благословенен камень,
вложенный в мою руку, о господин".
Мимо моего чайханного укрытия, медленно вороша длинными тенями спиц,
прокатывают два колеса арбы. Пора и мне назад в город.
А концовку к истории о пылинном человечке надо бы сделать так:
проблуждав по руслам мозговых извилин своей возлюбленной, человечек
выбирается сквозь ухо наружу и идёт по перелеску её брови; затем он
опускается в межбровную морщинку, превратившуюся для него сейчас в
крутоберегий овраг. Несколько секунд, и он бы пересёк его поперёк. Но в это
время девушка вспомнила об ушедшем в безвестие своём любимом: где-то он?
Грусть заставляет её брови сжаться, почва колеблется под пылинным
человечком, и он гибнет, раздавленный стенками оврага-морщины. И с
персонажем покончено: он убит грустью воспоминания о нём.
Третья заварка
Ещё с утра на красной стене чайханы, разостлавшей свои ковры по обочине
Регистанской площади, большая белая афишная заплата: коттэ консирт.
Вечер. Садится солнце. Рассаживаемся и мы. Особо рьяные любители музыки,
ышкыляр, уже добрых два часа сидят у самого помоста, дожидаясь, когда
молчание превратится, наконец, в музыку. Музыканты по качающейся лестничке
взбираются под пёстрые ленты и лоскутья, развешанные над эстрадой. Вот
длинношеяя с папильотками струн, ввитых в колки, тихоголосая дутар. За ней
прямой, точно проглотивший аршин, да, не более аршина, так как сам он не
длиннее его, гыджак; единственная его деревянная пятка уверенно упёрлась в
землю. Маленькие ленивые флейты - тюйдюки разлеглись на подставленных
пальцах, опустив головки на выпяченные, точно взбитые перед сном, красные
подголовья губ тюйдюкчи. И над откачнувшимися назад тюбетейками оркестра
медленно взошёл круглый, как солнце, в подвесях лучистоопадающих лент,
дойрэ: это двулицый бубен; но по лицам его столько били пястью, ребром
ладони и пересыпями пальцев, что обили все черты лица, оставив лишь самое
необходимое - плоскость.
Оркестр сразу взмывает на fff. Руки опрометью по грифам, щёки тюйдюкчи
вздуты, и все свободные рты - в помощь струнам и дереву - поют мелодию:
она коротка, в два-три такта, и постоянно возвращается к своему началу,
кружа всё быстрей и быстрей, как колесо, катящееся с горы; в конце концов,
отдельные звуки её, отдельные спицы мелодии сливаются в какой-то сплошной
звуковихрь. И вдруг - бубен, резким рывком, к земле. Он ложится, в
изнеможении, на цветы ковра. Музыканты вытирают пот с красных лбов.
Аудитория одобрительно покачивает головами и прищёлкивает пальцами. Пауза,
коммерчески выгодная для чайханщика: помощники его торопятся обменить
захолодавший чай на горячий и принять новые заказы; я, осторожно придержав
пролетающую мимо подогнутую полу халата, прошу удвоить заварку.
На помост поднимается новое лицо. Это старик, одетый довольно грязно и
неряшливо: борода лохмотная, из седых и рыжих клочьев. Музыканты почтительно
теснятся к краю, уступая пришедшему место в центре: это известный певец,
эшулечи. Он садится, окружённый внимательным молчаньем, и долго роется
пальцами правой руки в бороде и усах, точно в них запуталась, затерялась
песня. Перед эшулечи пододвинутые к его коленям чайничек и дымящаяся пиала.
Он опустил руку и смотрит на седой дымок над пиалой. Теперь он ищет прищуром
глаз здесь, в вьющихся тонких нитях пара. Мне это ясно видно. И, вероятно,
не мне одному. Сперва улыбка - "попалась-таки", из-под улыбки чёрные
корешки зубов и лишь затем чистый - тонкий - длинный фальцетный звук.
Чувствую, точно циркуль пробежал холодными острыми ножками по позвонкам.
Даже бубен за спиной эшулечи нервически дрогнул, и, под его тихий
ритмический пристук, песня медленными движеньями, как разматываемая чалма,
начинает опадать в слышанье. Закрыв глаза, я ясно ощущаю холодок у висков и
затылка, но невидимая чалма продолжает сматываться дальше: вслед за ней
опадает точно очалмленная кожа, сматываются виски, ставшие мягкими, лёгкими
и скользкими, как обмот шёлка, - кости черепа, за ними мозговые оболочки -
и мозг оголён, беззащитен, подставлен под все глаза, уличную пыль и тонкую,
в мелизмы одетую фальцетную ноту. Впоследствии мне всё растолковали: приём,
которым пел старый эшулечи, назывется джук-джук и состоит в вокализировании
на звуке "и"; ещё лучше ему удаётся джоглотмак, пение на "гю"; секрет
сегдармека, форшлагирования, перемежаемого музыкальной икотой, можно считать
утраченным, он плохо даётся и старику; но зато лучшего мастера
дамак-какмака, требующего от певца подстукивания песни ударами пальца по
собственному кадыку ("сам себе дойрэ, хоб"), пожалуй, сейчас не отыскать.
Но я не стал дожидаться дамак-какмака. Я торопился остаться наедине с
отзвучавшей песней. Сейчас мне трудно припомнить, какие ассоциации заставили
меня ответить на песню сказкой. То ли это было смутное смысловое ощущение
мелодически раздлинённого "и", как грамматического союза, являющегося путём
от вещей к вещам, то ли впечатление от тонкого и нервущегося "иии", как от
нити, хотящей быть пронизью для образов.
Так или иначе, но, лёжа на горячей простыне в своей хуждре, я придумал,
точнее во мне придумалась, сказка о великане, носившем свой рост в мешке.
Правда, я на себе убедился, что южная ночь действительно короче верёвки
харифа. Рассвет обогнал мою мысль, сюжет остался недостроенным, точно без
кровли. Пусть. Я не делал вторичной попытки.
