги узнать её вкус, но ловля её, производившаяся
крохотными рыбаками, казалась мне верхом счастия, каким мальчика моих
тогдашних лет могла утешить свобода.
Няня, впрочем, знала хорошие доводы, что мне такая свобода была бы
совершенно неприлична. Доводы эти заключались в том, что я - дитя
благородных родителей и отца моего все в городе знают.
- Другое дело, - говорила няня, - если бы это было в деревне. Там, при
простых, серых мужиках, и мне, пожалуй, можно было бы позволить наслаждаться
кой-чем в том же свободном роде.
Кажется, от этих именно сдерживающих рассуждений меня стало сильно и
томительно манить в деревню, и восторг мой не знал пределов, когда родители
мои купили небольшое именьице в Кромском уезде. Тем же летом мы переехали из
большого городского дома в очень уютный, но маленький деревенский дом с
балконом, под соломенною крышею. Лес в Кромском уезде и тогда был дорог и
редок. Это местность степная и хлебородная, и притом она хорошо орошена
маленькими, но чистыми речками.
В деревне у меня сразу же завелись обширные и любопытные знакомства с
крестьянами. Пока отец и мать были усиленно заняты устройством своего
хозяйства, я не терял времени, чтобы самым тесным образом сблизиться с
взрослыми парнями и с ребятишками, которые пасли лошадей "на кулигах".
Кулига - место, где срублены и выжжены деревья, чащоба, пережога.
(Прим. автора.)
Сильнее всех моими привязанностями овладел, впрочем, старый мельник,
дедушка Илья - совершенно седой старик с пребольшими чёрными усами. Он более
всех других был доступен для разговоров, потому что на работы не отлучался,
а или похаживал с навозными вилами по плотине, или сидел над дрожащею
скрынью и задумчиво слушал, ровно ли стучат мельничные колёса или не сосёт
ли где-нибудь под скрынью вода. Когда ему надокучало ничего не делать, - он
заготовлял на всякий случай кленовые кулачья или цевки для шестерни. Но во
всех описанных положениях он легко отклонялся от дела и вступал охотно в
беседы, которые он вёл отрывками, без всякой связи, но любил систему намёков
и при этом подсмеивался не то сам над собою, не то над слушателями.
По должности мельника дедушка Илья имел довольно близкое соотношение к
водяному, который заведовал нашими прудами, верхним и нижним, и двумя
болотами. Свою главную штаб-квартиру этот демон имел под холостою скрынью на
нашей мельнице.
Дедушка Илья об нём всё знал и говорил;
- Он меня любит. Он, если когда и сердит домой придёт за какие-нибудь
беспорядки, - он меня не обижает. Ляжь тут другой на моём месте, на мешках,
- он так и сорвёт с мешка и выбросит, а меня ни в жизнь не тронет.
Все молодшие люди подтверждали мне, что между дедушкою Ильею и "водяным
дедкой" действительно существовали описанные отношения, но только они
держались вовсе не на том, что водяной Илью любил, а на том, что дедушка
Илья, как настоящий, заправский мельник, знал настоящее, заправское
мельницкое слово, которому водяной и все его чертенята повиновались так же
беспрекословно, как ужи и жабы, жившие под скрынями и на плотине.
С ребятами я ловил пискарей и гольцов, которых было великое множество в
нашей узенькой, но чистой речке Гостомле; но, по серьёзности моего
характера, более держался общества дедушки Ильи, опытный ум которого
открывал мне полный таинственной прелести мир, который был совсем мне,
городскому мальчику, неизвестен. От Ильи я узнал и про домового, который
спал на катке, и про водяного, который имел прекрасное и важное помещение
под колёсами, и про кикимору, которая была так застенчива и непостоянна, что
пряталась от всякого нескромного взгляда в разных пыльных замётах - то в
риге, то в овине, то на толчее, где осенью толкли замашки. Меньше всех
дедушка знал про лешего, потому что этот жил где-то далеко у Селиванова
двора и только иногда заходил к нам в густой ракитник, чтобы сделать себе
новую ракитовую дудку и поиграть на ней в тени у сажалок. Впрочем, дедушка
Илья во всю свою богатую приключениями жизнь видел лешего лицом к лицу всего
только один раз и то на Николин день, когда у нас бывал храмовой праздник.
Леший подошёл к Илье, прикинувшись совсем смирным мужичком, и попросил
понюхать табачку. А когда дедушка сказал ему: "чёрт с тобой - понюхай!" и
при этом открыл тавлинку, - то леший не мог более соблюсти хорошего
поведения и сошкольничал: он так поддал ладонью под табакерку, что запорошил
доброму мельнику все глаза.
Все эти живые и занимательные истории имели тогда для меня полную
вероятность, и их густое, образное содержание до такой степени переполняло
мою фантазию, что я сам был чуть ли не духовидцем. По крайней мере, когда я
однажды заглянул с большим риском в толчейный амбар, то глаз мой обнаружил
такую остроту и тонкость, что видел сидевшую там в пыли кикимору. Она была
неумытая, в пыльном повойнике и с золотушными глазами. А когда я, испуганный
этим видением, бросился без памяти бежать оттуда, то другое моё чувство -
слух - обнаружило присутствие лешего. Я не могу поручиться, где именно он
сидел, - вероятно, на какой-нибудь высокой раките, но только, когда я бежал
от кикиморы, леший во всю мочь засвистал на своей зеленой дудке и так сильно
прихватил меня к земле за ногу, что у меня оторвался каблук от ботинки.
