- Господа, пожалуйте к управляющему! - заявил им чиновник, и через пять минут оба стояли перед управляющим дорогою.
- Господин Ловитвин, - обратился он к бородатому, - я вас назначаю помощником счетовода, а вас, господин Корпелкин, в статистику, на тридцать пять рублей в месяц. Прошу служить аккуратно, быть исправным!
- Господин управляющий, мне обещали...
Но управляющий взглянул в лицо Корпелкина, как-то презрительно улыбнулся вместо ответа, повернулся спиной и вышел...
Богато и весело справлял свои именины секретарь управления Станислав Францевич Пулькевский. Его просторная чистенькая квартирка была переполнена горстями. Две комнаты были заняты карточными столами, на которых "винтили" и "стучали" чиновники посолиднее, а молодежь отплясывала в зале. Два железнодорожных сторожа обносили барышень фруктами и чаем.
Станислав Францевич не жалел угощенья... Да и жалеть-то нельзя было: на вечерах этих он лицом показывал свой товар, трех дочерей: Клементину, Марию и Цецилию. Старшей было двадцать два года, младшей - восемнадцать лет.
Веселились все, танцевали... Только в углу, как "мрачный демон, дух изгнанья", сидел Корпелкин, не отрывая глаз от Клементины, в которую был влюблен и уже считался женихом ее...
А смущал его армейский подпоручик, не отходивший от Климочки, как мысленно называл ее Корпелкин, и танцевавший с ней все танцы. Она тоже умильно нежничала с военным и только раз, да и то как-то презрительно, как показалось Корпелкину, взглянула в тот угол, где сидел страдалец.
- Клементина Станиславовна! Позвольте вас просить на тур вальса! - как-то робко заявил ей, наконец, Корпелкин, улучив минуту, когда она, усталая после кадрили, сидела в углу и обмахивалась батистовым платком.
- Видите, я... - начала было она, но подлетевший подпоручик выручил ее.
- Клементина Станиславовна, позвольте...
- Да, с удовольствием, - не дала договорить Климочка, и новая пара закружилась по зале.
Ни слова более не сказал Корпелкин; пробравшись потихоньку в переднюю, он оделся и ушел домой.
- Вася, слышал? Станислав Францевич дочь вчера просватал! - на другой день в конторе заявил ему товарищ Колушкин.
- Вчера?!
- Да, и шампанское пили! Клементину Станиславовну, за офицера, что с ней танцевал.
- Как? Что? За этого офицера?.. Ты не шутишь? Нет?..
- Да вот хоть самого спроси. Что за шутки, и свадьба в ноябре назначена...
- Свадьба?.. Нет, этого не может быть... что ты... нет!..
- Честное слово! Мы приглашены на свадьбу, уж невеста меня и в шафера выбрала...
Прошедший мимо управляющий прекратил дальнейший разговор.
- Боже мой, боже мой!.. Что же это такое? Что я за несчастный такой?.. Ничего-то, ничего в жизни не удается мне!.. Наконец она!.. Она, по-видимому, интересовавшаяся мною, променяла меня на какого-то офицерика... А ведь вместе росли... Еще в гимназии мечтали о нашем будущем счастии... И отец, определяя меня на службу к себе, намекал на это... И вдруг офицер этот... А чем я, спрашивается, хуже его? А вот нет, не везет... И наградой обошли... Когда директор назначал награды, призвал нас, посмотрел сначала на Ловитвина, потом на меня - и назначил ему сто рублей, а мне тридцать... Отчего это? Так вот, не понравился что-то, а отчего - сам не придумаю... Отчего же в самом деле? И всегда ведь так... Разве я меньше стою, чем другие? Работаю меньше? - вслух рассуждал Корпелкин, шлепая по грязи... Он то и дело оступался и попадал в лужи, но не замечал ничего и рассуждал сам с собою до тех пор, пока не наткнулся на церковную ограду. Церковь была освещена ярко. У подъезда стояли богатые кареты... Сквозь раскрытые форточки окон неслось "Исайя ликуй".
- Пойти хоть на чужое счастье посмотреть, если свое не удается.
В церкви была толпа, давка.
- Куда лезешь, - остановил его околоточный,
- В церковь! - ответил он.
- Говорят, нельзя... - И его кто-то вытолкнул из церкви...
"Приидите все несчастные и обрящете здесь покой души", - написал какой-то местный юморист-завсегдатай на почерневших дверях погребка красным карандашом. Надпись эта существует, полустершаяся, неразборчивая, давно, ее все обитатели погребка знают наизусть.
Погребок этот замечательный. Он стоит в укромном уголке бойкой, оживленной ночью и днем разгульной улицы, и в него не заглядывает всевидящее око полиции.
В погребке особая жизнь, гармонирующая с обстановкой.