Их было двое: последний великан и последний волшебник по имени Хаял. О
прапрадеде Хаяла люди говорили, что это он лечил землю от горной сыпи, и не
разбейся склянка с его лекарством - вся земля стала бы гладкой и безгорной
как степи Туркестана. По другим рассказам, великанов раньше было много и
жили они вперемежку с людьми обычного роста, ничем не нарушая дружбы. Как
ишаки и верблюды, связанные в одну караванную цепь. Тот же Хаялов прапрадед,
например, каждую ночь ночевал в туфле одного из великанов, сбрасываемой тем
перед сном с ноги. Великан этот, очень добрый, был как раз предком
последнего великана, о котором пойдёт речь. Но однажды спросонок он забыл о
своём друге, укрывшемся в его туфле, и, сунув в неё ногу, раздавил его.
Великан сам был очень сконфужен и огорчён, но сын погибшего, прадед Хаяла,
затаил в своём сердце месть. Он обладал двумя чудесными вещами: маленьким
камешком, прикосновение которого каменит, и палкой из виноградной лозы,
которую достаточно хотя бы на миг опустить в воду, чтобы превратить её в
вино. Он удалился, держа путь к востоку, и дойдя до полноводной реки,
которой теперь нет, построил здесь себе хижину. Прошло много лет, все забыли
о несчастье, кроме неотмстившего сына. Каждый раз, перед тем, как снять или
надеть туфлю, он клялся, что раздавит весь народ великанов. Борода его
свисала седыми лохмотьями, но ненависть была в цвете сил. И вот однажды он
созвал всех великанов к себе на пир. Великаны пришли: все, кроме жены
невольного убийцы, которой предстояло с часу на час родить. Волшебнику
незачем было раздумывать, чем угощать гостей. Он опустил свою палку в реку,
и та стала бить винными брызгами и винноворотами. Великаны, рассевшись на
пологом берегу, выпили реку до дна. Опьянев, они легли, отползши немного от
пустого русла, и уснули крепким сном. Тогда-то волшебник и пустил в дело
свой каменящий камешек. Он подходил к беспечно растянувшимся великанам -
сперва к одному, потом к другому - и притрагивался к ним своим камнем.
Великаны превратились в горы, спящие и посейчас каменным сном, а русло
выпитой реки можно видеть, пересекая пустыню. Но мстителю этого было мало.
Он взбирался на окаменелые тела врагов и топтал их ногами. Так возникли
первые горные тропы.
Всё это больше, чем присказка, но меньше, чем сказка. Она начинается,
собственно, с рождения последнего великана, спрятанного от гибели во чреве
своей матери. Его появление на свет стоило ей жизни. Огромное дитя росло
среди чужих ростом существ. Отрок-великан с тревогой и изумлением наблюдал
своё от года к году увеличивающееся тело. Почему другие - все, что
вокруг, - растут медленно, как саксаул в сухой степи, а его тянет, как
тополь, овлажнённый арыком? Люди, побаивавшиеся великорослых соседей, пока
тех было много, смеялись над нелепым выростнем и гнали его прочь. Когда он
хотел войти в чей-нибудь дом, ему говорили: "Нельзя, ещё проломишь теменем
потолок"; когда великан просил работы, ему протягивали крохотную иголку и
паутинно-тонкую нить, со смехом предлагая продеть нить в ушко, или говорили:
"Видишь эту монету, закатившуюся в щель, - вынь её из щели пальцем, и она
твоя". И великану стыдно было своих огромных рук, плеч, поднятых над
кровлями домов, и всей своей непомерности.
Всё чаще и чаще стал он задумываться о том, как избавиться от своего
роста. И случилось однажды так, что слава об имени Хаяла привела последнего
великана к последнему волшебнику. Выслушав просьбу, Хаял сказал: "Принеси
большой мешок и крепкую верёвку". Просящий принёс. Хаял усадил гиганта на
четырёх подостланных циновках, сам присел на корточки под чёрный навес
великаньей тени и вынул из-за пояса маленький тюйдюк.
Тюйдюк смотрел на пришельца всеми своими дырчатыми глазками, но
волшебник, отдавая дыхание дереву, заткнул ему сначала один глаз, потом
другой, третий, пока оно не ослепло, высокой тонкой нотой крича о своей
слепоте; и снова перебег пальцев от широкозвучья к узкозвучью; и рост,
выманиваемый из тела, как змея, изломленная мелодией, стал медленно покидать
своего владельца. Это можно было видеть по тени, которая, стягиваясь,
подползала к отверстию мешка, лежащего меж двоих. И вдруг оборвав мелодию,
Хаял замахнулся тюйдюком на рост, рванувшийся было назад, и короткими
ударами загнал его в мешок. "Вяжи", - крикнул Хаял, и вместе с
развеликаненным великаном они навалились на вздувшийся мешок, наузливая узлы
поверх узлов.
Выполняя волю избавителя, человек, бывший великаном, взвалил мешок со
своим ростом на плечи и пошёл к реке, чтобы сбросить его с крутого берега в
воду. До реки было недалеко. Но уменьшившиеся шаги превратили "недалеко" в
"далеко", а останавливаться по пути не хотелось. Надо было скорее отделаться
от ноши. И когда, наконец, став у срыва, великан, переставший быть
великаном, захотел сбросить рост вниз, в волны, движение его оказалось
тщетным. Дело в том, что рост, даже в глухом мешке, делает своё: растёт. От
раскачки шага мешочная ткань тёрлась о спину, постепенно прореживаясь и
утоняясь; рост, ища выхода, проник сквозь поры ткани в кожу спины, тысячами
проростков уцепился за лопатки и задние вздужия рёбер: назад внутрь тела,
откуда его прогнали, он боялся, но и в тёмном мешке было страшновато. И
когда человек подошёл к самой воде, он увидел в ней отражение горбуна. Как
быть? Возвращаться назад, к людям, знавшим его - это значит завалить на
спину, поверх горба, груду новых насмешек и издевательств. Лучше идти в
незнакомые страны к незнающим его глазам. Солнце шло, направляясь к западу;
вслед ему направил свой путь горбун.
