ия, надо уничтожать
патриотизм, разрушать теоретические основы его, а не восхвалять".
Дальше Л. Н-ч говорит:
"Заботиться нам надо не о патриотизме, а о том, чтобы, внося в жизнь тот
свет, который есть в нас, изменять ее и приближать к тому идеалу, который
стоит перед нами...
Признание же патриотизма, какого бы то ни было, добрым свойством и
возбуждение к нему народа есть одно из главных препятствии для достижения
стоящих пред нами идеалов".
Издав отдельной брошюрой свою статью "Об идеалах польского народа",
Здзеховский, с разрешения Л. Н-ча, поместил его письмо в виде предисловия.
Мне лично несколько раз приходилось слышать от Л. Н-ча выражение его
симпатий к польскому народу. В этом его добром чувстве, как он сам говорил,
была доля раскаяния, желание загладить те дурные чувства, которые, под
влиянием патриотического воспитания, внушались ему с детства, которые он
питал в своей юности и которые мешали ему видеть в истинном свете борьбу
польского народа за свою независимость. Можно думать, что позднее написанная
им повесть из польской жизни "За что?" была выражением этих новых, искренних
и сознательных чувств.
Большая переписка завязалась в это время у Л. Н-ча с известным публицистом
Михаилом Осиповичем Меньшиковым, выражавшим тогда в своих талантливых
статьях взгляды, весьма близкие Льву Николаевичу.
В очень интересных его статьях по поводу рассказа Л. Н-ча "Хозяин и
работник" и последующих затем его частных письмах выяснилось первое
разногласие его со Л. Н-чем.
Разница их взглядов заключалась, главным образом, в их отношении к роли
разума, который для Л. Н-ча был главным двигателем на пути человека к его
совершенствованию. Меньшиков, не отрицая значения разума в деле стремления
человека к добру, придавал главное значение "практике добра", воспитанию,
привычке. Л. Н-ч указывал ему, что это происходит, вероятно, оттого, что он
смешивает два понятия - разума и ума. Для Л. Н-ча добро должно быть
сознательно и разумно. И он определяет добро такими отрицательными
утверждениями:
"Доброта голубя не есть добродетель. И голубь не добродетельнее волка, и
кроткий славянин не добродетельнее мстительного черкеса. Добродетель и ее
степени начинаются только тогда, когда начинается разумная деятельность".
На это письмо Меньшиков отвечал, что не знает, что такое разум, и Л. Н-ч в
следующем письме к Меньшикову старается выяснить ему его ошибку и дает новое
определение разума.
"Разум есть орудие, данное человеку для исполнения своего назначения, или
закона жизни, и так как закон жизни один для всех людей, то и разум один для
всех, хотя и проявляется в различных степенях в различных людях. Все
движение жизни - что называют прогрессом - есть все большее и большее
объединение людей в уясненном разумом определении цели, назначения жизни и
средств исполнения этого назначения. Разум есть сила, которая дана человеку
для указания направления жизни.
В наше время цель жизни, указанная разумом, состоит в единении людей и
существ: средства же для достижения этой цели, указанные разумом, состоят в
уничтожении суеверий, заблуждений и соблазнов, препятствующих проявлению в
людях основного свойства их жизни - любви. Вот что такое разум, как я более
или менее ясно старался выражать это во всех моих писаниях последних десяти
лет".
После этих писем между Л. Н-чем и М. О. Меньшиковым последовало некоторое
сближение, и Л. Н-ч с радостью читал его прекрасные статьи. Окончательный
разрыв между ними последовал гораздо позднее, уже в первых годах XX
столетия.
В высшей степени интересны письма, с которыми Л. Н-ч в эту осень обращался
к своему младшему сыну, желая уберечь его от его юношеских соблазнов.
Интимный характер этих писем не позволяет делать из них больших выдержек, мы
ограничимся только самою общею их частью. Во втором большом письме к своему
младшему сыну Л. Н-ч дает новое краткое резюме христианскому учению, как он
понимает его и как он хотел бы, чтобы понимал его сын и его юные сверстники.
Вот что он пишет ему:
"Сущность христианского учения состоит в том, что оно открывает человеку
его истинное благо, состоящее в исполнении его назначения, и указывает все
то, что под видом радости и удовольствия может нарушать это благо. Эти
мнимые радости и удовольствия христианское учение называет
ловушками-соблазнами...
Главный и основной соблазн, против которого предостерегает учение Христа,
состоит в том, чтобы верить, что счастье состоит в удовлетворении похотей
своей личности. Личность, животная личность, всегда будет искать
удовлетворения своих похотей, но соблазн состоит в том, чтобы верить, что
это удовлетворение доставит благо. И потому огромная разница в том, чтобы,
чувствуя стремление к похоти, верить, что удовлетворение ее доставит благо,
и потому усиливать похоть; или, напротив, знать, что это удовлетворение
удалит от истинного блага, и потому всячески ослаблять стремление.
Соблазн этот, если только человек даст ход своему разуму, ясно виден ему,
так что, кроме того, что удовлетворение всякой похоти совершается в ущерб
другим людям и потому с борьбой, всякое удовлетворение похоти влечет за
собой потребность новой похоти, труднее удовлетворяемой, и так до конца, и
потому для того, чтобы разум не открывал тщеты этого соблазна, к соблазну
присоединяется другой, самый ужасный, состоящий в том, чтобы ослаблять свой
разум, одурманивать его: табак, вино, музыка.
На этих двух главных соблазнах держатся все мелкие соблазны, которые
улавливают людей и, лишая их истинного блага, мучают их...
Таково то учение, которое я исповедую и проповедую и которое тебе и многим
кажется чем-то фантастическим, туманным, странным и неприменимым. Учение это
все состоит только в том, чтобы не делать глупостей и напрасно без всякой
пользы себе и другим не губить в себе ту божественную силу, которая вложена
в тебе, и не лишать себя того счастья, которое предназначено всем нам.
Учение все состоит в том, чтобы верить своему разуму, блюсти его во всей
чистоте, развивать его и, поступая так, получить благо истинное вечной
истинной жизни и, сверх того, в гораздо большей степени те самые радости,
которые теперь привлекают тебя".