Едва переводя дух, я сообщил всё это домашним и за своё чистосердечие
был посажен в комнате читать священную историю, пока посланный босой мальчик
сходил в соседнее село к солдату, который мог исправить повреждение,
сделанное лешим в моей ботинке. Но и самое чтение священной истории не
защищало уже меня от веры в те сверхъестественные существа, с которыми я,
можно сказать, сживался при посредстве дедушки Ильи. Я хорошо знал и любил
священную историю, - я и до сих пор готов её перечитывать, а всё-таки
ребячий милый мир тех сказочных существ, о которых наговорил мне дедушка
Илья, казался мне необходимым. Лесные родники осиротели бы, если бы от них
были отрешены гении, приставленные к ним народною фантазией.
В числе неприятных последствий от лешевой дудки было ещё то, что
дедушка Илья за прочитанные им для меня курсы демонологии получил от матушки
выговор и некоторое время меня дичился и будто не хотел продолжать моего
образования. Он даже притворялся, будто гонит меня от себя прочь.
- Пошёл от меня прочь, иди к своей няньке, - говорил он, заворачивая
меня к себе спиною и поддавая широкой мозолистой ладонью под сиденье.
Но я уже мог гордиться своим возрастом и считать подобное обращение со
мною несовместным. Мне было восемь лет, и к няньке своей мне тогда идти было
незачем. Я это и дал почувствовать Илье, принеся ему полоскательную чашку
вишен из-под слитой наливки.
Дедушка Илья любил эти фрукты - принял их, смягчился, погладил меня
своей мозольной рукой по голове, и между нами снова восстановились самые
короткие и самые добрые отношения.
- Ты вот что, - говорил мне дедушка Илья, - ты мужика завсегда больше
всех почитай и люби слушать, но того, что от мужика услышишь, не всем
сказывай. А не то - прогоню.
С тех пор я стал таить всё, что слышал от мельника, и зато узнал так
много интересного, что начал бояться не только ночью, когда все домовые,
лешие и кикиморы становятся очень дерзновенны и наглы, но даже стал бояться
и днём. Такой страх овладел мною потому, что дом наш и весь наш край,
оказалось, находился во власти одного престрашного разбойника и кровожадного
чародея, который назывался Селиван. Он жил от нас всего в шести верстах, "на
разновилье", то есть там, где большой почтовый тракт разветвлялся на два:
одна, новая дорога шла на Киев, а другая, старая, с дуплистыми ракитами
"екатерининского насаждения", вела на Фатеж. Эта теперь уже брошена и лежит
взапусте.
В версте за этим разновильем был хороший дубовый лес, а при лесе -
самый дрянной, совершенно раскрытый и полуобвалившийся постоялый двор, в
котором, говорили, будто никто никогда не останавливался. И этому можно было
легко верить, потому, что двор не представлял никаких удобств для постоя, и
потому, что отсюда было слишком близко до города Кром, где и в те полудикие
времена можно было надеяться найти тёплую горницу, самовар и калачи второй
руки. Вот в этом-то ужасном дворе, где никто никогда не останавливался, и
жил "пустой дворник" Селиван, ужасный человек, с которым никто не рад был
встретиться.
Повесть "пустого дворника" Селивана, по словам дедушки Ильи, была
следующая. Селиван был кромский мещанин; родители его рано умерли, а он жил
в мальчиках у калачника и продавал калачи у кабака за Орловской заставой.
Мальчик он был хороший, добрый и послушный, но только калачнику всегда
говорили, что с Селиваном требовалась осторожность, потому что у него на
лице была красная метинка, как огонь, - а это никогда даром не ставится.
Были такие люди, которые знали на это и особенную пословицу: "Бог плута
метит". Хозяин-калачник очень хвалил Селивана за его усердие и верность, но
все другие люди, по искреннему своему доброжелательству, говорили, что
истинное благоразумие всё-таки заставляет его остерегаться и много ему не
доверять, - потому что "бог плута метит". Если метка на его лице положена,
то это именно для того, чтобы все слишком доверчивые люди его остерегались.
Калачник не хотел отстать от людей умных, но Селиван был очень хороший
работник. Калачи он продавал исправно и всякий вечер аккуратно высыпал
хозяину из большого кожаного кошелька все пятаки и гривны, сколько выручил
от проезжавших мужичков. Однако метка лежала на нём не даром, а до случая
(это уже всегда так бывает). Пришёл в Кромы из Орла "отслужившийся палач",
по имени Борька, и сказано было ему: "Ты был палач, Борька, а теперь тебе у
нас жить будет горько", - и все, насколько кто мог, старались, чтобы такие
слова не остались для отставного палача вотще. А когда палач Борька пришёл
из Орла в Кромы, с ним уже была дочь, девочка лет пятнадцати, которая
родилась в остроге, - хотя многие думали, что ей бы лучше совсем не
родиться.