Он думал, что люди теперь будут радушнее и сговорчивее. Ведь не
отказывают же они в работе своим горбунам. Но он ошибся: горбун, разумеется,
имеет право на жизнь и костыли, так что на него можно смотреть сверху вниз.
Но горбун высокого роста, каким сделал волшебник незадачливого великана,
горб, на который надо смотреть самым стройным людям чуть-чуть снизу вверх -
это раздражающе и анатомически неуместно. И новые глаза встречали пришельца
враждебными прищурами. Работа не отыскивалась. Только в одном из городков,
расположившемся уже среди лесистых холмов, сменивших степи, путнику
предложили внутреннюю заклёпку труб и котлов. Но горб, застревая в полом
цилиндре трубчатого колена, не подпустил и здесь к заработку. Провожаемый
сожалительными улыбками, странник поневоле должен был длить свой путь.
Пройдя через сотни закатов, он увидал сквозь один из них одетый в стекло и
камень город. Люди здесь шли вдоль стен, а посреди улиц кружили колёса и
железо, кричащее из коротких раструбов. Путник робко вошёл в улицы города.
Вверх и поперёк вверху, солнчась сквозь ночь, жёлтые слепящие буквы. В
городе было многое множество дверей и ни единого приюта. Горбун упёрся
горбом в одну из стен. О, если бы он был великаном, каким был прежде, он мог
бы протянутой рукой перегородить всю улицу. Но Хаялов тюйдюк укоротил руку,
рост, жизнь и смысл. Он не вошёл ни в одну из закрывающихся и открывающихся
дверей.
Он шёл вдоль череды дарахтляров (их здесь называли "деревья"),
всматриваясь в движение огней и людей. Вот он увидел круглый дом,
вращающийся вокруг самого себя: лодки, засёдланные лошади, лебеди кружили,
уходя от глаз и к глазу возвращаясь; дети, сидя в лодках и седлах, махали
руками своим матерям, стоящим у закружившегося дома; матери и сестры
поднимали веющие платки, точно провожая своих детей в какую-то новую,
выкруживающуюся из круга жизни жизнь.
Горбун сделал ещё несколько шагов, и среди обступи деревьев он увидел
высокий шест, вокруг которого двигались растянутые разбегом верёвки:
ухватившись двуручьем рук, дети с радостным смехом бежали вкруг шеста; они
были малы, но шаги их были великаньими, его прежними гигантскими шагами.
Горбун спросил, как называется эта игра. Человек в рыжей кожаной куртке
вынул изо рта табак, завёрнутый в клок газеты, и сказал: "Гигантские шаги".
Горбун взглянул дальше: он увидел площадку, заставленную с краёв
скамьями. По площадке медлительным пустынным шагом шагал верблюд; по обе
стороны его двугорбия раскачивались пёстрые гнезда, в гнёздах сидели дети.
На их личиках - улыбки в полном цвету. Но верблюду было не до жизни, он
шёл, опустив голову книзу, и шерсть его клочилась намогильным мохом, а из
глаз, вместе со слизью, сочилась смерть. Горбун долго искал в большом городе
Запада хотя бы какой-нибудь самой малой работы. Он говорил лицам, а отвечали
ему спинами. И как-то, исхудалый и обессиленный, кружа вдоль улиц, как
стрела часов, ищущая будущего, он пришёл к той же отороченной скамьями
площадке, где встретился с верблюдом, несущим гнёзда, полные детей. Верблюда
уже не было. По кругу ходил, дёргая ушами, маленький пони, впряженный в
колясочку и подщёлкиваемый бичом. У сарая лежала сбруя и крашеные кабинки
умершего верблюда. Горбун - после колебания - вошёл внутрь площадки и
открыл дверь в сарай. Навстречу ему поднялся хозяин детских увеселений. И
горбун предложил себя в верблюды. У него были все данные: горб, терпение,
неприхотливость в пище и любовь к детям. После короткого торга хозяин
увеселений сказал: да.
И с той поры развеликаненный великан стал носить подпёртый горбом живой,
смеющийся, хлопающий в ладоши груз. Свой рост он потерял, но поверх его
качающейся спины был чужой, жадно растущий рост, рост человечьих детёнышей,
преджизней, устремлённых в жизнь. И горбун, осторожно ступая, нёс на себе
грядущее. Он был добрым тюйо, он шёл в караване, идущем с грузом
предсвершённого из страны заката в страну восходов. И каждый рассвет,
расстилающий свои спектры по кровлям домов, напоминал ему о его родине. На
деньги, плаченные хозяином детских увеселений, он покупал не только пищу, но
и газеты. Газеты говорили языком легенд. Легенда переселилась из извитий
арабского алфавита в чёткий отсчёт арабских цифр. Он узнавал, ему говорили
теснящиеся в зрачки чёрные знаки: там, где желтились пески, колышутся
тонкостебельные коробочки с хлопком; там, где илились древние болота,
растут, наливаясь зелёным хмелем, виноградные лозы. Там, где руинились в
землю руины, восстают трубы и дымы фабрик. Упряжь издохшего верблюда - что
ни день - становилась всё тесней и тесней. Хотелось опоясать себя
меридианами земли, кружить не по площадке, обставленной скамьями, а по
орбите, обставленной звёздами.