Не менее интересна переписка Л. Н-ча с его новым кружком единомышленников
в Голландии. Один из членов этого кружка обратился ко Л. Н-чу с вопросом,
что ему делать с юношей, который обратился к нему за советом, совершить ли
ему важный христианский поступок или отказаться от этой мысли из жалости к
своей матери. Л. Н-ч отвечал ему, что, конечно, человек, задающий такие
вопросы, далек еще от того, чтобы сознательно совершить христианский подвиг,
который внушается ничем неотвратимым чувством неизбежности, и затем Л. Н-ч
выражает следующую мысль, уже много раз выраженную в его писаниях, но здесь
высказанную с особенной яркостью:
"Вот почему я нахожу бесполезным и часто даже вредным проповедовать
известные поступки или воздержание от поступков, как отказ от военной службы
и т. п. Нужно, чтобы все действия происходили не из желания следовать
известным правилам, но из совершенной невозможности действовать иначе. И
потому, когда я нахожусь в положении, в котором вы очутились перед этим
молодым человеком, я всегда советую делать все то, что от них требуют, -
поступать на службу, служить, присягать и т. д., - если только это им
нравственно возможно; ни от чего не воздерживаться, пока это не станет столь
же нравственно невозможным, как невозможно человеку поднять гору или
подняться на воздух. Я всегда говорю им: если вы хотите отказаться от
военной службы и перенести все последствия этого отказа, старайтесь дойти до
той степени уверенности и ясности, чтобы вам стало столь же невозможно
присягать и делать ружейные приемы, как невозможно для вас задушить ребенка
или сделать что-нибудь подобное. Но если это для вас возможно, то делайте
это, потому что лучше, чтобы стал лишний солдат, чем лишний лицемер или
отступник учения, что случается с теми, кто предпринимает дела свыше своих
сил. Вот почему я убежден, что христианская истина не может распространяться
проповедью известных внешних поступков, как это делается в лжехристианских
религиях, но только разрушением и развенчиванием соблазнов и особенно
убеждением, что единое истинное благо человека заключается в исполнении воли
Бога, в котором закон и назначение человека".
Наконец, упомянем о моем письме к духоборческому руководителю Петру
Васильевичу Веригину, находящемуся в то время в ссылке в Обдорске и
переписывавшемуся с друзьями Л. Н-ча.
Письмо Л. Н-ча, написанное П. В. Веригину в ноябре 1895 года, было ответом
на мысли, высказанные Веригиным в его письме к И. М. Трегубову и состоявшие
в том, что книга и вообще печатное слово не нужно. "А то, что необходимо и
законно, то непременно должно быть в каждом и получается непосредственно
свыше или от самого себя". В этом отрицании "печатной книги" проявилось у
Веригина одно из основных положений духоборческого учения. У духоборцев, как
известно, нет священного писания, его заменяет "Животная книга", состоящая
из заученных наизусть и передаваемых устно псалмов, в которых излагается их
религиозно-нравственное учение.
Замечательно, что в своем ответном письме Веригину Л. Н-ч, этот известный
всему миру "отрицатель науки, искусства и цивилизации", доказывает Веригину,
что печатное слово необходимо и полезно для духовного развития человека и
для единения многих людей в одной общей истине. Соглашаясь с Веригиным во
многих преимуществах личного, устного общения, Л. Н-ч говорит:
"Но зато выгоды печати тоже очень велики и состоят, главное, в том, что
круг слушателей раздвигается в сотни, тысячи раз против слушателей устной
речи. И это увеличение круга читателей важно не потому, что их становится
много, а потому, что среди миллионов людей разнообразных народов и
положений, которым доступна книга, отбираются сами собой единомышленники, и
благодаря книге, находясь на десятки тысяч верст друг от друга, не зная друг
друга, соединяются в одно и живут единой душой и получают духовную радость и
бодрость сознания того, что они не одиноки. Такое общение я теперь имею с
вами и другими людьми других наций, никогда не видавших меня, но которые мне
близки больше моих сыновей и братьев по крови".
Интересно это письмо тем, что оно самым наглядным образом опровергает
нелепые осуждения Л. Н-ча в узости и сектантстве и дает ясное представление
о широте его взглядов и о его терпимости к взглядам другого лица, - хоть и
близкого ему по духу, но отстаивающего свое особое мнение.
Как мы уже упоминали выше, в этом году получила распространение книга,
составленная Е. И. Поповым, "Жизнь и смерть Дрожжина", вышедшая сразу за
границей на русском и немецком языках с послесловием Л. Н-ча. Эта книга
вызвала известного немецкого романиста Фридриха Шпильгагена на написание и
на напечатание открытого письма Л. Н-чу, в котором он доказывает, что смерть
Дрожжина не была полезна делу всеобщего мира, что она была бесполезной
жестокостью, и что ответственность за нее падает на Л. Н-ча.
Явное непонимание того душевного процесса, который привел Дрожжина к
совершению его подвига, конечно, не оставляло возможности ему возражать.
Интересно это письмо только тем, что выражает общественное мнение того
времени большой социал-демократической германской группы, к которой
принадлежал покойный немецкий писатель, автор известного политического
романа "Im Reih und Glied", до сего времени являющегося выражением немецкой
массовой нравственности, или, вернее, рабства, которому всегда страшна была
личная инициатива, та самая, которую Л. Н-ч полагал в основу человеческого
прогресса.
Несмотря на эти частные возражения, взгляды Л. Н-ча, распространяясь по
всему миру, приводили его в общение с самого разнообразного рода лицами. В
конце 1895 года в Москву приехал английский единомышленник Л. Н-ча Джон
Кенворти, с которым Л. Н-ч уже давно находился в близком общении путем писем
и книг. Свидание их было, конечно, радостно, единение их еще более
укрепилось, и, вернувшись в Англию, Кенворти стал центром духовного общения,
вызванного взглядами Л. Н-ча.