Пришли они в Кромы жить по приписке. Это теперь непонятно, но тогда
бывало так, что отслужившимся палачам дозволялось приписываться к
каким-нибудь городишкам, и делалось это просто, ни у кого на то желания и
согласия не спрашивая. Так случилось и с Борькой: велел какой-то губернатор
приписать этого старого палача в Кромах - его и приписали, а он пришёл сюда
жить и привёл с собою дочку. Но только в Кромах палач, разумеется, ни для
кого не был желанным гостем, а, напротив, все им пренебрегали, как люди
чистые, и ни его, ни его девочку решительно никто не захотел пустить к себе
на двор. А время, когда они пришли, было уже очень холодное.
Попросился палач в один дом, потом в другой и не стал более докучать.
Он видел, что не возбуждает ни в ком ни малейшего сострадания, и знал, что
вполне этого заслужил.
"Но дитя! - думал он. - Дитя не виновато в моих грехах, - кто-нибудь
пожалеет дитя".
И Борька опять пошёл стучаться из двора во двор, прося взять если не
его, то только девчонку... Он заклинался, что никогда даже не придёт, чтобы
навестить дочь.
Но и эта просьба была так же напрасна.
Кому охота с палачом знаться?
И вот, обойдя городишко, стали эти злополучные пришельцы опять
проситься в острог. Там хоть можно было обогреться от осенней мокроты и
стужи. Но и в острог их не взяли, потому что срок их острожной неволи минул,
и они теперь были люди вольные. Они были свободны умереть под любым забором
или в любой канаве.
Милостыню палачу с дочерью иногда подавали, не для них, конечно, а
Христа ради, но в дом никуда не пускали. Старик с дочерью не имели приюта и
ночевали то где-нибудь под кручею, в глинокопных ямах, то в опустелых
сторожевых шалашах на огородах, по долине. Суровую долю их делила тощая
собака, которая пришла с ними из Орла.
Это был большой лохматый пёс, на котором вся шерсть завойлочилась в
войлок. Чем она питалась при своих нищих-хозяевах - это никому не было
известно, но, наконец, догадались, что ей вовсе и не нужно было питаться,
потому что она была "бесчеревная", то есть у неё были только кости да кожа и
жёлтые, истомлённые глаза, а "в середине" у неё ничего не было, и потому
пища ей вовсе не требовалась.
Дедушка Илья рассказывал мне, как этого можно достигать "самым лёгким
манером". Любую собаку, пока она щенком, стоит только раз напоить жидко
расплавленным оловом или свинцом, и она сделается без черева и может не
есть. Но, разумеется, при этом необходимо знать "особливое, колдовское
слово". А за то, что палач, очевидно, знал этакое слово, - люди строгой
нравственности убили его собаку. Оно, конечно, так и следовало, чтобы не
давать поблажки колдовству; но это было большим несчастьем для нищих, так
как девочка спала вместе с собакою, и та уделяла ребёнку часть теплоты,
которую имела в своей шерсти. Однако для таких пустяков, разумеется, нельзя
было потворствовать волшебствам, и все были того мнения, что собака
уничтожена совершенно правильно. Пусть колдунам не удаётся морочить
правоверных.
После уничтожения собаки девочку согревал в шалашах сам палач, но он
уже был стар, и, к его счастию, ему недолго пришлось нести эту непосильную
для него заботу. В одну морозную ночь дитя ощутило, что отец её застыл
более, чем она сама, и ей сделалось так страшно, что она от него
отодвинулась и даже от ужаса потеряла сознание. До утра пробыла она в
объятиях смерти. Когда стало светать и люди, шедшие к заутрене, заглянули из
любопытства в шалаш, то они увидели отца и дочь закоченевшими. Девочку
кое-как отогрели, и когда она увидала у отца странно остолбенелые глаза и
дико оскаленные зубы, тогда поняла в чём дело и зарыдала.
Старика схоронили за кладбищем, потому что он жил скверно и умер без
покаяния, а про его девочку немножко позабыли... Правда, не надолго, всего
на какой-нибудь месяц, но когда про неё через месяц вспомнили, - её уже
негде было отыскивать.
Можно было думать, что сиротка куда-нибудь убежала в другой город или
пошла просить милостыню по деревням. Гораздо любопытнее было то, что с
исчезновением сиротки соединялось другое странное обстоятельство: прежде чем
хватились девочки, было замечено, что без вести пропал куда-то калачник
Селиван.
Он пропал совершенно неожиданно, и притом так необдуманно, как не делал
ещё до него никакой другой беглец. Селиван решительно ничего ни у кого не
унёс, и даже все данные ему для продажи калачи лежали на его лотке, и тут же
уцелели все деньги, которые он выручил за то, что продал; но сам он домой не
возвращался.
И оба эти сироты считались без вести пропавшими целых три года.
Вдруг, однажды, приезжает с ярмарки купец, которому принадлежал давно
опустелый постоялый двор "на разновилье", и говорит, что с ним было
несчастие: ехал он, да плохо направил на гать свою лошадь, и его воз
придавил, но его спас неизвестный бродяжка.
Бродяжка этот был им узнан, и оказалось, что это не кто иной, как
Селиван.