И однажды развеликаненный великан разверблюжил себя. Выйдя за заставы
города, он пошёл навстречу начинающему дневную работу солнцу. Путь его был
длинен и труден. Не будем тратить на него слова. Позади шагов остались
скошенные кровли, толпы дерев и холмящиеся волны земли. Дни и дни сквозь
сухую безводную степь. И вот однажды навстречу глазам приречье родного
города. Сквозь пылевую завесь - каменный вырост минарета. Но минарет как-то
странно вытянуло кверху: точно он прикупил себе роста. Ещё сотня и сотня
шагов. И вот видны расходящиеся кругом от минарета нити, бегущие к земле.
Ещё шаги, и видно ясно: это не минарет, это - строительная вышка, поднявшая
свои прозрачные фермы и растянувшая паутину тросов над грудами растущего
вверх камня. Горбун, бывший великаном, подошёл вплотную. Он видит: большое
гнездо, наполненное людьми, ползёт по канату вверх, направляясь к вершине
вышки. Скрипят лебёдки, слышно шуршанье подъёмного колеса о трос. И вдруг
снизу крик. Гнездо закачалось. Перетёртый канат накренил гнездо - миг, и
люди просыплются с высоты в смерть. Великая дрожь проникла в сердце человека
с загорбленным ростом: "О, Хаял, отдай мне мой рост, мне, носившему гнёзда с
детьми, разве это не мои дети - люди, отдай рост!"
И рост, дремавший в его горбе, разбуженный криком, проснулся. Он вскочил
ото сна; и горбун раскрылся во весь свой рост; его протянутые на помощь руки
крыльями птицы возносились вперёд, его голова поднималась ввысь, как купол
обыденного храма, возводимого по обету в один день, его плечи поднимались,
как плечи весов, готовых взвесить землю и небо, и рухнувшая бадья упала в
его гигантские ладони, столько раз осмеянные колючими иглами и спутанными
нитями людей. И тот, кто был последним великаном прошлого века, стал первым
великаном грядущего.
Четвёртая
Чайхана эта, в которой я сейчас, чуть европеизирована. Вместо
ступенчатых помостов, застланных ковровыми узорами, стулья, пододвинутые к
столам. На стене тикающие часы. За окном заштрихованный серым карандашом
вечера воздух. Через улицу наугольник мечетьевой террасы в обставе
покосившихся деревянных колоннок. От колоннок к крашеным стенам мечети
шесты. На шестах громоздящиеся в сон курицы. Где-то издалека, вероятно от
Регистана, крик автомобильной сирены. С другой стороны, из загородья,
длинный голос разбуженной ночью ночной птицы. Мне не очень хочется пить. Но
тёмно-зелёный отлив чая в пиале, усиленный добавочной заваркой, самой своей
окраской притягивается к губам. Образы встречаются в моём мозгу,
обмениваются ассоциативными рукопожатиями или поворачивают друг другу спины.
Моё внимание не слишком внимательно на этот раз. Оно идёт прогуливающимся
шагом, разглядываясь по сторонам. И вот что оно видит.
Жила-была сова. Именно та сова, портреты которой можно видеть на книжных
знаках иных издательств, и которая могла бы написать мемуары о
небезызвестной в древности Афине-Палладе. У совы, несмотря на её вековую
учёность, не было почти никаких литературных заработков, и она квартировала
на пропаутиненном чердаке, под дырявой кровлей какого-то не то разрушенного,
не то недостроенного дома. В слуховое окно ей не только было слышимо, но и
видимо круговращение дня двора, прилегающего к стене заброшенного её
обиталища. Это был птичий двор, заселённый пёстроперыми петухами,
хлопотливыми курицами, утками и цесарками.
Мысль совы специализировалась на проблеме о куриной психике. Наблюдая со
своего затененного чердака жизнь птиц, сова не могла не прийти к выводу, что
мозгоклюй курицы, вечно клюющей птицы, куриный кругозор её уже,
короткорадиуснее всех других птичьих кругозоров. Она не видит дальше тут,
умовосприятие её не длиннее её клюва. И учёная сова поставила вопрос чисто
научно: какие внешние воздействия влияют столь укорачивающе на ум курицы,
превращая его в так называемый "куриный ум".
После ряда медитаций и исследовательских работ сова пришла к следующему
строго обоснованному умозаключению: курица ничем не глупей других птиц,
отнюдь, но она попросту не успевает _войти в ум_, так как её, пользуясь её
одомашненностью, режут раньше, чем в ней прорежется мудрость; ведь
мудрость - это проработанный в мозгу опыт. Курице же не дают возможности
накопить его в достаточном количестве, не позволяют ей успеть поумнеть;
наследственность, естественно, закрепляет дело, начатое кухонным ножом.
Придя к такому смелому выводу, сова решила бороться за интеллектуальные
права курицы и курицыного потомства. Однажды вечером она слетела со своего
чердака и, опустившись среди круга кур, готовившихся ко сну, прочла им
чрезвычайно учёную совиную лекцию о грядущей курокультуре.
Но вечерние курсы, затеянные совой, поневоле были краткосрочными. Два
сна - сон, смыкающий плёнки глаз, и сон, размыкающий лезвием горло,
противились одействлению совинологии.
Тогда сова, после нескольких дней размышлений, решила перейти от теории
к практике. Зло, причинённое людьми курице, - размышляла она, - не только
в том, что они приручили её мозг, укоротили её логику, но и в том, что они
укоротили ей крылья, отучили их от лёта.
Только крылья, - продолжала размышлять сова, - могут изолировать
обескультуренных кур от человека и его ножа. В сущности, Ламарк прав: путём
упражнения, биологических экзерсисов, можно возвратить органу утерянную им
способность.
Вскрикнув носовым совиным криком, культуртрегерша кур на распластанных
крыльях снова опустилась в куриный двор и дала точную инструкцию. Отныне
каждая курица, перед тем, как отойти ко сну (днём надо быть осторожным -
глаз человека следит за ними), обязана проводить небольшую крыльевую
гимнастику; удобнее всего это выполнять на невысоком расстоянии над землёй,
на ...каком-нибудь, ну, назовём это "насесте"; "лёт на месте" постепенно
разовьёт крыло, раздлиннит его, и настанет день, когда куриное племя,
поднявшись на крыльях, подобно стае орлов, покинет птичники и полетит в
свою, свободную от человека, обетованную страну.