Глава 19. Три смерти. Коронация. Наша ссылка¼
Начало 1896 года настает Л. Н-ча в Москве, в обычной праздничной городской
суете. В начале января он писал Черткову:
"Наша жизнь идет по-прежнему: так же много гостей и, когда я в дурном,
горделивом состоянии духа, я тягощусь этим, когда же опомнюсь, то не
обижаюсь. Как хорошо, покойно, когда удается не соображать о том, что
предстоит или хочется сделать и не приписывать никакого значения тому, что я
могу или хочу сделать, а только думать о том, как бы не ошибиться и не
сделать того, чего не хочет Пославший меня и не помешать не своему, а Его
делу. Пожалуйста, не возражайте на это. Я так убежден в том, что для того,
чтобы сделать хорошо какое бы то ни было человеческое дело, надо все силы
свои напрячь на то, чтобы не мешать делу Божию, а то само выйдет. На
велосипеде, чтобы ехать без руля, надо, главное, смотреть не на колесо, а
вперед, и тогда колесо пойдет прямо. Сравнение не совсем подходит, но вы
понимаете меня".
В это же время в середине января Л. Н-ч написал большое письмо своему
новому американскому другу, Эрнесту Кросби. Он получил от него письмо, в
котором Кросби с радостью сообщает ему, что его проповедь в Америке нового
понимания христианства встречает сочувствие и во всяком случае его принимают
с полной серьезностью, признавая, что смысл христианства действительно
таков, и главная сущность возражений заключается лишь в утверждении того,
что следование этому учению трудно и недостижимо в мирской жизни. Кросби
приводил в своем письме целый ряд отзывов американских писателей, Хиггисона,
Ньютона, Херрона, Марписна, Ливермора и др., и Л. Н-ч с радостью видит,
какой успех сделала проповедь истинного христианства со времени Гаррисона и
Баллу, когда все умственные силы проходили ее молчанием и в лучшем случае
удостаивали снисходительной усмешки.
В этом письме Л. Н-ч вкратце излагает свое учение о жизни как
посланничестве для исполнения воли Отца жизни. Он вкратце повторяет свое
определение духовной сознательной жизни как единственного спасительного
выхода из противоречий, в которые становится человек, живущий эгоистической
животной личностью с проснувшимся разумным сознанием.
Наконец, переходя к вопросам практической жизни, Л. Н-ч отвергает всякую
возможность для нравственного поступка руководство внешнею целесообразностью
этого поступка, так как от нас скрыты его последствия. Единственным
критерием нравственного поступка должно быть согласие его с сознаваемым нами
законом Бога, с нашею просвещенною совестью. Это отношение хорошо выражается
французскою поговоркою "Fais ce, que doit, advienne, que pourra" (сделай то,
что должно, и будь, что будет), которую Л. Н-ч считает выражением глубокой
мудрости.
Наконец, он приводит известное выражение защитников целесообразного
насилия о разбойнике, убивающем ребенка. Это характерное рассуждение Л. Н-ча
мы выписываем здесь целиком, так как оно часто приводится в спорах и часто
неверно толкуется:
"Как поступать человеку, - всегда приводимый пример, когда на его глазах
разбойник убивает, насилует ребенка, и спасти ребенка нельзя иначе, как убив
разбойника?
Обыкновенно предполагается, что представив такой пример, ответ не может
быть иной, как тот, что надо убить разбойника для того, чтобы спасти
ребенка. Но ответ ведь этот дается так решительно и скоро только потому, что
мы не только все привыкли поступать так в случае увеличения границ соседнего
государства в ущерб нашего, или в случае провоза через границу кружев, или
даже в случае защиты плодов нашего сада от похищения их прохожим.
Предполагается, что необходимо убить разбойника, чтобы спасти ребенка, но
стоит только подумать о том, на каком основании так должен поступать
человек, будь он христианин или не христианин, для того, чтобы убедиться,
что поступок такой не может иметь никаких разумных оснований и считается
необходимым только потому, что 2000 лет тому назад такой образ действий
считался справедливым и люди привыкли поступать так. Для чего нехристианин,
не признающий Бога, защищая ребенка, убьет разбойника? Не говоря уже о том,
что, убивая разбойника, он убивает наверное, а не знает еще до последней
минуты, убил ли бы разбойник ребенка или нет, не говоря уже об этой
неправильности, кто решил, что жизнь ребенка нужнее, лучше жизни разбойника?
Ведь если человек не христианин и не признает Бога и смысла жизни в
исполнении Его воли, то руководить выбором его поступков может только
расчет, т. е. соображения о том, что выгоднее для него и для всех людей:
продолжение жизни разбойника или ребенка? Для того же, чтобы решить это, он
должен знать, что будет с ребенком, которого он спасет, и что было бы с
разбойником, которого он убьет, если бы он не убил его? А этого он не может
знать. И потому, если человек не христианин, он не имеет никакого разумного
основания для того, чтобы смертью разбойника спасать ребенка. Если ли же
человек христианин и потому признает Бога и смысл жизни в исполнении Его
воли, то какой бы страшный разбойник ни нападал на какого бы то ни было
невинного и прекрасного ребенка, он еще менее имеет основания, отступив от
данного ему Богом закона, сделать над разбойником то, что разбойник хочет
сделать над ребенком; он может умолять разбойника, может подставить свое
тело между разбойником и его жертвой, но одного он не может: сознательно
отступить от данного ему закона Бога, исполнение которого составляет смысл
его жизни. Очень может быть, что по своему дурному воспитанию, по своей
животности человек, будучи ли язычником или христианином, убьет разбойника
не только в защиту ребенка, но даже в защиту себя или даже своего кошелька,
но это никак не будет значить, что это должно делать, что должно приучать
себя и других думать, что это нужно делать.
Это будет значить только то, что, несмотря на внешнее образование и
христианство, привычки каменного периода так сильны еще в человеке, что он
может делать поступки, уже давно отрицаемые его сознанием.
Разбойник на моих главах убивает ребенка, и я могу спасти его, убив
разбойника; стало быть, в известных случаях надо противиться злу насилием.
