Главная » Книги

Крюков Федор Дмитриевич - В родных местах, Страница 2

Крюков Федор Дмитриевич - В родных местах


1 2

сть: чем под окном стоять, лучше я в окно влезу...
   - Это ты правильно, - угрюмо усмехнулся полчанин.
   - Вот, Ваня... так подумаешь-подумаешь, и скучно станет... ах, как скучно!.. В жизни, брат, как иной раз в карты, в стуколку, - может, слыхал? - поставишь один ремиз да другой, да так застрянешь, что не вывернешься никакими способами... Иной раз идешь на большой риск - удача. А иной раз так, ни за что ни про что влетишь, как кур во щи... просто за "здорово живешь", даже обидно... Вот, например, последние года - три года, тут, можно сказать, рок моей жизни был до конца несчастен и несправедлив...
   И Ефим подробно рассказал о том, как несправедливо он с семьей потерпел за пропавшего киргиза Мурадбая.
   Дверь опять загремела и отворилась. Часовой ввел женщину лет пятидесяти, с тарелками, прикрытыми платком, с арбузом и дынею.
   - Здравствуйте, братец! - сказала она, осторожно освобождаясь от своей ноши с помощью полчанина.
   Толкачев встал и молча, пристально смотрел на нее.
   - Это кто же? - спросил он тихо, с видимыми усилиями напрягая свою память.
   - Не угадаешь!
   Женщина улыбнулась, и глаза ее почти спрятались в лучистых морщинах. Несмотря на эти морщины, лицо ее приняло выражение молодое и знакомое Ефиму.
   - Дуня?! - воскликнул он.
   - Узнал...
   - Милая моя, ни за что бы не угадал.
   Он протянул ей руку, и они крепко и звучно поцеловались.
   - Ведь родня! - сказал Ефим, обращаясь к полчанину.
   - Ну, а я не знаю, что ль... - спокойно и равнодушно заметил полчанин, поглядывая на них ласковым, смеющимся взглядом.
   - Ну... как же ты поживаешь, моя болезная?
   В голосе, во всей сильной фигуре Толкачева, в его глазах был ласкающий и нежный молодой тон, которым он в прежние времена очаровывал женщин.
   Она вздохнула, грустно улыбаясь, и певуче-печальным голосом сказала:
   - Да вот живу... Осиротела кругом: родителей похоронила. Из родных никого почти не остается. Дочка дюже больна. Так... все горе да горе...
   - Муж-то у тебя... я ведь его не знаю...
   - Да он у меня смирненький... Ничего, живот... Они помолчали и глядели друг на друга.
   - Ну, а вы, братуша, как? - спросила она, не сводя с него грустного, умиленного взгляда.
   Ефим, улыбаясь, развел руками.
   - Да вот, как видишь. Как говорится, живешь - не тужишь, а помрешь - хорони, кто хошь... на захват!.. кругом чист...
   Он тряхнул головой и засмеялся.
   - Все меня караулят, моя милая, а не я караулю...
   - Что это за диковина, Ваня, - Ефим опять обернулся к своему полчанину, - начальство меня всегда любило, на войне я отличен был, а никогда мне не пришлось караулить кого-нибудь... все меня да меня...
   - Что же делать, братец, - сказала Дуня и опять улыбнулась. Когда она говорила с ним и когда он обращался к ней, лицо ее невольно расцветало улыбкой - улыбкой милого воспоминания о давнем хорошем, светлом и счастливом времени. И Ефиму вспоминалось в этой улыбке то лучшее прошлое, от чего и теперь еще сладкою и безнадежною болью ноет сердце, - беспечный широкий разгул, веселый и головокружительный дым его молодости.
   Его любили женщины, и он их любил любовью пылкой, пьяной и опьяняющей, короткой и своенравной. Он был красив, силен, отважен, любил риск и сорил деньгами. Многие мужья потерпели обиды от него, потерпел и он от них: и сейчас рубцы видны на его коротко остриженной голове, а в спине, около лопаток, сидит добрый заряд дроби.