Каждый день, как раз в тот миг, когда солнце садится на горизонт, все
куры садились на насестные шесты и аккуратно хлопали крыльями, перед тем,
как сон захлопнет им глазными перепонками день.
Однажды сова решила: пора. Она назначила полночь для лёта. Но в это
время все куры - как на зло - сидели на яйцах и не посмели поднять свои
крылья для лёта.
Сова очень огорчилась. Она продолжала размышлять по всем правилам
силлогистики: кто - откуда - посредством чего - для чего - куда: куры -
от человечьего бесчеловечья - посредством крыльев - свободы для - куда? С
_куда_ было нелегко. Дело в том, что вылупившиеся из яиц цыплята имели
крылья, не прошедшие ещё курса совиных экзерсисов. Затем лететь от человека
не к человеку - значит перекрылить жизнь в пустыню, беззёрную и лишённую
вод. Следовательно, надо учить летать не только куриц и курицыны выводки, но
и мешки с пшеном и бадьи с водой. Это уже много труднее. Если же лететь от
воды к воде, от зерна к зерну, то это значит - менять клетку на клетку,
одну человечью неволю на другую. И сова повесила клюв на увеличенную квинту.
Не только руинный дом, в чердачном сумраке которого она жила, - весь мир
стал казаться ей падью распадов.
В одно из глубоких послеполуночий она улетела на своих серых крыльях
сквозь сумрак и тишину, и куры остались без вождя и пророка.
Но всё равно с тех пор, с каждым закатом, прежде чем усесться на
насестах, все курицы всего мира хлопают крыльями о свои курьи бока, повторяя
физкультурный экзерсис, которому их научила мудрая и печальная сова. Научит
ли она их крылья лету, об этом знают лишь профессор Ламарк и бесследно
исчезнувшая сова.
Вот. Под круглой крышкой моего чайника лишь разбухшие тёмно-зелёные
чаинки. Кровь трётся о виски. Пора. Я не знаю, придут ли в будущее этой
страны предвосхищенных зорь новые Невай-и-Мухтум-Кулп и Даулят-Дурды. Но я
слышу их шаг, звенящий сквозь века.
V
КОРОНОВАННЫЙ ЗУБ
Это было в одно из утр, до того как прохлада прогнана зноем. Я проходил
мимо кротовьих холмиков одного из кладбищ. Шаг вёл меня мимо, но его
остановил звук. Это был надорванный старушечий голос, запутавшийся в
выкликах, как в стеблях травы. Вслед ему короткая юная вибрирующая нота -
молчание. Я остановился, затем включил память: здесь есть обычай - женщинам
не позволено провожать прах до могилы, но им вменено в обязанность
оплакивать зарытое тело каждодневным плачем. Могильные холмики вели меня по
выгибу холма - и вскоре я увидел над одной из свежих кротовин двух женщин,
которые, присев на корточки, раскачивались в такт плачу. Одна из них была
старухой; чучван, сбившийся на плечо, показывал её дрожащие вкруг беззубого
рта морщины. Другая, с косами, откинутыми на спину, подставляла под солнце
своё смугло-розовое лицо и снежный блеск приоткрытых зубов. Старуха учила
юную кызчу искусству плакать: она вела свой голос по витым лесенкам
трагических фиоритур, падала в всхлипы, как в всплески омутов, вела голос
приливами скорбей и отливами жизней. Бронзоволицая кызча с испуганным
удивлением смотрела на шевелящийся рот старухи. Изредка она пробовала
подхватить напев, но её голос был слишком молод, в нём звучала полнота
упругого грудного дыхания, а не резонанс могильной ямы. И кызча сконфуженно
обрывала втору. Мы встретились глазами. В её суженных солнцем зрачках я
увидел то, что радостнее всех радостей: жизнь.
В органической химии принято разделять все соединения углеродного атома
на два ряда: ароматический и жирный. Анализируя старый перезрелый Восток, я
раскладываю его в своей голове тоже по двум рядам. "Есть Восток
ароматический и Восток ожирелый. Каждое явление в свете здешнего солнца и
моей привозной мысли включается в один из этих рядов.
Ароматический ряд: глаза кызчи, не повинующиеся плачу - сказки
Шахразады - музыка тюйдюкчи и пристук дойрэ - запев базарного маддаха -
сплетающиеся лучами звезды настенного орнамента - игла, изострённо грезящая
по стлани сюзанэ.
Жирный ряд: старушечий чучван - щиколотка, лениво подогнутая под
щиколотку, - сонное многочасовое чайханничанье - толстозадый бача -
кошель бая, перекрученный над животом, - халат и его эманация:
халатность - сумах и тувак.
Последние два звена нуждаются в объяснении: ещё до сих пор не искоренён
обычай держать грудных детей в особых коробах - сумахах, к дну которых они
крепко привязываются специальными перетяжками; тут же на дне находятся
отверстия - туваки, которые избавляют матерей от необходимости следить за
отправлениями новорождённых. Говорят, что затылки младенцев, на много
месяцев притиснутые к дну сумаха, приобретают от этого плоскую форму. Это
только пример: у многих и многих явлений, если взглянуть за них, плосковатые
затылки. Необходимо растувачить жизнь.
Ароматическое, обояющее своей наивностью, и жирное, застоялое
встречаются здесь бок о бок неисчислимостями встреч. Вспомнить хотя бы два
забавных случая с автобусами, которым я был внимательным свидетелем. Первый
случай произошёл на ходу, при повороте из улицы в улицу (кажется со
Склянской на Ленинскую). У узбека, придерживавшего ногами мешок с дынями, не
хватило денег на билет; кондукторша дала было знак шофёру - остановиться,
но владелец мешка, развязав его, вынул большую пахучую дыню и передал
соседу; шофёр, начавший было тормозить, снова надбавил ходу, мы снова
закружили от перекрёстка к перекрёстку, а дыня - своим чередом - совершала
круг по ладоням, в поисках покупателя. После долгих постукиваний по её
кожуре и проб на затиск она, наконец, нашла его - инцидент был исчерпан.