Прямо от входа, в первой комнате, стоит буфет, сзади которого на полках красуется коллекция вин и водок. На буфете горой поднялся бочонок и стоят на подносе стаканчики, так как погребок, вопреки существующим законам, по неисповедимой воле судеб, доказывающей, что нет правил без исключений, торгует круглые сутки распивочно и на вынос... Снаружи все прилично, сравнительно чисто. За буфетом стоит солидный, со степенной бородой буфетчик, бесстрастно, никогда не изменяя своей холодной физиономии, смотрящий на окружающее.
Двери то и дело отворяются. Вбежит извозчик, распояшется, достанет пятак и, не говоря ни слова, хлопнет его об стойку. Буфетчик ловким движением руки сгребет этот пятак в ящик, нальет стакан и наклонится за прилавок. В руках его появляется полупудовая, черная, как сапог, печенка, кусочек которой он стукнет о прилавок и пододвинет его к извозчику. За извозчиком вбежит весь согнувшийся сапожник с колодками подмышкой.
- Опохмелите, Афанасий Афанасьевич! - попросит он и загремит колодками по прилавку.
Опять безмолвно наливается стакан водки, режется кусок печенки, и сапожные колодки исчезают за буфет...
И так с утра до утра...
Неизменным завсегдатаем погребка сделался и Корпелкин. С утра он сидел в задней темной комнате, известной под именем "клоповника", вместе с десятком оборванцев, голодных, опухших от пьянства, грязных...
Было утро. Один за другим оборванцы наполняли "клоповник".
Они проходили поодиночке мимо буфетчика, униженно кланялись, глядя в его бесстрастное, холодное лицо, и садились в "клоповник". Затем шли разговоры, где бы добыть на еду, на водку.
- Петька, давай перекатим твою поддевку, может, бумажку дадут! - предлагал босой, в одной рубахе, оборванец своему соседу в кафтане.
- Отчепись; по тваму, што ли, дойти?.. Вылицевали уж меня, нечего сказать... - протестует Петька.
- Сейчас водочки бы, Петя... Стюденю потом на пятак... А стюдень хороший, свежий... С хрящом, знаешь...
- Ну тебя!..
- И хренку дадут... Хорошо...
- Убирайся... Ни за что... К крестной в воскресенье пойду... Она жалованье получит...
- Да мы найдем надеть-то... А сейчас, понимаешь, стюдню. По баночке, и стюдню...
- Петька, а ты не ломайся, это не по-товарицки... - вмешался третий оборванец.
- Стюдень-то све-жай...
А Корпелкин сидел в углу и связывал веревкой развалившийся опорок, подобрав под себя босую ногу...
Он был погружен в свое занятие и не обращал внимания на окружающее.
- Ишь ты, проклятый, как его угораздило лопнуть-то... Н-да!..
Он связал опорок и посмотрел на него.
- Ладно, потерпит, - решил он.
"А у Климочки тогда были розовые ботинки... Каблучок с выемкой... Тоже розовый..." - вдруг пришло на ум Корпелкину. Он зажмурил глаза...
"В каких же она ботинках венчалась? Должно быть, в белых... Всегда в белых венчаются. Должно быть..."
Вспомнил он, как его не пустили в церковь, как он пошел в трактир, напился пьян, неделю без просыпу пил, как его выгнали со службы за пьянство и как он, спустив с себя приличное платье, стал завсегдатаем погребка... Вот уж с лишком год, как он день сидит в нем, а на ночь выходит на угол улицы и протягивает руку за пятаком на ночлег, если не получает его от загулявшего в погребке гостя или если товарищи по "клоповнику" не раздобудутся деньгами.
Старые товарищи раза три одевали его с ног до головы, но он возвращался в погребок, пропивал все и оставался, по местному выражению, "в сменке до седьмого колена", то есть в опорках и рваной рубахе... Раз ему дали занятие в конторе у инженера. Он проработал месяц, получил десять рублей. Его неудержимо влекло в погребок похвастаться перед товарищами по "клоповнику", что он на месте, хорошо одет и получает жалованье.
- А, барин, ишь ты! Поздравляем! - встретили его оборванцы, даже сам буфетчик руку подал и взглянул как-то странно на его костюм, будто оценивая его. Потом Корпелкин угостил всех на радостях водкой, а сам долго не хотел пить больше одной рюмки, но не вытерпел. К полуночи все его платье очутилось за буфетом, а он сам, размахивая руками, кричал, сидя в углу:
- Н-ну их, подлецов... Кланяться за свой труд... Не хочу, подлецы! Эксплуататоры! Десять рублей в месяц...
- Ну, в трущобе я... В трущобе... А вы, франты, не в трущобе, а? Да черти вас возьми... Холуи... Я здесь зато сам по себе... Я никого не боюсь... Я голоден - меня накормят... Опохмелят... У меня есть - я накормлю... Вот это по-товарищески... А вы... Тьфу! Вы только едите друг друга... Ради прибавки жалованья, ради заслуг каких-то продаете других, топите их... как меня утопили... За что меня? А? За что?! - кричал Корпелкин, валясь на пол...