Человек находится в опасности жизни и может быть спасен только моей ложью;
стало быть, в известных случаях надо лгать. Человек умирает от голода, и я
не могу спасти его иначе, как украв; стало быть, в известных случаях надо
красть. Недавно я читал рассказ Коппе, где денщик убивает своего офицера,
застраховавшего свою жизнь, и тем спасает честь и жизнь его семьи. Стало
быть, в известных случаях надо убивать.
Такие придуманные случаи и выводимые из них рассуждения доказывают только
то, что есть люди, которые знают, что нехорошо красть, лгать, убивать, но
которым так не хочется перестать это делать, что они все силы своего ума
употребляют на то, чтобы оправдать эти поступки. Нет такого нравственного
правила, против которого нельзя бы было придумать такого положения, при
котором трудно решить, что нравственнее: отступить от правила или исполнить
его. То же с вопросом непротивления злу насилием: люди знают, что это дурно;
но им так хочется продолжать жить насилием, что они все силы своем ума
употребляют не на уяснение всего того зла, которое произвело и производит
признание за человеком права насилия над другим, а на то, чтобы защитить это
право. Но такие придуманные случаи никак не доказывают того, что правила о
том, что не надо лгать, красть, убивать были бы несправедливы".
Письмо это получило большое распространение в России и за границей и в
первый раз целиком появилось в печати в России только в посмертном издании
сочинений Л. Н-ча, сделанного Софьей Андреевной Толстой; в следующих
изданиях оно уже уничтожено русской цензурой.
В это же время, т. е. в январе этого года, Л. Н-ч снова сильно
почувствовал веяние смерти, отнявшей нескольких друзей его. Почти в один
день скончался Н. Н. Страхов, родственник Л. Н-ча, Н. М. Нагорнов и старушка
Агафья Михайловна, бывшая горничная его бабушки, давно уже доживавшая свой
век на покое в Ясной Поляне.
В дневнике своем от 26 января Л. Н-ч записывает:
"Страхов. Нынче узнал о его смерти. Нынче хоронили Нагорного и это
известие.
Я лег заснуть, но не мог заснуть, и так ясно, ярко представилось мне такое
понимание жизни, при котором мы бы чувствовали себя путниками. Перед нами
одна станция в знакомых, одних и тех же условиях. Как же можно пройти эту
станцию иначе, как бодро, весело, дружелюбно, совокупно, деятельно, не
огорчаясь тому, что сам уходишь или другие прежде тебя уходят туда, где
опять будем все еще больше вместе".
Софья Андреевна была в это время в Твери у сына, служившего там. Л. Н-ч
писал ей:
"У нас большое горе: Ник. Мих. Нагорнов умер. Маша, которая была при его
смерти, вероятно, опишет тебе подробно все. Доктор Остроумов определил, что
камнем прободение кишки и оттого - перитонит. Очень жаль и Вареньку, и
детей: в особенности Варю. У нас все хорошо, хотя и грустно. Таня осталась
ночевать с Варей, а мы, Маша, Миша и Коля, сейчас, отправив Сашу спать,
сидели за чаем и задушевно и грустно говорили...
...Как всегда, смерть настраивает серьезно и добро, и жалеешь, что не
всегда в этом настроении, хотя в слабой степени".
В этот же день он пишет А. К. Чертковой:
"...У нас нынче смерть. Умер Нагорнов, муж моей племянницы. Она его
страстно любила. И они жили примерно хорошо. Его почему-то, по внешности
его, все мало любили, но никто не знает про него ничего, кроме хорошего.
Маша только что пришла оттуда, он при ней умер, а я не был".
О Н. Н. Страхове мне уже приходилось не раз говорить и я полагаю, что
характер его близких отношений ко Л. Н-чу достаточно выяснен. Мне хочется
сказать несколько слов о третьем умершем друге Л. Н-ча - Агафье Михайловне.
В "Анне Карениной" есть много драгоценных биографических черт об этом
замечательном человеке, списанных с натуры. Прибавим к этому несколько строк
из воспоминании о ней сына Л. Н-ча, Ильи Львовича. Вот что он говорит о ней:
"Сначала в "этом доме", на кухне, а потом на дворне, жила старушка Агафья
Михайловна. Высокая, худая, с большими породистыми глазами и прямыми, как у
ведьмы, седеющими волосами; она была немножко страшная, но больше всего
странная.
Давным-давно она была горничной у моей прабабушки гр. Пелагеи Николаевны
Толстой, бабки моего отца, урожденной княжны Горчаковой. Она любила
рассказывать про свою молодость.
"Я красивая была. Бывало съедутся в большом доме господа. Графиня позовет
меня: "Гашет, фамбр де шамбр, аппортэ муа ун мушуар". А я: "Тутсвит, мадаме
ля контесс". А они на меня смотрят, глаз не сводят. Я иду во флигирь, а меня
на дорожке караулят, перехватывают. Сколько раз я их обманывала. Возьму да
побегу кругом, через канаву. Я этого и тогда не любила. Так девицей и
осталась".
Агафья Михайловна очень любила животных, особенно собак, и прожила с ними
последние годы своей жизни, лет двадцать, если не больше.
Илья Львович приводит интересные рассказы о ней самого Л. Н-ча.
"Он рассказывал, напр., как Агафья Михайловна как-то жаловалась на
бессонницу. С тех пор, как я ее помню, она болела тем, что "растет во мне
береза, от живота кверху и подпирает грудь, и дышать от этой березы нельзя".
Жалуется она на бессонницу, на березу: "Лежу я одна, тихо, тихо, только
часы на стене тикают: кто ты, что ты, кто ты, что ты, - я и стала думать:
кто я, что я? И так всю ночь об этом и продумала".
"Подумай, ведь это "гноти саутон", "познай самого себя", ведь это Сократ",
- говорил Лев Николаевич, рассказывая об этом и восторгаясь.
По летам приезжал к нам брат мама, Степа, учившийся в то время в училище
правоведения. Осенью он с отцом и с нами ездил на охоту с борзыми, и за это
Агафья Михайловна его любила.
Весной у Степы были экзамены.
Агафья Михайловна это знала и с волнением ждала известии, выдержит он или
нет.
Раз она зажгла перед образом свечку и стала молиться о Степиных экзаменах.