Другой случай имел место у стоянки автомобилей, курсирующих меж Новой и
Старой Бухарой. Пред полуденный зной. Одна машина, набрав комплект, укатила
из-под самого носа. Делать нечего. Становлюсь в терпеливую очередь,
состоящую почти сплошь из людей, вдетых в халаты. Наконец, отдалённый гул,
потом пыль, потом машина. Рассаживаемся. Кондуктор раздаёт билеты, затем
отходит в тень дерева и, сняв сумку, подкладывает её под голову, очевидно,
готовясь вздремнуть. Халаты молча ждут. Но я протестую: почему не едем?
Шофёр, обернувшись, отвечает сквозь зевок: нет комплекта. Действительно, из
шестнадцати мест два пусты. Ждём. Стрелка часов идёт по минутным делениям, а
мы стоим, как заклятые. Снизу разогретая кожа сиденья, сверху застывший
зной. Я снова делаю попытку бунта: ведь пассажиров даёт поезд, до нового
поезда ещё четыре часа, неужели нам стоять все четыре; наконец, чёрт возьми,
в погоне за какими-то копейками теряется уйма времени, которое тоже стоит
денег.
Кондуктор глубже задвигается в тень, шофёр молчит. Замолкаю и я. Ждём.
Вдалеке показался человек: а вдруг пассажир? Соожидатели, приложив ладони к
глазам, стараются угадать. Спорят. Человек идёт чрезвычайно медленно, то и
дело останавливаясь; недалеко от стоянки он ныряет под притолку лавки, но
через минуту снова появляется, на этот раз прямо шагая к автобусной
подножке. Слава Богу! Ещё бы одного, и двинемся. Вдруг из-за угла сразу
двое. Очевидно, это супруги. Они торопливо направляются к нам. Наконец-то.
Кондуктор приподнимается и раскрывает билетную сумку. "Икины? Два билета?
Два нельзя: одно место". Супруги начинают спорить - кому ехать, кому
остаться; потом решают вместе дожидаться следующей машины. Я в бешенстве
вскакиваю и требую, чтобы с меня взяли за пустое место. Ни шофёр, ни
кондуктор не отвечают. Шофёр пригнулся к рычагу: самый мотор начинает глухо
протестовать. Трогаем.
Разумеется, жирный ряд надо перечеркнуть. Дряблые сгустки лени,
насиженные столетиями, теперь, когда статика исторически преодолена,
исчезнут сами собой. Но как быть с феноменами ароматического ряда, как найти
приложение Шахразадову началу?
В химии схема молекулы ароматического соединения изображается обычно в
виде замкнутой цепи атомов, как бы вросших друг в друга своими
валентностями. Например так.
Сцепление радикалов и черточек, означающих сродство, до странности
напоминает глазу те старинные запястья, нитевидные браслеты, билек-узуки,
которые продаются базарными ювелирами Бухары. "То обстоятельство, - пишет
химик Лонгинов, - что молекула ароматического соединения _замкнута сама на
себя_, что в ней значительная доля энергии... уже использована на это
замыкание, определяет пониженную способность ароматического ряда к реакциям
и превращениям..." (курсив мой. - С.К.). Да, аромат Востока "замкнут на
себя". И его надо разомкнуть, расцепить запястье, вросшее в пясть, как
кандалы. Так, по-моему, решается схема о старом, дышащем ароматом легенд
Узбекистане.
Их было двое. Русский и узбек. Русский был юн. Узбек стар. Они сидели на
одной из ступенчатых десятиграний каменной оправы Кош-хауза. У юноши
горизонтальная морщина удивления от виска к виску; на коленях газета. У
старика короткая вертикальная складка меж бровей; в длинных пальцах левой
руки гроздь винограда.
Оторвав виноградину, старик сказал:
- Ум - связка ключей: от смыслов. И вся суть в том, чтобы их не
перепутать: смыслы и ключи.
Юноша смешливо поднял белые, выгоревшие на самаркандском солнце брови:
- То-то ваши узбекские глаза похожи на замочные скважины.
- Молодые твои слова, а молодость - стара-стара. Ой, как стара. Так
стара, что не слышит.
Морщина удивления на лбу юноши стала чётче. Собеседник его оторвал
виноградину:
- Всякий доживает до своей молодости, но до старости - не всякий.
Значит, у молодости больше жизни, чем у старости, она старше старости. И
люди научились быть молодыми, но вот как быть стариком, этого ещё никто
хорошо не знает. И после скажу тебе такое: один человек не заметил, как
прошла мимо молодость; только спину её и увидал; тогда он стал кричать: "Эй,
молодость, вернись, эй-эй, - а та даже не оглянулась: скажешь, не глухая,
а?
Сидевший рядом прошелестел газетой. Словоохотливый старик, сдёрнув с
веточки ещё одну зелёную бусину, продолжал:
- "Кзыл-Шарк"? Красный Восток. А кто его будет строить? Юный и старый,
а человек, который уже не юный и ещё... как это у вас называется?
- Человек средних лет?
- Хо, тогру: средних лет. Вот такой (неожиданно я, слушавший разговор,
стоя в стороне у стены дворика, увидел палец, протянутый в мою сторону). Обе
зари, утренняя и вечерняя, красные, а посередине нет; и дупло у дерева -
посредине. Юный бросает зёрна в будущее, потому что дождётся жатвы, старый
мстит прошлому за то, что оно платит ему за все труды смертью, гробом,
деревяным кошельком, в котором ни тиина: в этом и есть мудрость. Ну, а вот
такой (я снова почувствовал на себе жест длиннопалой руки) - он не с нами:
уже не юн и ещё не мудр. Не с нами. А что пишут в газете?