Пьяный он всегда ругался и кричал в том же духе, а трезвый ни с кем не говорил ни слова, а только и думал, как бы добыть водки, чтоб напиться и ругаться.
- Вчера бы гривенник дали, на стаканчик бы, а теперь и пятака не дадут! - посмотрел он опять на опорки.
Потом опять мелькнули в его воображении стройные ножки в розовых ботинках. Он посмотрел на единственный в "клоповнике" стол. Петька сидел в одной рубахе и наливал в стакан из штофа водку. Перед ним стоял студень с хреном.
- Эй, барин, подходи, твой черед, мы уж опохмелились! - крикнул он пьяным голосом Корпелкину.
Корпелкин подошел и взял стакан.
- И стюдень хароша-ай! - причмокивал оборванец, тыча грязной рукой в жидкую, бурую массу...
Подпоручик Иванов вышел в отставку и с Кавказа, где квартировал его полк, приехал в один из городов средней России. Еще будучи юнкером, он получал от своей единственной родственницы, старушки тетки, жившей в этом городе, небольшие суммы денег и теперь, бросив службу "по служебным недоразумениям", приехал к тетке, чтобы пока, до новой должности, пережить трудное время.
Дорогой Иванов скромно мечтал о какой-нибудь должности на железной дороге или в конторе, о чистенькой комнатке, о женитьбе.
Но предположения его не сбылись. Тетка умерла несколько лет тому назад, и он, совершенно одинокий, очутился в чужом городе без средств, без знания жизни.
За короткое время розысков Иванов потратил несколько рублей, бывших при нем, и распродал остатки гардероба; у него осталось одно военное, сильно поношенное пальто, и то без погон, которые он не имел права носить в отставке и продал барышнику "на выжигу". Дошло до того, что хозяин гостиницы, где остановился Иванов, без церемонии выгнал его за неплатеж нескольких рублей, и он вышел на улицу полуголодный, оскорбленный... За неделю, даже накануне, он и не мечтал о таком положении, в каком очутился.
Он пошел по улице и начал заходить из магазина в магазин, из конторы в контору, просил занятий, рассказывал обстоятельства, заставившие его искать работы, и всюду получал отказ то в притворно вежливой, то в грубой форме.
Так, один купец, повертев в руках его чистенький указ об отставке, предложил поступить в швейцары к подъезду.
- Двери будешь отворять, калоши, платье снимать... жалованья пять, да чайных с красненькую набежит, а к празднику и с четвертную наподают, только услужить смоги!
Иванов счел это предложение за глумление и ушел, сопровождаемый насмешками.
Заходил он под вечер на железную дорогу, в кондуктора просился, но здесь ему прямо сказали, что без особой протекции высшего начальства мест не дают никому.
Последняя надежда лопнула, и он бесцельно бродил по улицам, шлепая по лужам, образовавшимся за два дня оттепели...
- Куда же идти? - поминутно задавал он себе вопрос и не находил ответа.
Мысли, одна нелепее другой, несбыточные надежды мелькали в его голове:
"Что бы я нашел сейчас на улице тысячу рублей?.. Оделся бы щеголем, квартирку бы нанял... Кабинет, чтобы выходил окнами на полдень... Шторы сделаю, как у командира полка, суровые, с синей отделкой... Непременно с синей..." Потом мысли его вдруг перескакивают: он в бою, бросается со взводом на дымящийся редут, захватывает неприятельское знамя...
Его поздравляет отрядный командир; целует, навешивает ему с себя на грудь беленький крестик... Он уже ощущает крестик у себя на груди...
- Эй, берегись! - раздается голос извозчика и разрушает сладкие мечты.
Иванов вдруг огляделся и почему-то устыдился своего военного, форменного пальто, - того самого пальто, надев которое два года тому назад в первый раз, при производстве, он воображал себя на верху счастья и с презрением оглядывал всех "штафирок".
А теперь ему самому казалось, что все на него смотрят, как на не годного никуда человека, потерявшего почву бездомника.
Он при каждом случайно остановившемся на нем взгляде прохожего как-то терялся и отворачивался в сторону...
Оборванный рабочий, несший мешок щепок, своим
взглядом также сконфузил Иванова.
"Отчего этот оборванец идет гордо, не стыдится, а мне стыдно своего пальто, еще очень приличного?" - задавал себе вопрос Иванов.
"Оттого, что у меня нет почвы, оттого, что рабочий, если его спросят, чем он занимается, ответит: "Работаю", а если его спросят, где он живет, он назовет свой угол... Вот отчего..." - думал Иванов и шел вперед без цели...