   Да, было время... Когда, бывало, ночью несется его песня, по станице или по хутору, не в одной хате хлопало тихо окошко и слышалось осторожное покашливанье. Он любил связь громкую, скандальную, заходил к своим любовницам вместе с товарищами, пил, гулял, пел песни, буянил... А они расплачивались после перед своими мужьями дорогой ценой. И тем не менее всякий раз он видел, что его посещения волнуют их радостью, счастьем и они готовы за мимолетные его ласки и от него, и за него терпеть какие угодно побои и терзания.
   - А ты, сестра, все такая же... как молодая, - сказал Ефим с улыбкой.
   - Ну уж... где уж...
   Он стал вспоминать вслух прежних товарищей своей разгульной жизни и характеризовать их метко и остроумно. Она, подперши щеку одной рукой, слушала и глядела на него с грустной и жалостливой улыбкой. Потом он стал рассказывать, как умирала его старуха, и когда Дуня заплакала, он оборвал рассказ.
   - Ну, чего там... - сказал он сурово и отвернулся. Они долго молчали.
   Вечер уже совсем окутал землю своим синим пологом. Сквозь железный переплет в окне, - рама была выставлена, - видно было, как над черной рощей верб за станицей красным заревом выплывает луна. Из "майданной" шум доносился сильный. Иногда он был странно схож со стуком деревянных молоточков о чугун.
   - Я все думаю, - заговорил Толкачев с мечтательной и грустной улыбкой, - кабы случилось чудо!.. Кабы со всеми своими сынами-героями я опять жил на тихом Дону... а?.. Ну, царь бы, что ль, велел, или там что-нибудь вышло... война, например... а?.. А ведь кабы нас допустить на войну, мы бы каких чудесов натворили! Ты знаешь Абакушку? Ведь это что ж такое? Орел... лев!.. Ни перед какою страстью не дрогнет!.. А Малафей? Эх, молодцы, ей-богу!.. С такими молодцами горы свернуть можно!.. А они в кандалы закованы...
   Он помолчал, вздохнул раз-другой и заговорил снова:
   - Увел было я Малафея с каторги, да не уберег... И он начал рассказывать об этом опасном, смелом и грустном своем приключении, увлекаясь воспоминаниями и увлекая ими своих слушателей. Он долго рассказывал.
   - Увесть увел, да не усмотрел я за ним, - говорил он, вздыхая, - все этот алкоголь проклятый... Кабы не напились мы тогда да не стал бы Малафей для форсу стрелять из левольверта, гулял бы он теперь на свободе...
   Он приостановился, вспоминая печальные подробности, и продолжал:
   - Выстрелил раз - хорошо показалось... Он - в другой. А едем в товарном вагоне - за два целковых кондуктор посадил. Выстрелил в другой - выпивши мы нее были, еще попутчик был с нами, песни играем. Однако я говорю: "Малафей, буде! Неловко это..." А он шумит: "Отец! ты - орел, мы - орлята... собери нас всех под свои крылья, всю Рассею пройдем!.." Ну, уговорил его кой-как, уложил на мешки, он опять в карман за левольвертом и - бац! Выстрелил в кармане у себя - то ли нечаянно, то ли форснуть захотел. Я говорю: "Оставь, Малафей!" А не видать мне, что он ранил себя, а он-то, верно, не чует, лежит. "Ничего, - говорит, - отец, не робей! Пей да людей бей, богат не будешь, зато будут знать, чей ты сын..." Повернулся, а у него кровь из штанов капает. Попутчик наш как зашумит: "Да он убил сам себя!" Я - дерг с него штаны, а у него кровь из ноги так дудкой и засвистала... Мне бы забинтовать ему ногу - у нас в мешках и шелк был (лавку одну там погромили), - а я с испугу-то не догадался. Думаю: пропали! кончено! человек убит... скажут, мы убили... Тут и Малафей... видит, кровь, в голове у него стало мутиться. "Отец, - говорит, - я помираю! спасайся!" Лег на мешки, глаза под лоб закатил, помертвел весь. "Спасайся, отец! - говорит, - иди к матери, к братам, повидай их, отнеси поклон от Малафея... Скажи, - говорит, - хотел Малафей повидаться, мол, с вами - не пришлось... Значит, не судьба мне на воле погулять..."