- У нас: пахта и пахта. "Все силы бросить на фронт хлопкосбора".
- Справедливые слова. А у них?
- У них? И не разберёшь. В Германии вот гинденбурговщина расшумелась:
рано, мол, раскороновались, гогенцоллерновской короне музейный билетик
приклеили...
Рот старика раскрылся злорадной усмешкой; из усмешки блеснул золотой
зуб:
- Отчего нет? Всё можно короновать: даже зуб, когда он подгнил. Знаешь,
оглу, у нас на крутой тропе заревшанских гор есть старая надпись, я бы отдал
её им, отклеивателям билетика: "Путник, ты в шаге от своей могильной
земли - будь осторожен: как слеза на реснице".
И в досыл словам говоривший бросил пустую, всю в арабесочных изгибах,
сухую веточку винограда.
Я отошёл от разговора. В этот день - перед вечером - мне довелось
заглянуть в один из старых мазаров: над каменными рёбрами гробницы, как
обычно, огромные древка исламистских знамён, сделанные из цельных древесных
стволов, лишённых лишь коры. У вершины одного из древок, наряду с
полуистлевшими желтыми и зелёными лоскутьями, я увидел ярко алеющий
советский флаг.
ДЕНЬ И ДЕНЬ
Я быстро усвоил обыкновение: солнце к зениту - человек к постели.
Голова моя была уже подоткнута подушкой и сознание пересекало нейтральную
зону меж явью и сном. Правда, за зажмуренными створами двери слышалось
какое-то шарканье и приглушенные голоса. Это не мешало. Я готовился уже
оторваться от дня - и вдруг сильный, на высокой баритональной ноте -
острым звуковым лучом - голос. Я вскочил и распахнул двери.
Внутри медресного двора, почти у самой его середины, стоял высокий
человек в белой чалме с руками, поднятыми к лицу. Впереди него правильными
шеренгами коленопреклонённые люди. Перед ними раскрытые двери (обычно они
были под ключом) противолежащей моей стене внутри - монастырской мечети.
Ряды склонённых непрерывно росли поспешно подходящими, а то и подбегающими
людьми. Всё это были сплошь мужчины. Каждый из включающихся в богослужение
расстилал перед собой квадратный коврик, намазлык, а то просто кусок материи
или ситца; иные, победнее, стлали под колени свои набёдренные платки, а то и
просто какие-то грязные лоскутья.
После нескольких призывных возгласов к Аллаху, мулла вошёл внутрь
мечети, и служба продолжалась. Я видел только одновременно - по гортанному
выклику из-за дверей мечети - падавшие к земле и тотчас же распрямлявшиеся
спины. Это было похоже на какое-то строевое учение пред лицом Аллаха,
принимающего смотр. Отряд молящихся был невелик, но фанатически истов.
Всё окончилось так же внезапно, как и началось. Намазлыки свёрнуты,
бороды опущены на грудь, и крутые носки туфель движутся назад к выходу. У
выводной арки скопилась уже группа нищих. Среди них глухонемой с дутаром в
руке. Дёргая струны, он издаёт какие-то бессловные, лающие звуки и
идиотически скалит зубы. Правоверные проходят чередой мимо нищенских чаш и
протянутых ладоней, раздавая медяки. Я внимательно разглядываю проходящих;
почти все они стары или близки к старости; спины их согнуты, шеи в складках.
Последний отряд Аллаха в порядке отступает, защищаясь медными тиинами. И над
всем этим смерть.
На другой же день в тот же час я подходил к Тилля-кари. Но дорогу мне
перерезала толпа, бегущая к входу в Шир-дор. Веянье халатов, топот ног и
возбуждённые вскрики. Бежали отовсюду: снизу - из переулка, сверху - с
базара, но все устремлялись к забитой стеснившимися входной арке Шир-дора.
Отждав, когда приток людей несколько утишился, я протискался во двор
медресе.
В глубине его, за верёвочным барьером, на стульях, в несколько шеренг
сидели люди в халатах; все они были повёрнуты спинами к входу и окружены
красноармейским конвоем. Толпа, шумно вливавшаяся во двор, попав в него,
затихала и бездвижилась, как вода в хаузе. Достаточно было короткого взгляда
и одного вопроса, чтобы понять: люди, отделённые винтовкой, отряд басмачей,
целиком попавший с большой дороги на скамью подсудимых. Я на время покинул
судилище.
Через час-два, отдохнув в своей хуждре, вернулся назад. Заседание уже
началось. Председатель, крепколицый и широкоплечий человек, упершись локтями
в сукно стола, допрашивал главного, курбаши. Тот стоял, повернувшись ко мне
в профиль. Это было очень странное лицо: молодое и в то же время старчески
серое с опущенными углами губ и почти трупнозаострённым клювовидным носом.
Он отвечал тихо, слова проглатывало арками стен. Я осмотрел шеренги тех, кто
с ним. Его помощник - седоусый обрюзглый человек со слезящимися глазами:
рядом чья-то выставившаяся из-под тюбетейки плешь; дальше борода с седой
прорединой. Всё это были люди, если не старые, то с подстарью, люди "средних
лет". И над всем этим была смерть.
Я вышел наружу, на площадь. У нижней ступени Шир-дора сидел глухонемой с
дутаром. Под монотонный звон струн он пробовал вылаять какие-то не удающиеся
ему слова.
ЫЗБАШ
Я увидел её перед самым утром, во сне. Перед тем я встречался с ней в
реальном пространстве только раз. За Бузулуком. Вместе с десятком других
низкорослых деревьев она выбежала из оврага - навстречу рельсовому пути -
и, опередив их, вдруг остановилась, запрокинув назад свой тонкий белый
ствол. Вероятно, её испугала мёртвая стлань степей, шедших на неё
тысячевёрстиями оттуда, с Востока. Это была последняя берёза на пути сюда. Я
понял: пора вспомнить слова: "городская станция - билет - плацкарта -
скорый".