В это время она вспомнила, что борзые у нее вырвались, и что их до сих пор
нет дома. "Батюшки, забегут куда-нибудь, бросятся на скотину, беды наделают.
Батюшка, Николай угодник, пускай моя свечка горит, чтобы собаки скорей
вернулись, а за Степана Андреевича я другую куплю". Только я это подумала,
слышу, в сенцах собаки ошейниками гремят; пришли, слава Богу. Вот что значит
молитва".
Другой любимец Агафьи Михайловны был наш частый гость, молодой человек
Миша Стахович.
"Вот, графинюшка, что вы со мной сделали, - укоряла она сестру Таню, -
познакомили меня с М. А., а я в него и влюбилась на старости лет, вот
грех-то".
5-го февраля, в свои именины, Агафья Михайловна получила от Стаховича
поздравительную телеграмму.
Ее принес нарочный с Козловки.
Когда об этом узнал папа, он шутя сказал Агафье Михайловне: "И не стыдно
тебе, что из-за твоей телеграммы человек пёр ночью по морозу три версты?"
"Пер, пер! Его ангелы на крылышках несли, а не пер... Вот о приезжей
жидовке три телеграммы, да о Голохвастике каждый день телеграммы, это - не
пер? А мне поздравление, так пер", - разворчалась она, и, действительно,
нельзя было не почувствовать, что она была права.
Агафья Михайловна любила не одних только собак. У нее была мышь, которая
приходила к ней, когда она пила чай, и подбирала со стола хлебные крошки.
Раз мы, дети, сами набрали земляники, собрали в складчину 16 коп. на фунт
сахару и сварили Агафье Михайловне баночку варенья. Она была очень довольна
и благодарила нас.
- Вдруг, - рассказывает она, - хочу я пить чай, берусь за варенье, а в
банке мышь. Я его вынула, вымыла теплой водой, насилу отмыла, и пустила
опять на стол.
- А варенье?
- Варенье выкинула, ведь мышь - поганый, я после него есть не стану.
Это один из отошедших типов, которые уже не возвратятся".
Из писем Л. Н-ча этого времени упомянем еще о письме его к японцу Иокаю,
редактору журнала "Дидай-чоо-лю". С Японией у Л. Н-ча завязывались все
большие и большие связи, и влияние его все шире и глубже распространялось на
японскую интеллигенцию, ищущую новых жизненных путей.
Вот это письмо:
"Благодарю вас за то, что вы мне прислали вашу статью. Я с радостью узнал,
что вы глубоко уверены в возможности распространить учение Христа и
намереваетесь проповедовать вашим соотечественникам христианство, вылившееся
в Нагорной проповеди. Это - великая цель, и я не знаю цели выше этой цели,
ради которой человек мог бы пожертвовать жизнью. Но давайте говорить
искренно. Как в вашей статье, так и в вашем письме, вы еще не решили, кому
служить: Богу или мамоне. Желаете ли вы приобрести благосостояние личное,
семейное или государственное или же только исполнять волю Божию, независимо
от выгод человека, семьи или государства?
Вы говорите, что стараетесь уничтожить стену деления племен, происходящую
от различия религий, от крайнего развития патриотизма.
Вы анализируете патриотизм и говорите, что существует два патриотизма:
один умеренный, хороший и другой - чересчур сильный, плохой.
...Мы, христиане, которые верим в учение Христа, вылившееся в Нагорной
проповеди, должны употреблять все наши силы, чтобы достигнуть этой цели и
исполнить бескорыстно его волю.
Я желаю вам, чтобы вы и ваши собратья, разделяющие ваш взгляд, поступали
так. Был бы очень рад, если бы мог вам быть чем-нибудь полезным".
Очевидно, что в строках, уничтоженных цензурою, Л. Н-ч говорил о том, что
патриотизм как исключительная любовь к своему народу и к своему государству
никогда не может быть хорошим.
Иокай, напечатав это письмо в своем журнале, снабдил его примечаниями, в
которых говорит, что когда он писал Толстому, он был студентом в английском
университете и написал статью "Этические мысли японского народа", которую и
послал Л. Н-чу. Ответ Л. Н-ча не удовлетворил его. Вот как он выражает это
неудовлетворение:
"Великий Толстой критикует мою статью, отрицает устои моего страстного
патриотизма и убеждает меня, что пока не исчезнет вообще "патриотизм
восточного мира" ожидать блага для человечества в его целом - невозможно".
Если до Японии влияние Л. Н-ча доходило только в виде легкого сдвига в
области моральных идей, то в России оно уже пускало глубокие корни, и чистое
учение Христа было уже ясно и открыто поставлено против учения мира,
поддерживаемого власть имущими всеми возможными для них средствами.
В это время, т. е. в призыв 1895 года, отказался от воинской повинности
крестьянин Ольховик, Харьковской губ., селения Речки. Зимой его судили и
приговорили в Якутскую область на 18 лет. Это был удивительно чистый и
твердый исповедник закона Христа. Отправленный морем из Одессы в Сибирь, он
своею кроткою проповедью успел обратить в свою веру конвойного Середу,
которого и сослали вместе с ним по приезде их на место.
Л. Н-ч во многих письмах того времени упоминает об этих замечательных
людях.
Продолжая изучать всемирную мудрость, Л. Н-ч с наслаждением читал в это
время недавно вышедшее на английском языке сочинение индусского мудреца
Свами Вивекананда под названием "Философия йоги", теперь уже изданную
по-русски в различных переводах и изданиях.
Первую половину февраля Л. Н-ч продолжал жить в Москве. 5 февраля он
слушал лекцию Преображенского о рентгеновских лучах, бывших тогда научной
новостью.
В этот же день Л. Н-ч пишет письмо В. Г. Черткову, в котором высказывает
несколько замечательных мыслей. Мы уже упоминали об участившихся случаях
отказа от воинской повинности. Эти отказы не всегда кончались торжеством
правды. Бывали случаи, что люди отказавшиеся под влиянием мучений
соглашались служить, и поступок их, конечно, причинял им и близким к ним по
духу большие страдания. Так произошло с одним молодым художником. Конечно,
поступок слабости вызвал во многих столь же слабых людях осуждение. В. Г.