   - Значит - не судьба! - произнес Толкачев с горьким чувством, и голос его упал.
   - Что же, взяли? - спросила женщина, когда рассказчик остановился и опустил голову.
   Толкачев махнул рукой и ничего не ответил.
   Дуня судорожно вздохнула.
   Стало тихо. Светила луна. И свет этот был тихий и грустный. На полу пятна его были белы, как бумага, а на стене - голубые - блестели, как мрамор. И все кругом: нары, печь, стены, решетка - стало незнакомым, странным и таинственным.
   - Да, Дунюшка, - печально сказал Толкачев, вздыхая, - всего, моя милая, не расскажешь... Сердце растревожишь, это... того...
   Дуня вздохнула. Тихие, стонущие звуки ропота и жалобы вырвались из ее груди и прозвучали в этом вздохе. Полчанин сидел в глубокой задумчивости.
   - Вот, братец, рыбки... повечеряй, - сказала женщина, развязывая узелок.
   - Ну, спасибо, моя милая! Да я тут - не голодный. Слава Богу, меня не забыли...
   - Когда же... командироваться-то будешь? - спросила она с легкой запинкой.
   - Должно быть, завтра.
   - Ну, завтра зайду... А теперь, извиняйте, бегу домой: дочка-то у меня дюже плоха...
   - Ну, прощай, моя милая!
   Он поцеловал ее и дрогнувшим голосом сказал!
   - Может, не придется видеться больше!..
   Она заплакала и быстро скрылась за дверью. Ефим помолчал и вздохнул:
   - Молодая была - какая была красивая и веселая. И как изменилась... Время-то что делает!..
   - Чай-то простыл, - сказал полчанин с сожалением.
   - Буде. Чай не уйдет. Нынче чай, и завтра будет чай. Давай лучше поговорим. Ты про себя бы что-нибудь сказал... И вообще про все: про станицу, про полчан наших - кто жив, кто помер?
   Полчанин тяжело громыхнул сапогами и скрестил на груди руки. Он не привык выражать свои мысли в связном рассказе и затруднялся говорить.
   - Про себя чего же говорить? - сказал он медленно и раздумчиво, - живу... Житье стало тесное, народу умножилось. Воинов нет, казацтва лежит пропасть. Все позапахали, позагородили. Скотину выгнать некуда: как в купырь зашла - плати полтинник за голову. Утеснение стало...
   - Ну, парень... Я считаю, лучше этой жизни нет, как у нас на Дону, - возразил Толкачев, - и во сне она мне спилась... каждую ночь снилась, бывало!.. Так сердце тосковало по ней, так тосковало... а-а!.. И детей оставил, пошел сюда. В уме держал я одно... И никто, пожалуй, тому не поверит из тех людей, какие судить меня за побег будут... Никто же весть от человек, яже в человеце... Эх, Ваня, Ваня... Кабы кто заглянул в волнующееся мое сердце...
   Они долго молчали. Потом полчанин встал и, поставив свой мазаный указательный палец на чайник, спросил:
   - Ну, ты будешь еще пить?
   - Нет.
   - Так вот рыба есть. Вот дыньки, арбузы.
   - Это я поем.
   - Самошка, ты не спишь? - суровым топом окликнул полчанин сына. - Пойдем!
   Толкачев бережно собрал в бумажку сахар и передал его и чайник Самошке.
   - Пока прощай. Я завтра зайду, - сказал полчанин.
   - Спаси Христос, мой сердечный.
    