Я уложил свой рюкзак. Кстати, надо уложить и мысли. Иной силлогизм также
легко выронить из памяти, как зубную щётку из дорожного мешка.
Вспомнилась вся - в сущности страшно скудная количественно - пригоршня
дней, моих узбекистанских дней.
Это было на мир-арабском базарном аукционе. Крикливый аукционист,
забравшись под самую аркатуру мечети, господствующей над шумливым рынком,
всходил голосом ещё выше по лестнице цен - и вдруг, оборвав цифры, бросал
купленную ткань в толпу - прямо в подставленные руки покупателя. Как сейчас
вижу лет одного пёстрого переливчатого бухарского халата: брошенный в воздух
аукционистом, он взмыл над площадью, горя парчовым блеском, перекувырнулся
ярким летучим клубом и, прощально взмахнув рукавами, мягко упал в
многоголовье базара. Мой путь был немногим длиннее. Остаётся догнуть
траекторию лета.
Снова проходят передо мной: фисташковые деревья над фисташковой водой
Чирчика, за деревьями - фисташкового цвета стекло уличных фонарей, льющих
фисташковый свет сквозь пробель цифр - это Ташкент; пыль, осевшая в виде
города, спрессованная в серые стены и оползни Арка, слипшаяся в месивные
зубья городских стен Бухары, или, наоборот, Бухара в порошке, истираемая
ветрами в пыль, летающую над пылью, осевшую в виде строений; Самарканд... но
это я могу ещё увидеть глазами, не памятью.
Поспешно взбираюсь по спиральной лестнице на кровлю Тилля-Кари: вот он,
разбросанный по всхолмьям пепельно-коричневый, вечереющий город. Если бы
здесь, рядом со мной, стоял хромой лесажев бес, озорной Асмодей, ему вряд ли
удалось бы сорвать все кровли с домов, как он это сделал с кровлями
засыпающего Мадрида. Здесь они все плоские - их не за что взять: даже
мыслью. И если делать литературные попытки проникнуть в тайну глухих, на
висячих запорах, стен самаркандских жилищ, то надо придумать совсем иную
сюжетную рамку. Например, такую.
Некий заезжий человек хочет знать: что там в запретных для глаза
чужестранца безоконных домах столицы Маверраанагра? Однажды он сидит,
отдыхая от зноя, запрятавшись под чёрный чучван тени, прикрывающий стену.
Ему дремлется, он прислонился ухом к глине - и вдруг слышит из её толщи
голос. Это голос человека, научившегося ходить сквозь стены, но заклятого
своим врагом и увязшего в одной из них навсегда. Он рассказывает ему о том,
как учил своё тело, силою чудесных мазей, проскальзывать меж частиц глины,
просачиваться сквозь стены жилья, как это умеет делать сырость. Достигши -
путём долгих упражнений - высокой степени искусства в хождении сквозь, он
стал посещать ночные гаремы, сокровищницы богачей, полные золота, наконец,
тюрьмы. С помощью своей сверхскользкой мази он хотел помочь проскользнуть
сквозь стены тюрьмы несправедливо осуждённому другу, но пузырёк с мазью, как
раз в тот миг, когда он, прокладывая путь другу, уже вошёл в глиняную толщу,
ударился о... но, чёрт возьми, что там внизу, на Регистане, за странная
вереница людей? Уже не очередь ли к автобусу? Пока я тут играю в прятки с
реальностью, мой поезд свистнет и уедет. Осталось два часа.
Сбегаю по лестнице, взваливаю на плечо мешок и бегу в конец хвоста.
Нет - так невозможно. Приходит один автобус. За ним другой. Очередь почти
не укоротилась. Бросаюсь к извозчику:
- Эй, ызбаш, вокзал, сколько?
Ызбаш великолепно учёл ситуацию и заламывает пятерную цену. Бросаюсь к
другому перекрёстку. Возница сидит, невозмутимо перекинув кнут через плечо:
цена его ещё покруче. К третьему: уже занят. Возвращаюсь к человеку с кнутом
через плечо - цена за эти секунды успела вспрыгнуть ещё на пару пулов.
Делать нечего. С проклятием громозжусь на сиденье: вперёд, гони!
Но возница, флегматически сдёрнув кнутовище с плеча, легонько
покручивает им в воздухе и везёт не по прямой, а по кругу Регистанской
площади. Мимо нас мелькают знакомые огни чайханы, витрины сартараша, громады
трёх медресе и снова чайхана, и снова сартараш. Ызбаш ищет второго седока.
Он не перестанет кружить, пока не добьётся своего. Повернув голову к
периферии круга, он выкрикивает:
- Вокзал - десять рублей, вокзал - восемь рублей. Вокзал - садись за
семь.
Люди, медитирующие за своими пиалами на скорченных ногах, люди,
рассматривающие свои изображения в зеркалах сартараша, люди, присевшие на
каменной ограде, при медресовой площадке - все с интересом следят, а иные
принимают и посильное участие в постепенно разворачивающемся аукционе. Я
молча жду, отодвинувшись в левый угол сиденья: надо сделать более заметным и
заманчивым пустое место рядом, распродаваемое если не с ударов молотка, то
со взмахов камчи. Оно и я - мы лишь пустое и занятое места. И я учусь у
него, пустого, - терпению и равнодушию.
Прощай лёт пёстрого клуба через мир-арабское солнце, прощай край
предвосхищенных зорь, прощай, хариф мысли, хайыр!
1933
___________________________________NOTICE___________________________________
Публикуются по изданию: Кржижановский С.Д. Сказки для вундеркиндов:
повести, рассказы.- М.: Советский писатель, 1991.- Стр.285-367.
В сентябре 1932 года Кржижановский п