Чертков не принадлежал к их числу, а напротив, в письме ко Л. Н-чу высказал
мысль о том, что мы не имеем права осуждать ослабевшего, так как всей жизнью
нашей отказываемся от того, что считаем правдой. Л. Н-ч отвечает Черткову
именно на эту мысль и попутно говорит о смерти. Вот его слова:
"Как вы правы в том, что то, что случилось с С. в сгущенном, в заметном
виде, происходит с нами всеми в разреженном и, что хуже всего, незаметном
виде. Я это больно чувствую на себе, иногда проснешься и поднимется
негодование на себя и окружающую жизнь; но с этим негодованием связывается
желание освободиться, а с желанием освободиться связываются страшные, дурные
мысли и тушишь в себе негодование и миришься, а мирясь, не знаешь, что
делаешь для других, а что для себя, и не успеешь оглянуться, как уже сам
делаешь то, за что негодуешь, т. е. для себя, для своего удовольствия
поглощаешь чужие труды. Одно спасение в этом - это смирение, признание своей
негодности, слабости и расширение своего горизонта жизни: видеть свою жизнь
дальше смерти. А для этого самое действительное: память смерти, смерть
близких, и готовность к своей смерти. И это дает мне Бог. Последнее время со
всех сторон уходят туда люди более или менее близкие. Нагорнов, муж
племянницы, Страхов, Стороженко (жена профессора), в Ясной Поляне старушка
Агафья Михайловна и кучер Родивоныч.
Одно время я живо представил, понял свою, нашу жизнь как непрестанное
скатывание под гору, в середине которой завеса. И не в середине, а мы
катимся вниз между двумя завесами, одна сзади, другая спереди внизу, и кто
выкатывается из задней, кто скатывается внизу за завесу, и мы все
перегоняясь, цепляясь, разъезжаясь, летим вниз. И неужели можно делать
что-нибудь в этом скатывании, кроме того, чтобы любя помогать, услуживать,
веселить друг друга? Весь ужас смерти только от того, что мы воображаем, что
стоим на ровном, а не катимся по покатому. От этого только мы пугаемся,
потому что нам кажется, что он оборвался и полетел в неизвестную нам
пропасть. Я так живо это себе представил, что жизнь получила для меня новую
прелесть. Желаю удержать это чувство".
Около 20 февраля Л. Н-ч уехал в имение Олсуфьевых, Никольское, отдохнуть
от московской суеты. У Олсуфьевых он действительно отдыхал и физически, и
нравственно благодаря дружеским заботам хозяев. Приехав туда, он писал Софье
Андреевне:
"Я чувствую себя очень хорошо, совсем здоров, но не знаю отчего: реакции
ли московского нервного возбуждения или просто старость, - слаб, вял, не
хочется работать, ни умственно, ни физически двигаться. Правда, нынче,
22-го, я утро провел если не пиша, то с интересом обдумывал и записывал...
Не хочется признаться, что состарился и кончил, а должно быть надо. Стараюсь
приучить себя к этому и не пересиливать себя и не портить. - Ну, довольно о
себе. Мне все-таки очень хорошо. Наслаждаюсь тишиной и добротою хозяев".
Это чувство старости Л. Н-ч выражает в тот же день в записи дневника:
"Уже больше недели чувствую упадок духа. Нет жизни, ничего не могу
работать. Отец моей и всякой жизни! Если дело мое кончено здесь, как я
начинаю думать, и испытываемое мною прекращение духовной жизни означает
совершающийся переход на ту, иную жизнь, - что я уже начинаю жить там, а
здесь понемногу убирается этот остаток, - то укажи мне это явственнее, чтобы
я не искал, не тужился; а то мне кажется, что у меня много задуманных
хороших планов, а мне нет возможности не только исполнить все, - это я знаю,
что не нужно думать, - но хоть делать что-нибудь, доброе, угодное Тебе, пока
я живу здесь. Или дай мне силы работать с сознанием служения Тебе. Впрочем,
да будет Твоя воля. Если бы только я всегда чувствовал, что жизнь только в
исполнении Твоей воли, я бы не сомневался. А то сомнение оттого, что я
закусываю удила и не чувствую поводьев".
У Олсуфьевых он читает Корнеля и Расина, и это чтение у него вызывает
интересные мысли.
Там же, в дневнике своем, Л. Н-ч набрасывает несколько мыслей об
искусстве, легших потом в основание его большого трактата "Что такое
искусство?". По своему обыкновению, Л. Н-ч делал заметки сначала в своей
записной книжке и потом по вечерам заносил то, что ему казалось более важным
в свой большой дневник, при этом часто развивая и исправляя раньше
записанное. Так было и в этом случае, и эта черновая работа над совсем сырым
материалом особенно интересна. Вот что он записал под 27 февраля:
"Записано о том, что есть два искусства. Теперь обдумываю и не нахожу
ясного выражения своей мысли.
Тогда думал я то, что искусство, как верно определяют его, происшедшее из
игры, от потребности всякого существа играть. Игра теленка - прыжки; игра
человека - симфония, картинная поэма, роман. Это одно искусство и играть, и
придумывать новые игры, - исполнять старое и сочинять. Это дело хорошее,
полезное и ценное, потому что развивает, увеличивает радости человека.
Но понятно, что заниматься игрою можно только тогда, когда сыт. Так и
общество может заниматься искусством только тогда, когда все члены его сыты.
И пока не все члены его сыты, не может быть настоящего искусства. А будет
искусство пресыщенное, уродливое, и искусство голодных, грубое, жалкое, как
оно и есть. И потому в этом первом роде искусства, - игры, - ценное только
то искусство, которое доступно всем, увеличивает радости всех. Если оно
таково, то оно не дурное дело, в особенности, если оно не требует увеличения
труда угнетенных, как это происходит теперь,
(Можно бы и нужно бы лучше выразить).
Но есть еще другое искусство, которое вызывает в людях лучшие и высшие
чувства.
Сейчас написал это, - то, что я говорил не раз, и думаю, что это неправда.