Спасённый Селиваном купец был не из таких людей, которые совсем
нечувствительны к оказанной им услуге; чтобы не подлежать на страшном суде
ответу за неблагодарность, он захотел сделать добро бродяге.
- Я должен тебя осчастливить, - сказал он Селивану, - у меня есть
пустой двор на разновилье, иди туда и сиди в нём дворником и продавай овёс и
сено, а мне плати всего сто рублей в год аренды.
Селиван знал, что на шестой версте от городка, по запустевшей дороге,
постоялому двору не место, и, в нём сидючи, никакого заезда ждать
невозможно; но, однако, как это был ещё первый случай, когда ему предлагали
иметь свой угол, то он согласился.
Купец пустил.
Селиван приехал во двор с маленькой ручной одноколёсной навозницей, в
которой у него местились пожитки, а на них лежала, закинув назад голову,
больная женщина в жалких лохмотьях.
Люди спросили у Селивана:
- Кто это такая?
Он отвечал:
- Это моя жена.
- Из каких она мест родом?
Селиван кротко отвечал:
- Из божьих.
- Чем она больна?
- Ногами недужна.
- А отчего она так недужает?
Селиван, насупясь, буркнул.
- От земного холода.
Больше он не стал говорить ни слова, поднял на руки свою немощную
калеку и понёс её в избу.
Словоохотливости и вообще приятной общительности в Селиване не было;
людей он избегал, и даже как будто боялся, и в городе не показывался, а жены
его совсем никто не видал с тех пор, как он её сюда привёз в ручной навозной
тележке. Но с тех пор, когда это случилось, уже прошло много лет, - молодые
люди тогдашнего века уже успели состариться, а двор в разновилье ещё более
обветшал и развалился; но Селиван и его убогая калека всё жили здесь и, к
общему удивлению, платили за двор наследникам купца какую-то плату.
Откуда же этот чудак выручал всё то, что было нужно на его собственные
нужды и на то, что следовало платить за совершенно разрушенный двор? Все
знали, что сюда никогда не заглядывал ни один проезжающий и не кормил здесь
своих лошадей ни один обоз, а между тем Селиван хотя жил бедственно, но всё
ещё не умирал с голода.
Вот в этом-то и был вопрос, который, впрочем, не очень долго томил
окрестное крестьянство. Скоро все поняли, что Селиван знался с нечистою
силою... Эта нечистая сила и устраивала ему довольно выгодные и для
обыкновенных людей даже невозможные делишки.
Известно, что дьявол и его помощники имеют большую охоту делать людям
всякое зло; но особенно им нравится вынимать из людей души так неожиданно,
чтобы они не успели очистить себя покаянием. Кто из людей помогает таким
проискам, тому вся нечистая сила, то есть все лешие, водяные и кикиморы
охотно делают разные одолжения, хотя, впрочем, на очень тяжелых условиях.
Помогающий чертям должен сам за ними последовать в ад, - рано или поздно, но
непременно. Селиван находился именно на этом роковом положении. Чтобы
кое-как жить в своём разорённом домишке, он давно продал свою душу
нескольким чертям сразу, а эти с тех пор начали загонять к нему на двор
путников самыми усиленными мерами. Назад же от Селивана не выезжал никто.
Делалось это таким образом, что лешие, сговорясь с кикиморами, вдруг перед
ночью поднимали вьюги и метели, при которых дорожный человек растеривался и
спешил спрятаться от разгулявшейся стихии куда попало. Селиван тогда сейчас
же и выкидывал хитрость: он выставлял огонь на своё окошко и на этот свет к
нему попадали купцы с толстыми черезами, дворяне с потайными шкатулками и
попы с меховыми треухами, подложенными во всю ширь денежными бумажками. Это
была ловушка. Назад из Селивановых ворот уже не было поворота ни одному из
тех, кто приехал. Куда их девал Селиван, - про то никому не было известно.
Дедушка Илья, договорившись до этого, только проводил по воздуху рукой
и внушительно произносил:
- Сова летит, лунь плывёт - ничего не видно: буря, метель и... ночь
матка - всё гладко.
Чтобы не уронить себя во мнении дедушки Ильи, я притворялся, будто
понимаю, что значит "сова летит и лунь плывёт", а понимал я только одно, что
Селиван - это какое-то общее пугало, с которым чрезвычайно опасно
встретиться... Не дай бог этого никому на свете.
Я, впрочем, старался проверить страшные рассказы про Селивана и от
других людей, но все в одно слово говорили то же самое. Все смотрели на
Селивана как на страшное пугало, и все так же, как дедушка Илья, строго
заказывали мне, чтобы я "дома, в хоромах, никому про Селивана не сказывал".
По совету мельника, я эту мужичью заповедь исполнял до особого страшного
случая, когда я сам попался в лапы Селивану.
Зимою, когда в доме вставили двойные рамы, я не мог по-прежнему часто
видеться с дедушкой Ильёй и с другими мужиками. Меня берегли от морозов, а
они все остались работать на холоду, причём с одним из них произошла
неприятная история, выдвинувшая опять на сцену Селивана.