Он еще больше ослаб, утратил последнюю энергию. Зимняя оттепель способствовала этому, а голодный желудок усиливал нравственное страдание. Он в сотый раз ощупывал свои пустые карманы, лазил за подкладку пальто, мечтая разыскать завалившуюся, может быть, монету. Наконец, снял ремень, которым был подпоясан, и продал его за семь копеек в съестной лавке.
Он вспомнил, что при въезде в город видел ряд постоялых дворов. Пятак он оставил в кармане для уплаты за ночлег, а за две копейки купил мерзлого хлеба и, спрятав в карман, ломал по кусочкам и ел из горсти. Это подкрепило силы. Проходя мимо часового магазина, он взглянул в окно. Большие стенные часы показывали семь. Было еще рано идти на постоялый двор, и Иванов зашел в бильярдную. Комната была полна народом. Шла крупная интересная игра. Публика внимательно следила за каждым ударом двух знаменитых игроков.
Иванов, игравший когда-то сам, увлекся, и, сидя около печки, пригрелся и забыл обо всем...
Однако игра кончилась. Кукушка выскочила из часов и прохрипела одиннадцать раз.
Боясь опоздать на ночлег, Иванов с трудом расстался с теплым углом светлой, веселой комнаты и вышел на улицу.
Подмерзло. Крупными хлопьями, напоминавшими куски ваты, валил снег, густым пологом спускаясь на улицу и ослепляя глаза.
Иванов долго шел, спрашивал прохожих и, наконец, добрался, окоченев от холода, до окраины. Ворота одного из постоялых дворов были не заперты. Он вошел в кухню.
- Переночевать бы у вас, - обратился он к дворнику, аппетитно евшему жирные щи с крошеной солониной.
- С лошадью? - спросил дворник.
- У меня лошади нет... я один...
- Один? Без лошадей не пускаем... Мы уж учены... обкрадывали...
- Рядом ступай, там и жуликов пускают! - послышался голос с полатей... И еще новый голос энергично прибавил:
- Гони его к лешему, Федот, по шее его!.. - Иванов вышел.
Из теплой избы, с запахом горячих щей, он опять очутился на улице.
Он постоял на улице, посмотрел, цел ли пятак в кармане, подошел к соседним воротам и долго прислушивался. Было тихо, только слышалось фырканье лошадей и изредка удар копыт о полозья саней.
Он начал стучаться и стучал долго.
- Кто тут? - отозвались наконец со двора.
- Пустите переночевать!
- Двор полон, лошади негде поставить! Дверь отворилась. На пороге стоял дворник.
- Я заплачу... Вот пять копеек...
- Уходи, пока ребра целы, жулье... Ишь, ворище, барабанит, будто домой пришел!
Дверь с треском захлопнулась.
Измученный, голодный, оскорбленный, Иванов скорее упал, чем сел на занесенную снегом лавочку у ворот. В голове шумело, ноги коченели, руки не попадали в рукава... Он сидел. Глаза невольно начали слипаться... Иванов сознавал, что ему надо идти, но не в силах был подняться... Он понемногу замирал...
Удар часового колокола вывел его на момент из забытья... Бьют часы... Он считает: один... два... три... четыре... пять.
Звуки все учащаются. Он считает: двенадцать, тринадцать... четырнадцать... двадцать... Все чаще и чаще бьют удары колокола... Пожарный набат... Зарево перед ним... Вот он около пожара... Пылает трехэтажный дом... Пламя длинными языками вырывается из окон третьего этажа...
Вдруг в одном окне показывается стройная женская фигура в голубом платье... Она умоляет о помощи... ломает в отчаянии руки... К окну подставлена лестница, но никто из пожарных не осмеливается лезть в огонь.
А фигура в окне продолжает умолять о помощи... Ее роскошную пепельную косу уже охватывает пламенем... Тогда он, Иванов, бросается в огонь и спасает. Он чувствует приятную тяжесть на своем плече, слышит аплодисменты, одобрения толпы... Руки его обожжены, концы пальцев ноют, но он чувствует себя в блаженном состоянии... Вот он вместе со спасенной красавицей уже в комнате. Самовар стоит на столе. Сквозь голубой полусвет он видит ее, роскошную блондинку; признательно, с любовью, смотрит она ему в глаза... Ему бесконечно хорошо, только ноют обожженные пальцы рук...
Он засыпает на мягком голубом диване...
Вдруг странную, непонятную боль ощущает он в голове, во всем теле... Он пробует открыть глаза, встать, но не может пошевелиться... Он чувствует только, что кто-то обхватил железными ладонями его голову и безжалостно вертит уши... Боль невыносимая...
Иванов старается спросить, что с ним делают, но с языка срывается стон. В ответ слышны слова: "Жив еще, три шибче!"
И опять началась та же ужасная пытка...