Искусство только одно и состоит в том, чтобы увеличивать радости
безгрешные, общие, доступные всем, - благо человека. Хорошее здание, веселая
картина, песня, сказка дает небольшое благо. Возбуждение религиозного
чувства любви к добру, производимое драмой, картиной, пением, дает большое
благо".
В марте Л. Н-ч снова переехал в Москву и прожил там до начала мая.
В Москве снова Л. Н-ч стал предметом общего внимания. В это время была,
наконец, разрешена постановка "Власти тьмы" на сцене императорских театров,
и драму Л. Н-ча давали в Москве.
"После первого представления "Власти тьмы" зимой 1896 года на сцене Малого
театра в Москве, - рассказывает П. А. Сергеенко, - толпа студентов
отправилась прямо из театра в Хамовнический переулок ко Л. Н-чу Толстому,
чтобы выразить ему свои чувства благодарности и любви.
Студенты столпились у ворот дома, где живет Л. Н-ч, и стали держать совет,
как им приступить к выполнению задуманного плана. Удобно ли в этакую пору
являться, хотя и с выражением добрых чувств! Ведь Л. Н-ч может уже и спать в
данный момент. Но Лев Николаевич был в это время в гостях и возвращался
домой с одним из своих приятелей, как раз в ту минуту, когда у студентов шло
совещание. Он был очень удивлен необычайным сборищем в Хамовническом
переулке и, проскользнув между студентами, вошел во двор. Они тотчас же
догадались, кто был старик, вошедший в дом, и осторожно позвонили.
- Мы пришли, чтобы выразить Льву Николаевичу нашу глубокую благодарность
за "Власть тьмы", - сказали выборные.
Когда ему доложили о просьбе студентов, он пришел в крайнее
замешательство.
- Зачем они это делают? Что я им скажу?
И когда через несколько минут толпа студентов вошла в переднюю, и один из
них, вставши на стул, взволнованным голосом обратился ко Льву Николаевичу с
приветствием, а другие бросились целовать ему руки, он был потрясен и
некоторое время не мог говорить".
Более серьезные тревоги доставляли Л. Н-чу известия о преследованиях,
которые терпели некоторые из его друзей и знакомых за распространение его
взглядов. Весьма понятно, что провести границу того, где кончается
исповедание этих взглядов для себя, и где начинается их пропаганда -
невозможно, и потому старания администрации провести эту границу всегда
терпели полную неудачу. Кроме того, интерес к сочинениям Л. Н-ча, даже
изучение их и передача из рук в руки не могла сама по себе доказывать
принадлежность того или другого лица к этому "зловредному" учению и уличать
это лицо в пропаганде.
А так как администрация и не старалась входить в суть дела, а
ограничивалась тем, что черпала сведения из одних формальных, большею частью
малограмотных доносов, то при этом получались самые изумительные результаты
и, конечно, страдало очень много невинных.
Одним из таких случаев был арест в Туле женщины-врача Халевинской, друга
дочерей Л. Н-ча, по какому-то доносу, за распространение запрещенных
сочинений Толстого.
Л. Н-ч был вдвойне возмущен этим поступком администрации; ему было жаль
слабую больную женщину Халевинскую, никогда не разделявшую его взглядов и не
распространявшую их, и обидно за себя, главного виновника этих "зловредных"
сочинений, которого администрация упорно не хотела знать. Эти чувства
побудили Л. Н-ча написать в апреле этого года письмо министрам, которое он
адресовал в тождественных копиях, одно - министру внутренних дел, другое -
министру юстиции. В этом письме, возмущаясь поступками администрации,
арестовывающей и ссылающей невинных людей и игнорирующей известного им
главного виновника преступной, по их мнению, пропаганды, Л. Н-ч указывает на
себя и говорит:
"Такое лицо в данном случае я: я пишу те книги и письменным и словесным
общением распространяю те мысли, которые правительство считает злом, и
потому, если правительство хочет противодействовать распространению этого
зла, то оно должно обратить на меня все употребляемые им теперь меры против
случайно попадающихся под его действие лиц, виновных только в том, что они
имеют интересующие их запрещенные книги и дают их для прочтения своим
знакомым. Правительство должно поступить так еще и потому, что я не только
не скрываю этой своей деятельности, но, напротив, прямо этим самым письмом
заявляю, что я писал и распространял те книги, которые считаются
правительством вредными, и теперь продолжаю писать и распространять и в
книгах, и в письмах, и в беседах такие же мысли, как и те, которые выражены
в книгах. Сущность этих мыслей та, что людям открыт несомненный закон Бога,
стоящий выше всех человеческих законов, по которому мы все должны не
враждовать, не насиловать друг друга, а напротив, любить и помогать друг
другу, должны поступать с другими так же, как хотели бы, чтобы другие
поступали с нами.
Эти-то мысли вместо с вытекающими из них практическими выводами я и
выражал, как умел, в своих книгах, и стараюсь теперь еще яснее и доступнее
выразить в книге, которую я пишу. Эти же мысли я высказываю в беседах и в
письмах, которые я пишу знакомым и незнакомым людям. Эти самые мысли я
выражаю теперь и вам, указывая на те противные закону Бога жестокости и
насилия, которые совершаются чинами вашего министерства".
В конце письма справедливо предполагая, что, несмотря на его дерзкое
письмо, министры все-таки побоятся его взять, он со свойственной ему
наивностью старается успокоить их, что им за это ничего не будет, он говорит
так:
"И не думайте, пожалуйста, чтобы я, прося обратить против себя меры
насилия, употребляемые против некоторых моих знакомых, предполагал, что
употребление таких мер против меня представляет какое-либо затруднение для
правительства, что моя популярность и мое общественное положение ограждают
меня от обысков, допросов, высылок, заключения и других худших насилий. Я не
только не думаю этого, но убежден, что если правительство поступит
решительно против меня, сошлет, посадит в тюрьму, если приложит еще более
сильные меры, то это не представит никаких особенных затруднений, и
общественное мнение не только не возмутится этим, но большинство людей
вполне одобрит такой образ действия и скажет, что давно уже пора было это
сделать".