В самом начале зимы племянник Ильи, мужик Николай, пошёл на свои
именины в Кромы, в гости, и не возвратился, а через две недели его нашли на
опушке у Селиванова леса. Николай сидел на пне, опершись бородою на палочку,
и, по-видимому, отдыхал после такой сильной усталости, что не заметил, как
метель замела его выше колен снегом, а лисицы обкусали ему нос и щёки.
Очевидно, Николай сбился с дороги, устал и замёрз; но все знали, что
это вышло неспроста и не без Селивановой вины. Я узнал об этом через
девушек, которых было у нас в комнатах очень много и все они большею частию
назывались Аннушками. Была Аннушка большая, Аннушка меньшая, Аннушка рябая и
Аннушка круглая, и потом ещё Аннушка, по прозванию "Шибаёнок". Эта последняя
была у нас в своём роде фельетонистом и репортёром. Она по своему живому и
резвому характеру получила и свою бойкую кличку.
Не Аннушками звали только двух девушек - Неонилу да Настю, которые
числились на некотором особом положении, потому что получили особенное
воспитание в тогдашнем модном орловском магазине мадам Морозовой, да ещё
были в доме три побегушки-девочки - Оська, Моська и Роська. Крёстное имя
одной из них было Матрена, другой Раиса, а как звали по-настоящему Оську -
этого я не знаю. Моська, Оська и Роська находились ещё в малолетстве, и
потому к ним все относились довольно презрительно. Они ещё бегали босиком и
не имели права садиться на стульях, а присаживались внизу, на подножных
скамейках. По должности они исполняли разные унизительные поручения, как-то:
чистили тазы, выносили умывальные лоханки, провожали гулять комнатных
собачек и бегали скороходами на посылках за кухонными людьми и на деревню. В
теперешних помещичьих домах уже нигде нет такого излишнего многолюдства, но
тогда оно казалось необходимым.
Все наши девы и девчонки, разумеется, много знали о страшном Селиване,
вблизи двора которого замёрз мужик Николай. По этому случаю теперь вспомнили
Селивану все его старые проделки, о которых я прежде и не знал. Теперь
обнаружилось, что кучер Константин, едучи один раз в город за говядиной,
слышал, как из окна Селивановой избы неслися жалобные стоны и слышались
слова: "Ой, ручку больно! Ой, пальчик режет".
Девушка, Аннушка большая, объясняла это так, что Селиван забрал к себе
во время метели (по-орловски - куры) целый господский возок с целым
дворянским семейством и медленно отрезал дворянским детям пальчик за
пальчиком. Это страшное варварство ужасно меня перепугало. Потом башмачнику
Ивану приключилось что-то ещё более страшное и вдобавок необъяснимое. Раз,
когда его послали в город за сапожным товаром и он, позамешкавшись,
возвращался домой тёмным вечером, то поднялась маленькая метель, - а это
составляло первое удовольствие для Селивана. Он сейчас же вставал и выходил
на поле, чтобы веяться во мгле вместе с Ягою, лешими и кикиморами. И
башмачник это знал и остерегался, но не остерегся. Селиван выскочил у него
перед самым носом и загородил ему дорогу... Лошадь стала. Но башмачник, к
его счастию, от природы был смел и очень находчив. Он подошёл к Селивану,
будто с ласкою, и проговорил: "Здравствуй, пожалуйста", а в это самое время
из рукава кольнул его самым большим и острым шилом прямо в живот. Это
единственное место, в которое можно ранить колдуна насмерть, но Селиван
спасся тем, что немедленно обратился в толстый верстовой столб, в котором
острый инструмент башмачника застрял так крепко, что башмачник никак не мог
его вытащить и должен был расстаться с шилом, между тем как оно ему было
решительно необходимо.
Этот последний случай был даже обидною насмешкою над честными людьми и
убедил всех, что Селиван действительно был не только великий злодей и
лукавый колдун, но и нахал, которому нельзя было давать спуску. Тогда его
решили проучить строго; но Селиван тоже не был промах и научился новой
хитрости: он начал "скидываться", то есть при малейшей опасности, даже
просто при всякой встрече, он стал изменять свой человеческий вид и у всех
на глазах обращаться в различные одушевлённые и неодушевлённые предметы.
Правда, что благодаря общему против него возбуждению, он и при такой
ловкости всё-таки немножко страдал, но искоренить его никак не удавалось, а
борьба с ним иногда даже принимала немножко смешной характер, что всех ещё
более обижало и злило. Так, например, после того, когда башмачник изо всей
силы проколол его шилом и Селиван спасся только тем, что успел скинуться
верстовым столбам, несколько человек видели это шило торчавшим в настоящем
верстовом столбе. Они пробовали даже его оттуда вытащить, но шило сломалось,
и башмачнику привезли только одну ничего не стоящую деревянную ручку.
Селиван же и после этого ходил по лесу, как будто его даже совсем и не
кололи, и скидывался кабаном до такой степени истово, что ел дубовые жёлуди
с удовольствием, как будто такой фрукт мог приходиться ему по вкусу. Но чаще
всего он вылезал под видом красного петуха на свою чёрную растрёпанную крышу
и кричал оттуда "ку-ка-реку!" Все знали, что его, разумеется, занимало не
пение "ку-ка-реку", а он высматривал, не едет ли кто-нибудь такой, против
кого стоило бы подучить лешего и кикимору поднять хорошую бурю и затормошить
его до смерти. Словом, окрестные люди так хорошо отгадывали все его
хитрости, что никогда не поддавались злодею в его сети и даже порядком
мстили Селивану за его коварство. Один раз, когда он, скинувшись кабаном,
встретился с кузнецом Савельем, который шёл пешком из Кром со свадьбы, между
ними даже произошла открытая схватка, но кузнец остался победителем
благодаря тому, что у него, к счастию, случилась в руках претяжёлая дубина.