Наконец, он открыл глаза. Перед ним стояли люди в шубах и солдатских шинелях. Один тер ему обеими руками уши, а двое других оттирали снегом руки, и еще кто-то держал перед лицом фонарь...
- Вали на извозчика да вези пьянчугу в больницу, вишь, весь обморозился!.. - проговорил оттиравший уши, и Иванова взвалили в извозчичьи сани...
В городе в том же году появился молодой нищий на костылях, без пальцев на обеих руках. Он не просил у прохожих, а только на несколько минут останавливался на темных перекрестках и, получив несколько копеек, уходил в свой угол.
Трущоба приобрела себе еще одну жертву...
[1 К характеристике трущоб считаю не лишним дать читателям два очерка московских подземелий]
В ТУННЕЛЕ АРТЕЗИАНСКОГО КОЛОДЦА
Мой проводник зажег свечу.
Перед нами зияло черное отверстие подземной штольни, обложенное досками. Над ним спускался канат с крючком. Кругом весь пол был усыпан влажными осколками и грязью, вытащенной из земли. У самого края ямы стоял на рельсах пустой вагончик, облепленный той же грязью. Слева ямы спускалась деревянная, коленчатая лестница с перилами и мало-помалу уходила в мрак подземелья. С каждым шагом вниз пламя свечи становилось все ярче и ярче и вырисовывало на бревенчатой стене силуэты. Дневной свет не без борьбы уступал свое место слабому пламени свечки. Через минуту кругом стало темно, как в заколоченном гробу.
С каждым шагом, с каждой ступенькой вниз меня обдавало все более и более холодной, до кости пронизывающей сыростью. А тихо было, как в могиле. Только ручей под ногами шумел, да вторили ему десятки ручейков, выбивавшихся из каменной стены. Передо мною был низкий и, казалось, бесконечный темный коридор. Я взглянул вверх. Над головой виднелось узенькое окошечко синеватого дневного света - это было отверстие шахты, через которое мы спустились. Узкая лестница уходила вверх какими-то странно освещенными зигзагами и серебрилась на самом верхнем колене.
Через секунду открылось четырехугольное отверстие горизонтального прохода, проложенного динамитом. Это - штольня. Вход напоминал мрачное отверстие египетской пирамиды с резко очерченными прямолинейными контурами: впереди был мрак, подземный мрак, свойственный пещерам. Самое черное сукно все-таки носит на себе следы дневного света. А здесь было в полном смысле отсутствие луча, полнейший нуль солнечного света.
Мерцавшая и почти ежеминутно тухнувшая в руках у меня свечка слабо озаряла сырые, каменные с деревянными рамами стены, с которых капала мелкими струйками вода. Вдруг что-то загремело впереди, и в темной дали обрисовалась черная масса, двигавшаяся навстречу. Это был вагончик. Он с грохотом прокатился мимо нас и замолк. Опять та же мертвая тишь. Стало жутко.
Бревенчатые стены штольни и потолок стали теряться, контуры стушевались, и мы оказались снова в темноте. Мне показалось, что свеча моего проводника потухла, - но я ошибался. Он обернулся ко мне, и я увидел крохотное пламя, лениво обвивавшее фитиль. Справа и слева на пространстве немного более двух протянутых рук частым палисадом стояли бревна, подпиравшие верхние балки потолка. Между ними сквозили острые камни стенки туннеля. Они были покрыты какой-то липкой слизью.
Под ногами журчала вода.
- Вот градусник. Показывает всегда семь градусов, зимой и летом. Еще зимой теплее бывает... Босяки раза два приходили, ночевать просились, зимою-то... А ведь нынче у нас июль...
Вдруг свечка погасла.
Впереди, верстах как будто в двух, горела какая-то тусклая, красно-желтая звезда, но горела без лучей, резко очерченным овалом. Через десять шагов мы уже были около нее; двухверстное расстояние оказалось оптическим обманом. Это была масляная лампочка.
Мы миновали лампу. Вдали передо мной опять такой же точкой заалелся огонек. Это была другая лампа. Начали слышаться впереди нас глухие удары, которые вдруг сменились страшным, раздавшимся над головой грохотом, будто каменный свод готов был рухнуть: это над нами по мостовой проехала пролетка.
Дышать было нечем. Воздуха было мало. Я знал, что его качают особенным аппаратом (Рутта) на мостовой Николо-Воробинского переулка, но не ведал, много ли еще идти вперед для того, чтобы дойти до устья благодетельной трубы.
Вдали, откуда-то из преисподней, послышались неясные глухие голоса. Они звучали так, как будто люди говорили, плотно зажавши рот руками. Среди нас отдавалось эхо этих голосов. На душе стало как-то веселее. Почувствовалось, что мы не одни в этом подземелье, что есть еще живые существа, еще люди. Раздавались мерные, глухие удары.