Но и это не убедило министров; Л. Н-ча все-таки оставили в покое и
продолжали беспокоить его друзей, следуя системе Победоносцева, именно этим
самым и пожелавшего создать для Л. Н-ча казнь. Но друзья его знали это, и
когда их действительно постигала какая-нибудь кара, они спешили
приветствовать Л. Н-ча с еще большей любовью, прося его не беспокоиться об
их участи, и козни врагов разлетались, как дым.
В половине мая Л. Н-ч переселяется на лето в Ясную Поляну.
В Ясной Поляне он совершает обычные прогулки верхом и на одной из этих
прогулок, мимо чугунолитейного завода Гиля, ему приходят в голову интересные
мысли о капитализме и социализме. И он их записывает в свой дневник 5 мая в
таком виде:
"Нынче ехал мимо Гиля, думал: с малым капиталом невыгодно никакое
предприятие. Чем больше капитал, тем выгоднее, меньше расходов. Но из этого
никак не следует, чтобы, по Марксу, капитализм привел к социализму. Пожалуй,
он и приведет, но только к насильственному. Рабочие будут вынуждены работать
вместе, и работать будут меньше, и плата будет больше, но будет то же
рабство. Надо, чтобы люди свободно работали сообща, выучились работать друг
для друга, а капитализм не научает их этому, напротив - научает их зависти,
жадности, эгоизму. И потому из насильственного общения через капитализм
может улучшиться материальное положение рабочих, но никак не может
установиться их довольство. Довольство может установиться только через
свободное общение рабочих, а для этого нужно учиться общаться, нравственно
совершенствоваться, охотно служить другим, не обижаясь на то, что не
встречаешь возмездия".
До Л. Н-ча, жившего в Ясной Поляне, конечно, относительно нескоро дошли
слухи об ужасах коронации, происходившей в то время в Москве, в мае этого
года. Еще ничего не зная о "Ходынке", Л. Н-ч писал Черткову 10 мая:
"С. А. с Мишей и Сашей уехали третьего дня на коронацию. Нынче ночью
хотели вернуться. Мне рассказывали из верных источников, что неделю или две
тому назад в Москве найдены приготовления к взрыву и арестовано 15 человек.
Как жалко обе стороны и как очевидно, что на этом пути, т. е. при
существующем складе мысли, не христианском, не может быть никакого
улучшения, примирения, что всякое затишье только временное, внешнее, а что
внутри кипит и разрастается злоба. Опять казни, страдание, раскаяние,
заглушение раскаяния и все остальное. Слыша про это, только сильнее
убеждаешься в необходимости непрестанной бдительности над собой, чтобы не
содействовать как-нибудь своим раздражением этому злу, а чтобы
противодействовать ему во всем и, главное, в себе. Вчера напакостила ночью
собака Миши, и я наступил и должен был чистить и потом с злостью гнал
хлыстом и бил собаку. Я служил революции, взрывам, казням. И потом опомнился
и постарался помириться с собакой. И служил делу единения, блага мира".
Сама "Ходынка" не могла, конечно, не вызвать ужаса и возмущения во Л.
Н-че, но верный своему убеждению, что озлобление самый худший из
руководителей, он не поддался ему, и в правдивой художественной картине,
которой он запечатлел это событие, он сумел подчеркнуть чувство
человечности, простой сердечной жалости рабочего к барышне-аристократке,
которой он спас жизнь. Рабочий наградил ее еще неоцененным воспоминанием.
Рассказ кончается так:
"Он улыбнулся такой белозубой, радостной улыбкой, которую Рина вспоминала
как утешение в самые тяжелые минуты своей жизни".
Вероятно, вследствие увеличившейся популярности Л. Н-ча за ним и за его
посетителями был учрежден тайный полицейский надзор. Агент сыскной полиции
поселился где-то вблизи Ясной Поляны. Но он не выдержал своей роли и пришел
покаяться ко Л. Н-чу, который записал в своем дневнике:
"Третьего дня был жандарм, шпион, который признался, что он подослан ко
мне. Было и приятно, и гадко".
Летние месяцы этого года Л. Н-ч был усиленно занят несколькими
значительными литературными произведениями. Он значительно подвинул
"Христианское учение" и с напряжением и интересом вырабатывал свое особое
новое отношение к вопросам искусства. Дневники его полны записями новых
интересных мыслей. Мы уже приводили некоторые из них, приведем еще
несколько, относящихся к летнему периоду. В конце мая он записывает мысли,
вызванные чтением иностранных классиков:
"Стихотворение Маларме и др. Мы, не понимая их, смело говорим, что это
вздор, что это поэзия, забредшая в тупой угол: почему же, слушая музыку
непонятную и столь же бессмысленную, мы смело не говорим того же, а с
робостью говорим: да, может быть, это надо понять, подготовиться и т. п.?
Это вздор. Всякое произведение искусства - только тогда произведение
искусства, когда оно понятно, не говорю всем, но людям, стоящим на известном
уровне образования, том самом, на котором стоит человек, читающий
стихотворения и судящий о них. Это рассуждение привело меня к совершенно
определенному выводу о том, что музыка раньше других искусств (декадентства
в поэзии и символизма и пр. в живописи) сбилась с дороги и забрела в тупик.
И свернувший ее с дороги был гениальный музыкант Бетховен. Главное -
авторитеты и лишенные эстетического чувства люди, судящие об искусстве.
Гете? Шекспир? Все, что под их именем, все должно быть хорошо и on se bat
les flans, чтобы найти в глупом, неудачном прекрасное и извращают совсем
вкус. А все эти большие таланты - Гете, Шекспиры, Бетховены, Микеланджело -
рядом с прекрасными вещами производили не то что посредственные, а
отвратительные. Средние художники производят среднее по достоинству и
никогда очень скверное. Но признанные гении производят или точно великие
произведения, или совсем дрянь. Шекспир, Гете, Бетховен, Бах".
В июне он снова записывает мысли об искусстве в своем дневнике:
"Думал очень важное об искусстве: что такое красота? Красота то, что мы
любим. Не по хорошу мил, а по милу хорош. Вот в том и вопрос: почему мил?
почему мы любим? А говорить, что мы любим потому, что красиво, это все
равно, что говорить, что мы дыш