    
   IV.
    
   Когда они ушли, Толкачев подошел к окну. Легкая свежесть теплой, светлой, нарядной ночи пахнула на него. На плацу в том месте, где тень от станичного правления кончалась, лежали на разостланных войлоках казаки. Они ушли из казарм, где было душно и не без клопов. Дальше виднелась роща. Когда-то была тут песчаная коса (Толкачев еще учился на ней "малолетком" джигитовать), а теперь она вся загорожена на далекое пространство и вся заросла садами. Косматые и седые при лунном свете вербы первого плана отделялись от темной зелени груш и яблонь. Там, внизу, под ними черно и таинственно, а сверху жидкий лунный свет весело переплетается в узоры с тенями. Еще дальше, за пересохшей речкой Прорвой, вырисовывается слабой волнистой линией на ясном своде неба ровная стена верб и тополей на левадах.
   И все так тихо, неподвижно, очарованно и мечтательно...
   Ефим вспомнил тайгу, холод, лишения, нужду и вздохнул. Опять тошная горечь разлилась по его сердцу...
   Вошел приземистый курчавый казак с лампой. В каталажке стало светло, но лунный свет, убежав из нее, унес вместе со своими серебряными пятнами и узором решетки всю таинственную красоту этого скучного места.
   - Вечерял ай нет? - спросил казак у Толкачева. Это был десятник.
   - Может, до ветру сходишь? А то буду замыкать.
   - Пожалуй, и повечерять можно, - сказал Толкачов, - зараз, чадушка... я - зараз... Водочки бы теперь выпил, кабы ваканция была. Как ни говори, сердечный мой, а без водки кисло жить на свете. Добра в ней мало, а выпьешь - будто и веселей станешь, и моложе, и богаче, и все у тебя есть... Хе-хе... Диковина, что такое!.. Винополию-то теперь затворили, должно быть?
   Десятник ухмыльнулся и сказал:
   - Тут без винополии чуть не в кажнем дворе. Вот рядом, у Недомолкина, хочь залейся... Всегда имеет... По полтине бутылку жарит, сукин сын.
   - А коль такое дело, - сказал Толкачев, запуская руку в карман, - лети!..
   Он протянул десятнику на ладони полтинник.
   - Мне нельзя, - сказал казак, - кабы не отвечать... Я пошлю. Скачков! - крикнул он.
   - А-о! - откликнулся звонкий голос из казармы.
   - Ползи сюда!
   Вошел молодой казак в голубой фуражке, высокий, смуглый, с чуть пробивающеюся растительностью на лице...
   - Чего извольте? - спросил он лениво и небрежно.
   - Сбегай-ка, брат, к Степке Недомолкину. Вот дядюшка желает...
   Скачков молча взял деньги и ушел. Минут через десять он вернулся с бутылкой. Толкачев хлопнул дном бутылки о свою широкую ладонь, и пробка выскочила. Он потянул из горлышка, потом передал бутылку казакам, они тем же порядком приложились к ней, и после все трое стали закусывать рыбой.
   - Тошно сердцу моему! - говорил Толкачев через несколько минут, снова держа в руках бутылку, - растревожил я сам себя нынче... Пришел в родные края... на родимую сторонку... и не дали мне взглянуть на нее... обызрить очами... Моментально не дали!.. И вот опять в проклятую Азию... Родина! а? ведь это... что же такое?.. Болезные вы мои чадушки! Эту вот самую голову седую преклонить негде теперь, кроме тюрьмы... Вот этот самый старичишка был когда-то силен, громок и славен, а сейчас - бесприютный бродяга я на белом свете...
   И в голосе его звучали искренние, подкупающие своей скорбной жалобой ноты. Казаки сочувственно смотрели на него, с уважением покашливались на бутылку и не знали, что сказать ему в утешение.
   - Конечно, на свою родину хребтится, - пробормотал десятник, - как говорится, родная сторона... она... мать... родимая матушка... Как говорится, нет милой той стороны, где пупок резан...
   И он забулькал из горлышка и крякнул, передавая бутылку Скачкову.
   И так они все трое мирно беседовали. Толкачев, по обыкновению, говорил много и красноречиво; он говорил грустные вещи, но на душе у него от выпитой водки стало легче и светлее. Когда была кончена бутылка и рыба, когда съедены были арбузы и дыни, он, тяготясь оставаться один, начал читать казакам свои стихи, которые написал днем.
    
   Пишу жизню я стихами,
   Как в разлуке жил я с вами, -
    
   размеренным, глухим голосом раскольничьего начетчика возглашал он.
   В иных местах он останавливался, пояснял, пускался в новые воспоминания. Пристальное внимание его слушателей подбодряло и увлекало его. Он чувствовал, что вместе с рассказом и чтением облегчалась как будто тяжесть и боль его сердца, расплывалось горе и в темной дали его будущего опять занимался слабый свет какой-то надежды. Его безграмотные, нестройные стихи явно нравились его слушателям; они изумляли их своей незатейливой музыкой и в иных местах глубоко трогали их наивные, молодые сердца. И когда кто-нибудь из них сочувственно качал головой, или сокрушенно причмокивал языком, или тихо восклицал, Толкачеву становилось так приятно-грустно, что голос его дрожал, слабел, почти замирал, и он смущался, чувствуя закипавшие в горле слезы.
    