Оборотень притворился, будто он не желает обращать на кузнеца ни малейшего
внимания и, тяжело похрюкивая, чавкал жёлуди; но кузнец проник острым умом
его замысел, который состоял в том, чтобы пропустить его мимо себя и потом
напасть на него сзади, сбить с ног и съесть вместо жёлудя. Кузнец решился
предупредить беду; он поднял высоко над головою свою дубину и так треснул ею
кабана по храпе, что тот жалобно взвизгнул, упал и более уже не поднимался.
А когда кузнец после этого начал поспешно уходить, то Селиван опять принял
на себя свой человеческий вид и долго смотрел на кузнеца со своего крылечка
- очевидно, имея против него какое-то самое недружелюбное намерение.
После этой ужасной встречи кузнеца даже била лихорадка, от которой он
спасся единственно тем, что пустил по ветру за окно хинный порошок, который
ему был прислан из горницы для приёма.
Кузнец слыл за человека очень рассудительного и знал, что хина и всякое
другое аптечное лекарство против волшебства ничего сделать не могут. Он
оттерпелся, завязал на суровой нитке узелок и бросил его гнить в навозную
кучу. Этим было всё кончено, потому что как только узелок и нитка сгнили,
так и сила Селивана должна была кончиться. И это так и сделалось. Селиван
после этого случая в свинью уже никогда более не скидывался, или по крайней
мере с тех пор его никто решительно не встречал в этом неопрятном виде.
С проказами же Селивана в образе красного петуха было ещё удачнее: на
него ополчился косой мирошник Савка, преудалый парень, который действовал
всех предусмотрительнее и ловчее.
Будучи послан раз в город на подторжье, он ехал верхом на очень ленивой
и упрямой лошади. Зная такой нрав своего коня, Савка взял с собою на всякий
случай потихоньку хорошее берёзовое полено, которым надеялся запечатлеть
сувенир в бока своего меланхолического буцефала. Кое-что в этом роде он и
успел уже сделать и настолько переломить характер своего коня, что тот,
потеряв терпение, стал понемножку припрыгивать.
Селиван, не ожидая, что Савка так хорошо вооружен, как раз к его
приезду выскочил петухом на застреху и начал вертеться, глазеть на все
стороны да петь "ку-ка-ре-ку!" Савка не сробел колдуна, а, напротив, сказал
ему: "Э, брат, врёшь - не уйдешь", и с этим, недолго думая, так ловко
швырнул в него своим поленом, что тот даже не допел до конца своего
"ку-ка-реку" и свалился мёртвым. По несчастию, он только упал не на улицу, а
во двор, где ему ничего не стоило, коснувшись земли, опять принять на себя
свой природный человеческий образ. Он сделался Селиваном и, выбежав,
погнался за Савкою, имея в руке то же самое полено, которым его угостил
Савка, когда он пел петухом на крыше.
По рассказам Савки, Селиван в этот раз был так взбешён, что Савке могло
прийтись от него очень плохо; но Савка был парень сообразительный и отлично
знал одну преполезную штуку. Он знал, что его ленивая лошадь сразу забывает
о своей лени, если её поворотить домой, к яслям. Он это и сделал. Как только
Селиван, вооружённый поленом, на Савку кинулся, - Савка враз повернул коня в
обратный путь и скрылся. Он прискакал домой, не имея на себе лица от страха,
и рассказал о бывшей с ним страшной истории только на другой день. И то
слава богу, что заговорил, а то боялись, как бы он не остался нем навсегда.
Вместо оробевшего Савки был наряжен другой, более смелый посол, который
достиг Кром и возвратился назад благополучно. Однако и этот, совершив
путешествие, говорил, что ему легче бы сквозь землю провалиться, чем ехать
мимо Селиванова двора. То же самое чувствовали и другие: страх стал
всеобщий; но зато со стороны всех вообще началось и за Селиваном всеобщее
усиленное смотрение. Где бы и чем бы он ни скидывался, его везде постоянно
обнаруживали и во всех видах стремились пресечь его вредное существование.
Являлся ли Селиван у своего двора овцою или теленком, - его всё равно
узнавали и били, и ни в каком виде ему не удавалось укрыться. Даже когда он
один раз выкатился на улицу в виде нового свежевысмоленного тележного колеса
и лёг на солнце сушиться, то и эта его хитрость была обнаружена, и умные
люди разбили колесо на мелкие части так, что и втулка и спицы разлетелись в
разные стороны.
Обо всех этих происшествиях, составлявших героическую эпопею моего
детства, мною своевременно получались скорые и самые достоверные сведения.