Блеснули еще две звездочки, но еще тусклее. Значит, впереди еще меньше кислорода, дышать будет еще труднее. Наконец, как в тумане, показалась желтая стена, около которой стояли и копошились темные человеческие фигуры.
Это были рабочие.
Почва под ногами менялась, то выступала из воды, то снова погружалась в нее. Местами бревна расступались и открывали зиявшее отверстие - лагунку, в которую прятались рабочие при взрыве динамитом твердой породы. Это западня.
Не успел я заглянуть в нее, как до меня донеслось:
- Ставь патроны. Эй, кто там, ступай в западню, сейчас подпалим...[1] [1 Это командовал производитель взрывов Пав. Львович Николаенко, все взрывы производились только им одним, не отлучавшимся из шахты, когда там были работы. Это был подземный житель]
- Вот сюда, - торопливо толкнул меня в западню мой проводник.
Рабочие зажгли фитили и побежали к западне, тяжело хлопая по воде. Мы все плотно прижались к стене, а один стал закрывать отверстие деревянной ставней. До нас доносился сухой треск горящих фитилей.
Я из любопытства немного отодвинул ставню и просунул голову, но рабочий быстро отодвинул меня назад.
- Куда суешься - убьет! Во какие сахары полетят.
Не успел он вымолвить, как раздался страшный треск, за ним другой, потом третий, затем оглушительный грохот каких-то сталкивавшихся масс, - и мимо нас пролетела целая груда осколков и глыб.
Динамит сделал свое дело.
Сильным ударом камня вышибло нашу ставню и отбросило ее на середину туннеля.
Мы вышли из западни. И без того душный воздух был теперь наполнен густыми клубами динамитных паров и пылью. Лампы погасли. Мы очутились в полном мраке. Выйдя из западни, мы ощутили только одно - глубокую, густую темь. Эта темь была так густа, что осенняя ночь в сравнении с ней казалась сумерками. Дышалось тяжело. Ощупью, по колено в воде, стараясь не сбиться с деревянной настилки, мы пошли к камере, Я попробовал зажечь спичку, но она погасла. Пришлось ожидать, пока вентилятор очистит воздух.
Мина была взорвана.
Человеческий гений и труд завоевали еще один шаг...
Таково было дело в июле.
Теперь, в декабре, подземная галерея представляет совсем иной вид. Работы окончены, и из-под земли широким столбом из железной трубы льется чистая, прозрачная, как кристалл, вода и по желобам стекает в Яузу. Количество воды не только оправдало, но даже превзошло ожидания: из недр земли ежедневно вытекает на божий свет двести шестьдесят тысяч ведер.
Темная галерея утратила свой прежний мрачный вид. Запах динамита и копоти едва заметен. Стены стали менее скользкими и слизистыми, рельсы сняты и заменены ровным, гладким полом, занимающим большую половину штольни. Другая половина занята желобами. Нижний желоб, высеченный в камне, отводит артезианскую и грунтовую воду в реку, а верхний, меньший, с избытком снабжает чистой водою резервуар, помещенный у начала штольни. В резервуар опущен насос, выходящий на поверхность земли и предоставленный в распоряжение публики.
Самое место выхода воды из труб при известном освещении представляет прелестную картину: вода поднимается прозрачным столбом и концентрическим водопадом падает в ящик, выложенный свинцом. Вторая труба артезианского колодца, идущая вверх, служит вентилятором.
Тридцатимесячная работа гномов кончилась и увенчалась полным успехом.
Неведомо для мира копались они под землей на тринадцатисаженной глубине, редко видя солнечный свет, редко дыша чистым воздухом. Удары их молотков и грохот взрывов не были слышны на земле, и очень немногие знали об их работе.
Пройдут года, вода будет течь обильной струей, но вряд ли кому придет в голову желание узнать, каких трудов и усилий стоило добыть ее из камня...
Ничтожные гномы сделали, однако, свое дело.
1884 г. Москва
Неглинка - это арестованная в подземной темнице река, когда-то катившая свои светлые струи среди густых дремучих лесов, а потом среди возникающей столицы в такую же чистую, но более широкую Москву-реку.
Но века шли, столица развивалась все более и более, и вместе с тем все более и более зеленели струи чистой Неглинки, сделавшейся мало-помалу такою же клоакой, какою теперь мы видим сестру Неглинки - Яузу.
Наконец, Неглинка из ключевой речки сделалась местом отброса всех нечистот столицы и уже заражала окружающий воздух.
За то ее лишили этого воздуха и заключили в темницу. По руслу ее, на протяжении трех верст, от так называемой Самотеки до впадения в Москву-реку, настлали в два ряда деревянный пол, утвержденный на глубоко вбитых в дно сваях, и покрыли речку толстым каменным сводом.
С тех пор побежали почерневшие струи Неглинки, смешавшиеся с нечистотами, не видя света божьего, до самой реки.