   С малолетства я страдаю
   По чужим странам свой век...
   Вы взгляните, как на брата,
   Я - несчастный человек, -
  
  
   читал Толкачев протяжно, почти пел, -
  
  
   Кто мою жизню рассмотрит, -
   Горе, слезы и смешно...
   Положа на сердце руку,
   Сказать правду не грешно...
    
   Переходя, после длинного введения о своей молодости, к рассказу о ссылке, он вздохнул и прочитал с подавленным чувством:
    
   А в Сибири - страшный холод:
   Вся природа аж дрожит...
   Поселенец, как несчастный,
   В свою родину бежит...
   Двадцать лет и я в Сибири -
   Так ужасно я страдал!..
   Ни малейшей там отрады
   В двадцать лет я не видал...
    
   - Как же, говорят, житье будто хорошее в Сибири? - сказал десятник, - будто простор, всего много?..
   - Земли много, - сказал Толкачев, - только какая земля? Глина, ржавь одна... Лесу много, - так и гудет, проклятый... круглый год гудет... Зверя много, а жизнь незавидная. Холод... Печальная жизнь. Все сковано: и земля, и воды, и люди. Лютый холод! Сколько я исходил земли, лучше нашего Дону не видал... Вот...
   Он взглянул в лист и прочитал:
    
   Дон, родная сторона!
   Всегда снилась мне она...
   Как засну и вдруг увижу,
   Будто на тихом Дону
   И от вас привет я слышу,
   Милых сердцу моему...
    
   Голос его стал глуше, точно угасал... Ноты страстной любви к родине бились и дрожали в этом тоскующем признании и рождали в сердцах его слушателей мягкие отзвуки жалости, сочувственной грусти и трепетного интереса к его судьбе.
   Вот неутолимая тоска погнала его на свою родную сторону; вот он добрался до нее, увиделся со своими родными.
    
   Не замедлил брат, приехал
   С дорогой моей сестрой,
   И от радости, в тревоге,
   Предо мною стали в строй, -
    
   читал Толкачев, склонив голову набок, не отрывая от листа упорного взгляда через очки:
    
   Я увидел Спиридона
   В неутешных слезах,
   У меня же от волненья
   Потемнело все в глазах.
   С непритворной горькой скорбью
   Сбок меня сестра сидит,
   Заунывно, с перебором,
   Как по мертвому, кричит.
   Сестры скорбь та неподдельна...
   В слезах она говорит:
   "Ах ты, милый, родной братец,
   Как под старость будешь жить?"
   Я сестре ответил кратко:
   "Рок мой видно вам и мне:
   Из пяти сынов-героев
   Только двое есть при мне...
   Остальные, то есть трое, -
   За убийства в рудниках...
   Про них вспомню, как родитель,
   И со вздохом скажу: "ах!.."
    