Быстроте известий много содействовало то, что у нас на мельнице всегда
случалась отменная заезжая публика, приезжавшая за помолом. Пока мельничные
жернова мололи привезённые ими хлебные зёрна, уста помольцев ещё усерднее
мололи всяческий вздор, а оттуда все любопытные истории приносились в
девичью Моською и Роською и потом в наилучшей редакции сообщались мне, а я
начинал о них думать целые ночи и создавал презанимательные положения для
себя и для Селивана, к которому я, несмотря на всё, что о нём слышал, -
питал в глубине моей души большое сердечное влечение. Я бесповоротно верил,
что настанет час, когда мы с Селиваном как-то необыкновенно встретимся - и
даже полюбим друг друга гораздо более, чем я любил дедушку Илью, в котором
мне не нравилось то, что у него один, именно левый, глаз всегда немножко
смеялся.
Я никак не мог долго верить, что Селиван делает все свои
сверхъестественные чудеса с злым намерением к людям, и очень любил о нём
думать; и обыкновенно, чуть я начинал засыпать, он мне снился тихим, добрым
и даже обиженным. Я его никогда ещё не видал и не умел себе представить его
лица по искаженным описаниям рассказчиков, но глаза его я видел, чуть
закрывал свои собственные. Это были большие глаза, совсем голубые и
предобрые. И пока я спал, мы с Селиваном были в самом приятном согласии: у
нас с ним открывались в лесу разные секретные норки, где у нас было
напрятано много хлеба, масла и тёплых детских тулупчиков, которые мы
доставали, бегом носили к известным нам избам по деревням, клали на слуховое
окно, стучали, чтобы кто-нибудь выглянул, и сами убегали.
Это были, кажется, самые прекрасные сновидения в моей жизни, и я всегда
сожалел, что с пробуждением Селиван опять делался для меня тем разбойником,
против которого всякий добрый человек должен был принимать все меры
предосторожности. Признаться, я и сам не хотел отстать от других, и хотя во
сне я вёл с Селиванов самую тёплую дружбу, но наяву я считал нелишним
обеспечить себя от него даже издали.
С этой целию я, путём немалой лести и других унижений, выпросил у
ключницы хранившийся у неё в кладовой старый, очень большой кавказский
кинжал моего отца. Я подвязал его на кутас, который снял с дядиного
гусарского кивера, и мастерски спрятал это оружие в головах, под матрац моей
постельки. Если бы Селиван появился ночью в нашем доме, я бы непременно
против него выступил.
Об этом скрытом цейхгаузе не знали ни отец, ни мать, и это было
совершенно необходимо, потому что иначе кинжал у меня, конечно, был бы
отобран, а тогда Селиван мог помешать мне спать спокойно, потому что я
всё-таки его ужасно боялся. А он между тем уже делал к нам подходы, но наши
бойкие девушки его сразу же узнали. К нам в дом Селиван дерзнул появляться,
скинувшись большою рыжею крысою. Сначала он просто шумел по ночам в
кладовой, а потом один раз спустился в глубокий долблёный липовый напол, на
дне которого ставили, покрывая решетом, колбасы и другие закуски,
сберегаемые для приёма гостей. Тут Селиван захотел сделать нам серьёзную
домашнюю неприятность - вероятно, в отплату за те неприятности, какие он
перенёс от наших мужиков. Оборотясь рыжею крысою, он вскочил на самое дно в
липовый напол, сдвинул каменный гнеток, который лежал на решете, и съел все
колбасы, но зато назад никак не мог выскочить из высокой кади. Здесь
Селивану, по всем видимостям, никак невозможно было избежать заслуженной
казни, которую вызвалась произвесть над ним самая скорая Аннушка Шибаёнок.
Она явилась для этого с целым чугуном кипятку и с старою вилкою. Аннушка
имела такой план, чтобы сначала ошпарить оборотня кипятком, а потом
приколоть его вилкою и выбросить мертвого в бурьян на расклеванье воронам.
Но при исполнении казни произошла неловкость со стороны Аннушки круглой, она
плеснула кипятком на руку самой Аннушке Шибаёнку; та выронила от боли вилку,
а в это время крыса укусила её за палец и с удивительным проворством по её
же рукаву выскочила наружу и, произведя общий перепуг всех присутствующих,
сделалась невидимкой.
Родители мои, смотревшие на это происшествие обыкновенными глазами,
приписывали глупый исход травли неловкости наших Аннушек; но мы, которые
знали тайные пружины дела, знали и то, что тут ничего невозможно было
сделать лучшего, потому что это была не простая крыса, а оборотень Селиван.
Рассказать об этом старшим мы, однако, не смели Как простосердечный народ,
мы боялись критики и насмешек над тем, что сами почитали за несомненное и
очевидное.
Через порог передней Селиван перешагнуть не решался ни в каком виде,
как мне казалось, потому, что он кое-что знал о моём кинжале. И мне это было
и лестно и досадно, потому что, собственно говоря, мне уже стали утомительны
одни толки и слухи и во мне разгоралось страстное желание встретиться с
Селиваном лицом к лицу.
Это во мне обратилось, наконец, в томление, в котором и прошла вся
долгая зима с её бесконечными вечерами, а с первыми весенними потоками с гор
у нас случилось происшествие, которое расстроило весь порядок жизни и дало
волю опасным порывам несдержанных страстей.
Случай был неожиданный и печальный. В самую весеннюю ростепель, когда,
по народному выражению, "лужа быка топит", из далёкого тётушкина имения
прискакал верховой с роковым известием об опасной болезни дедушки.
Длинный переезд в такую распутицу был сопряжён с большою опасностию; но
отца и мать это не остановило, и они пустились в дорогу немедленно. Ехать
надо было сто верст, и не иначе, как в простой тележке, потому что ни в
каком другом экипаже проехать совсем было невозможно. Телегу сопровождали
два вершника с длинными шестами в руках. Они ехали вперёд и ощупывали
дорожные просовы. Я и дом были оставлены на попечение особого временного
комитета, в состав которого входили разные лица по разным ведомствам.
Аннушке большой были подчинены все лица женского пола до Оськи и Роськи; но
высший нравственный надзор поручен был старостихе Дементьевне.
Интеллигентное же руковождение нами - в рассуждении наблюдения праздников и
дней недельных - было вверено диаконскому сыну Аполлинарию Ивановичу,
который, в качестве исключенного из семинарии ритора, состоял при моей особе
на линии наставника. Он учил меня латинским склонениям и вообще приготовлял
к тому, чтобы я мог на следующий год поступить в первый класс орловской
гимназии не совершенным дикарём, которого способны удивить латинская
грамматика Белюстина и французская - Ломонда.
Аполлинарий был юноша светского направления и собирался поступить в
"приказные", или, по-нынешнему говоря, в писцы - в орловское губернское
правление, где служил его дядя, имевший презанимательную должность. Если
какой-нибудь становой или исправник не исполнял какого-нибудь предписания,
то дядю Аполлинария посылали на одной лошади "нарочным" на счёт виновного.
Он ездил, не платя за лошадей денег, и, кроме того, получал с виновных дары
и презенты и видел разные города и много разных людей разных чинов и
обычаев. Мой Аполлинарий тоже имел в виду со временем достичь такого счастия
и мог надеяться сделать гораздо более своего дяди, потому что он обладал
двумя большими талантами, которые могли быть очень приятны в светском
обхождении: Аполлинарий играл на гитаре две песни "Девушка крапивушку жала"
и вторую, гораздо более трудную - "Под вечер осенью ненастной", и, что ещё
реже было в тогдашнее время в провинциях, - он умел сочинять прекрасные
стихи дамам, за что, собственно, и был выгнан из семинарии.
Мы с Аполлинарием, несмотря на разницу наших лет, держались как друзья,
и, как прилично верным друзьям, мы крепко хранили взаимные тайны. В этом
случае на его долю приходилось немножко меньше, чем на мою: мои все секреты
заключались в находившемся у меня под матрацем кинжале, а я обязан был
глубоко таить два вверенные мне секрета: первый касался спрятанной в шкафе
трубки, из которой Аполлинарий курил вечером в печку кисло-сладкие белые
нежинские корешки, а второй был ещё важнее - здесь дело шло о стихах,
написанных Аполлинарием в честь некоей "легконосной Пулхерии".
Стихи были, кажется, очень плохие, но Аполлинарий говорил, что для
верного о них суждения необходимо было видеть, какое они могут произвести
впечатление, если их хорошенько, с чувством прочесть нежной и чувствительной
женщине.
Это предполагало большую и даже в нашем положении непреодолимую
трудность, потому что маленьких барышень у нас в доме не было, а барышням
взрослым, которые иногда приезжали, Аполлинарий не смел предложить быть его
слушательницами, так как он был очень застенчив, а между нашими знакомыми
барышнями водились большие насмешницы.
Нужда научила Аполлинария выдумать компромисс, - именно,
продекламировать оду, написанную "Легконосной Пулхерии", перед нашей
девушкой Неонилой, которая усвоила себе в модном магазине Морозовой разные
отшлифованные городские манеры и, по соображениям Аполлинария, должна была
иметь тонкие чувства, необходимые для того, чтобы почувствовать достоинство
поэзии.
По малолетству моему я боялся подавать своему учителю советы в его
поэтических опытах, но считал его намерение декламировать стихи перед швеёю
рискованным. Я, разумеется, судил по себе и хотя брал в соображение, что
молоденькой Неониле знакомы некоторые предметы городского круга, но едва ли
ей может быть понятен язык высокой поэзии, каким Аполлинарий обращался к
воспеваемой им Пулхерии. Притом в оде к "Легконосице" были такие
восклицания: "О ты, жестокая!" или "Исчезни с глаз моих!" и тому подобные.
Неонила от природы имела робкий и застенчивый характер, и я боялся, что она
примет это на свой счёт и непременно расплачется и убежит.
Но всего хуже то, что при обыкновенном строгом домашнем порядке нашей
домашней жизни вся эта задуманная ритором поэтическая репетиция была
совершенно невозможна. Ни время, ни место, ни даже все другие условия не
благоприятствовали тому, чтобы Неонила слушала стихи Аполлинария и была их
первою ценительницею. Однако безначалием, которое водворилось у нас с
отъездом родителей, всё изменилось, и ритор захотел этим воспользоваться.
Теперь мы, забыв всякую разность своих положений, ежедневно играли по
вечерам в ко