И она стала мстить столице за свое заточение. Она, когда полили дожди, перестала принимать в себя воду, и обширные озера образовались на улицах, затопляя жилье бедняков - подвалы.
Пришлось принять против упорства Неглинки серьезные меры, и нашлись инженеры, взявшиеся за это дело.
В 1886 году, осенью, было приступлено к работам.
В это время мне вздумалось осмотреть эту реку-заточницу, эти ужасные подземные катакомбы.
Тогда только что приступили к работам по постройке канала.
Двое рабочих подняли на улице железную решетку колодца, в который стекают вода и нечистоты с улиц. Образовалось глубокое, четырехугольное, с каменными, покрытыми грязью стенами отверстие, настолько узкое, что с трудом в него можно было опуститься. Туда спустили длинную лестницу. Один из рабочих зажег бензиновую лампочку и, держа ее в одной руке, а другой придерживаясь за лестницу, начал спускаться.
Из отверстия валил зловонный пар. Рабочий спустился. Послышалось внизу глухое падение тяжелого тела в воду и затем голос, как из склепа:
- Что же, лезь, что ли!
Это относилось ко мне. Я подтянул выше мои охотничьи сапоги, застегнул на все пуговицы кожаный пиджак и стал опускаться.
Локти и плечи задевали за стенки трубы. Руками приходилось крепко держаться за грязные ступени отвесно стоящей качающейся лестницы, поддерживаемой, впрочем, сверху рабочим, остававшимся наверху.
С каждым шагом вниз зловоние становилось все сильнее и сильнее. Становилось жутко.
Наконец, послышался подо мной шум воды и хлюпанье.
Я посмотрел наверх. Мне виден был только четырехугольник голубого, яркого неба и улыбающееся лицо рабочего, державшего лестницу.
Холодная, до кости пронизывающая сырость охватила меня. Наконец, я спустился на последнюю ступень и, осторожно опуская ногу, почувствовал, как о носок сапога зашуршала струя воды...
- Опускайся смелей; становись, неглубоко тутотка! - глухо, гробовым голосом сказал мне рабочий.
Я встал на дно, и холодная сырость воды, бившейся о мои колени, проникла сквозь сапоги.
- Лампочка погасла, нет ли спички, я подмочил свои, - опять из глубины тьмы заговорил невидимый голос.
Спичек у меня не оказалось, рабочий вновь полез наверх за ними. Я остался совершенно один в этом дальнем склепе и прошел, по колено в бурлящей воде, шагов десять.
Остановился. Кругом меня был страшный подземный мрак, свойственный могилам. Мрак непроницаемый, полнейшее отсутствие солнечного света. Я повертывал голову во все стороны, но глаз мой ничего не различал. Я задел обо что-то головой, поднял руку и нащупал мокрый, холодный, бородавчатый, покрытый слизью каменный свод - и нервно отдернул руку... Даже страшно стало.
Тихо было, только внизу журчала вода. Каждая секунда ожидания рабочего с огнем мне казалась вечностью. Я еще подвинулся вперед и услышал шум, похожий на гул водопада. Действительно, как раз рядом со мной гудел водопад, рассыпавшийся миллионами грязных брызг, едва освещенных бледно-желтоватым светом из отверстия уличной трубы.
Это оказался сток нечистот и воды с улицы.
За шумом водопада я не слыхал, как ко мне подошел рабочий и ткнул меня в спину.
Я обернулся.
В руках его была лампочка в пять рожков, но эти яркие во всяком другом месте огоньки здесь казались красными звездочками, без лучей, ничего почти не освещавшими, не могшими побороть и фута этого непроницаемого мрака, мрака могилы.
Мы пошли вперед по глубокой воде, обходя по временам водопады стоков с улиц, гудевшие под ногами.
Вдруг страшный грохот, будто от рушащихся зданий, заставил меня вздрогнуть.
- Что это такое? Обрушилось что? - испуганным голосом спросил я.
- Это мы из-под бульвара под мостовую вышли, по площади телега проехала, ну и загремело.
Потом все чаще и чаще над моей головой гремели экипажи, но так гремели и так страшно отдавался этот гром в подземелье, что хотя я и знал безопасность этого грома, но все-таки становилось жутко.
С помощью лампочки я осмотрел стены подземелья, сырые, покрытые густой слизью.
Мы долго шли, местами погружаясь в глубокую тину или невылазную, зловонную, жидкую грязь, местами наклоняясь, так как заносы грязи были настолько высоки, что невозможно было идти прямо. В одном из таких заносов я наткнулся на что-то мягкое. При свете лампочки мне удалось рассмотреть до половины занесенный илом труп громадного дога. Он лежал сверх стока.
- И люди, полагать надо, здесь упокоены есть, - пояснил мне спутник.
- Люди?! - удивился я.
- Надо полагать; мало ли в Грачевских притонах народа пропадает; поговаривают, что и в Неглинку спускали... Опять воры, ежели полиция ловила, прятались сюда... А долго ли тут и погибнуть... Чуть обрушился, и готов.
Мы продолжали идти, боязливо ощупывая дно ногой, перед тем как сделать шаг.
Впереди нас показалось несколько красноватых, чуть видных звездочек, мерцавших где-то далеко, далеко.
- А далеко еще? С полверсты будет? - спросил я. Да вот и пришли.
Я был поражен. Огонек, казавшийся мне за полверсты, был в пяти шагах oт меня. Так непроницаем подземный мрак.
Далее идти было невозможно. Дно канала занесено чуть не на сажень разными обломками, тиной, вязкой грязью, и далее двигаться приходилось ползком. Притом я так устал дышать зловонием реки, что захотелось поскорее выйти из этой могилы на свет божий.
Я остановился у люка наверх и снова увидал четырехугольник голубого неба. Я пробыл в катакомбах полчаса, но эти полчаса показались мне вечностью. Я выбрался наверх и долго не мог надышаться чистым воздухом, долго не мог смотреть на свет...
Недавно я вновь сделал подземную прогулку и не мог узнать Неглинного канала: теперь это громадный трехверстный коридор, с оштукатуренным потолком и стенами и с выстланным тесаным камнем дном. Всюду можно идти во весь рост и, подняв руку, нельзя достать верхнего свода. От старого остался только тот же непроглядный мрак, зловоние и пронизывающий до костей могильный холод...
Тусклая висячая лампочка, пущенная вполсвета, слабо освещала внутренность коечной квартиры.
Это была большая, высокая комната, с обвалившимися остатками лепной работы на почерневшем потолке, с грязными, оборванными обоями. По стенам стояли самодельные кровати - доски на деревянных козлах.
На кроватях виднелись фигуры спящих. В темном углу из-под груды разноцветного тряпья выставилась Седая борода и лысая голова, блестевшая от лампы.
Как раз под лампой, среди комнаты, за большим столом, на котором громоздилась груда суконного тряпья, сидело четверо. Старик портной в больших круглых очках согнулся над шитьем и внимательно слушал рассказ солдата, изредка постукивавшего деревянной ногой по полу. Тут же за столом сидели два молодых парня и делали папиросы на продажу.
Солдат курил папиросы и рассказывал о своем прошлом, о том, как он на службу из конторщиков попал, охотой пошел, как его ранили, как потом отставку получил и как в нищие попал.
- Что делать, - говорил он, - выписали меня из гошпиталя... Родных никого... Пристанища нет... Я к тому, к другому... Так и так, мол, нельзя ли местишко... А он, кому говорил-то, посмотрит на ноги, покачает головой, даст там пятак - гривенник и Шабаш... Рубля два в другой раз наподают... Плюнул это я места искать...
В приют было раз зашел, прошусь, значит, раненый, говорю.
- А ты, солдатик, от кого? От генерала прислан? - спрашивает меня швейцар.
- Нет, - говорю, - сам по себе, я заслуженный... Швейцар махнул рукой и говорит:
- Зря, брат, просишься! Ступай лучше, здесь без рекомендации не примут.
- Как, - говорю, - не примут? Обязаны, я раненый, ноги нет...
Смеется швейцар. А сам толстый такой, щеки лоснятся.
- Чего смеешься? - спрашиваю я.
- Раненый? Эх, брат ты мой, много раненых тут ходит, да берут-то мало... Лучше брось и хлопотать, коли знакомства нет...
Тут какой-то генерал прошел, швейцар бросился раздевать его, и я ушел... Еще кой-куда совался - везде отход... Ну, братцы вы мои, и начал я милостинку сбирать и перебиваюсь благодаря бога... Куда я больше годен без ноги-то?.. Посбираешь, придешь на койку... Сыт, тепло... Старое времечко вспомнишь, и жив тем... Ведь и я, голубчики мои, удалой был в свое время... Эх, да и времечко же было, вспомнить любо! Охотой, братцы вы мои, на войну-то я пошел. На Кавказ нас погнали. Шли мы горами да ущельями, недели две шли, Казбек-гору видели с вековечными снегами и в духанах водку фруктовую, вонючую пили... С песнями больше шли.
Жара стояла смертельная, горы, пыль, кремнем раскаленным пахнет, люди измучились, растянулись, а чуть команда: "Песенники, вперед", и ожило все, подтянулось. Загремит по горам раскатистая, лихая песня, хошь и не особенно складная, а себя другим видишь. Вот здесь, в России, на ученьях солдатских песни все про бой да про походы поются, а там,, в бою-то, в чужой стороне, в горах диких, про наши поля да луга, да про березку кудрявую, да про милых сердцу поются:
Ой, не ласково приняла, Ой, огорчила ты меня!