   Голос Ефима дрогнул. Он остановился, глубоко взволнованный, подавленный нахлынувшими на него горькими воспоминаниями, и махнул рукой. Слушатели его смотрели на него молча и растроганно. Черные красивые глаза Скачкова ласкали его жалостливо и нежно, как объятия ребенка. Ефим резким движением бросил лист на нары, встал и быстро отошел к окну.
   Наступила долгая пауза. Старик сморкался. Десятник, чтобы не подать виду, что он заметил его слезы, сказал усталым голосом:
   - Кочета, должно быть, скоро будут кричать... Ай уж спать завалиться?..
   Ему было жалко теперь замыкать в каталажке этого человека, который так трогательно рассказал о себе, у которого было столько горя в жизни. Пустить бы его теперь на все четыре стороны...
   А Толкачев все стоял у окна, пристально смотрел в серебристый сумрак ночи, ничего не видя, и по временам сморкался. Потом он сказал тихим, усталым голосом:
   - Ну, ребятушки, на спокой так на спокой. Пора... Кто со мной - провожайте...
   - Скачков, покажи, - сказал десятник.
   - Небось, и сам найдет, - сказал Скачков.
   Он сидел с ногами на нарах, уткнувшись локтями в колени, и неподвижным, задумчивым взглядом глядел на старика, подперши кулаками голову.
   - Порядок требует, - сказал нехотя, но с весом десятник.
   - Да вы не опасайтесь, ребятушки, - говорил Толкачев, выходя из казармы в сопровождении десятника и Скачкова, - убечь захочу - все равно не удержите... Я - старый арестант! Семнадцать раз бегал из тюрем... Вот из этой самой каталажки два раза уходил малолетком. Но... не опасайтесь, чадушки мои... Убежать надумаю, я знаю, где это сделать. Тут не побегу, не способно... Меня из Кепинской провожали, дали двух казачат молоденьких, неслужалых, - вовсе ребятишки... Идем по лесу, я и гляжу на них: стража! одного пихнуть, а на другого топнуть - вот и нет их... Чего они со мной могут? котята - ни больше, ни меньше - против меня...
   Он договорил уже на ходу. Когда он оглянулся, Скачков стоял на крыльце и глядел в небо своими задумчивыми глазами. Десятник отошел к углу и занялся своим делом. Кругом было тихо, безмятежно и красиво. В водянистой и прозрачной синеве высокого неба терялись редкие и неяркие звезды, как тоненькие восковые свечки. В воздухе, нежном, ласковом, где-то вдали то дрожала, то угасала песня двух или трех голосов, - разобрать было трудно.
   Ефим остановился, вслушиваясь в песню. Она знакома ему. Он подумал с завистью:
   - Играют... Счастливые люди... вольные!.. И я когда-то игрывал ее... "Э-э-о-о-й кабы мо-о-жно иметь си-зы кры-и-луш-ки... э-о-ой воз-вил-си-и-и бы да я по-ле-те-е-ал..." - тихо запел он фальцетом, вслушиваясь в виляющие, кудрявые переливы подголоска.
   И почувствовал, что снова к глазам подступают слезы и в сердце занимается жгучая тоска и жажда воли. Он оглянулся. На крыльце рядом с Скачковым стоял десятник и говорил дребезжащим сонным голосом:
   - Должно быть, Самошка гуляет со степными. Либо пашнями меняются...
   Ефим прошел пожарный сарай, вошел в тень, которая густо падала от высокой кучи дров, и подошел к маленькому дощатому строеньицу. За углом сарая ему уже не видно было казаков, но он слышал их голоса.
   Он глянул вперед. За узкой прогалиной между дровами и сараем темнели густые рощи садов.
   "Кабы можно иметь сизы крылья", - подумал он словами песни, которая красиво плавала в воздухе, колыхалась и трепетала, рождаясь в одной стороне и умирая в другой.
   А ведь несколько прыжков, и он будет там, в этой черной, таинственно-молчаливой гуще... А что дальше?.. Да не все ли равно - хуже не будет!.. Дальше - перебежать поляну и - лес... А там видно будет...
   Сердце его забилось часто и громко. Мелкая, мгновенная дрожь волнения пронзила его... Две-три секунды раздумья, и... он хлопнул дверью дощатого строеньица и под стеной сарая пробрался к яру, цепляясь за ветки наваленных в кучу пеньков. С яру он быстро и мягко, по сваленным кучам навоза и золы, спустился вниз, перескочил через низкое старое прясло, которое досадливо крякнуло под ним, и утонул в черной тени старых груш.
   Он бежал быстро и легко, как молодой; легко перескакивал через низкие плетни и огорожки, обрывая ногами плети ежевики и ползучих трав, выскакивая на поляны, засаженные арбузами и капустой, и опять погружаясь в тень, в которой мягкие пятна лунного света были похожи на разбросанные клочки бумаги.
   Он взял вправо от дороги и, добежавши по садам до первого озерка, на минуту приостановился, чтобы перевести дух. От станицы как будто доносились смутные голоса, а может быть, это только чудилось... И песня как будто все еще плавала в воздухе... Сердце Ефима стучало молотами, и в ушах стоял шипящий звон. Но он не боялся погони. Он знал, что пока казаки сходят к атаману сообщить о побеге арестанта, пока разбудят его, пока он оденется и придет в правление, - пройдет много времени и он будет далеко...
   Он думал теперь, какое ему взять направление: в степь ли к своему хутору, или к Хопру. Потом он подсучил шаровары, перекрестился, засмеялся тихо и радостно, решив не думать о будущем, и перебрел мелкое озерцо. Он пошел опушкой леса, а вправо от него расстилалась степь, ровная, тихая, звеневшая монотонной трелью кузнечиков, залитая прозрачным серебристым туманом лунного света.
   И ее простор ласково манил старого арестанта в свои объятия.
    
  

Категория: Книги | Добавил: Armush (28.11.2012)
Просмотров: 323 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа