, уже от прилива радости, чуть не лишилась чувств.
Когда улеглись бурные проявления страстей, то, обсудивши положение дел,
решили, что лучше провести эту ночь, впредь до приезда моего дяди Александра, в
укрепленном месте. Гарнизон крепости был усилен нашими парубками; двор тоже
наполнился целым лагерем поселян.
Перенесены были в капитанский курень из наших кухонь и погребов все яства и
напитки, а от Шлемы истребовано было еще несколько боченков горилки.
Поздно уже мы уселись за святую вечерю; но зато и в светлице капитана, и в
его кухне, и в нашем дворе она прошла в шумной радости, братском единении тесно
сплоченных общей напастью людей. Капитан был особенно возбужден и говорил
в приливе восторга:
- Нет большей радости на земле, как сломить хоть один раз угнетателя моего
дорогого народа.
Но не долго тешился капитан своей победой. Праздники, правда, прошли мирно
и весело. Мой дядя Александр, любивший Гайдовского и разделявший его думки
и симпатии, провел первые дни рождества с нами, сожалея лишь о том, что ему не
посчастливилось участвовать в битве, а то бы он подержал в руках этого
"советника"; пили много, пели казацкие песни и танцевали под звон капитанской
бандуры... Заколовский же в ту злополучную ночь скрылся из села и не
возвращался; это обстоятельство наводило на его крестьян панику и охватывало
все село беспокойством.
Действительно, после крещения явился к нам сам исправник с становым,
письмоводителем, с оравой сотских, усиленной еще двумя десятками инвалидных
солдат.
Началось формальное следствие, открытое предварительной поркой крестьян по
указанию Заколовского; только подсусидки капитана на этот раз ее избежали, так
как последний распорядился заблаговременно отправить их всех к пану Александру,
а исправнику показал, что крестьяне разбежались со страху неизвестно куда.
Волей-неволей пришлось капитану судиться. Кроме отзывов и ответов по
допросам за поджог, нужно было ему еще отписываться по гражданскому иску,
начатому против него Заколовским; нужно было подавать встречные иски за свои
убытки и потери... а для всего этого необходимо было найти знающего ходатая,
а главное - разыскать побольше денег.
Отпер капитан заветный свой сундучок, в котором хранились завязанные
в кожаном мешочке пятьсот карбованцев, - это накопившееся сбережение за
многолетнюю службу береглось капитаном нерушимо на день смерти, на день
похорон; вынул он эти саквы и отправился с ними на биде в город... и началось
толкание его то в становую квартиру, то к исправнику, то к ходатаю...
Прошел год... уплыл и другой. Саквы капитана скоро истощились и, несмотря
на уверения ходатая, клявшегося в пьяном виде, что он упрячет этого генералишку
туда, где козам роги правят, - иски Заколовского брали верх, а уголовное дело
начало принимать для пана капитана угрожающий характер. За саквами вскоре был
продан жиду на сруб хорошенький гайок, а после гайка начал капитан распродавать
казакам по кускам землю... все пожирал ненасытный процесс, но куда было бедному
капитану тягаться с набитой мошной Заколовского!
Мрачнее и мрачнее после каждой поездки возвращался домой капитан, и хотя он
уверял мою мать и бабуню, что вскоре вот-вот арестуют этого дегтяря, но по
лихорадочному огню его глаз, по усилившейся худобе ввалившихся щек можно было
сразу понять, что капитан страдал и что это страдание развивало у него страшный
недуг. Самого капитана уже хотели было арестовать, но дядя Александр взял его
на поруки. Это обстоятельство подсекло наконец его силы, и он слег...
Правда, сильный его организм боролся еще с недугом, и капитан, повалявшись,
как он выражался, насильно вставал и отправлялся к нам выпить деревиевки, но
силы его видимо оставляли; он шел уже по улице не бодро и прямо, грудь вперед,
а согнувшись и покачиваясь из стороны в сторону...
- Эх, - говорил он, покашливая глухо, - не сломили казака ни бури, ни
непогоды, ни битвы, а заела его канцелярская ржа, сломала кривда! - махнет,
бывало, безнадежно рукой и, опустив голову, долго безмолвно и неподвижно сидит.
- Да ты бы хоть полечился, бесталанный мой, - промолвит было к нему
растроганная бабуня, - а то посмотри на себя, на кого стал похож!
- Ох, шановная пани, - вздохнет капитан, - да на какого дидька я кому
сдался? И для чего мне на этом свете торчать? Лишний, зайвый!.. Теперь вот
драпижникам воля... а я ни себя, ни своих подсусидков защитить не могу! Нужно
бы было еще раньше издохнуть старой собаке!
Я со слезами бросался к капитану, прижимался к его коленям и кричал:
- Не нужно, не нужно! - а потом перебегал к матери с воплем: - Мама! Не
нужно!
Но и мать не могла, видно, утешить ни меня, ни капитана: она только тихо
плакала да гладила меня по головке.
Вскоре капитан перестал к нам ходить и залег в своей запорожской постели;
стали его навещать и мать, и бабуня, и дядя мой, даже за знахарем для него
посылали. Мне тоже было разрешено бывать у больного дядька-атамана, тем более
что на дворе стояло жаркое лето.
Пан кошевой всегда бывал очень рад моему приходу и ласкал меня
с трогательной нежностью, пробовал мне рассказать про старину, про былую
славу... только уже рассказы эти не лились то плавным, то бурным потоком...
а обрывались часто то подавленным стоном, то удушьем... Иногда он совершенно
смолкал и просил жестом воды; я подносил ему глиняную кружку и с ужасом
смотрел, как конвульсивно подымалась его широкая костлявая грудь и как
с шипящим свистом вдыхался и выдыхался ею воздух...
- Не плачь, голубе, - притянет, бывало, меня он к себе. - Жаль дядька? Не
бойсь, еще поборемся с кирпатой... не на такого напала! Казака не злякает...
видали мы ее кирпу не раз... Плюнь и ты, вот что! А коли вырастешь, то вспомни
дядька... он любил тебя... юнака... Да не забудь и всего того, что я тебе
рассказывал... люби простой народ - он когда-то был таким же вольным, как ты...
Так коли доля тебя над ним вознесла, то ты поделись с ним своим разумом, своей
волей... ведь это братья твои: перестанут они стонать, повеселеют да разогнут
спины - тогда лишь и ты будешь счастлив... Ведь все родное твое у них, у этих
приниженных харпаков - и мова, и дума, и сердце... вот ты и не цурайся. У тебя,
я знаю, казачья душа... так не запаскудь ее в панском болоте!
Я еще не все понимал в речах капитана, но слова его пронизывали меня огнем,
пробуждали в моем молодом сердце и первую общественную любовь, и первую
ненависть.
Раз капитан, усевшись на кровати и подмостивши себе под спину подушки,
попросил, чтобы я ему подал бандуру.
Ударил он по струнам - они как-то жалобно зазвенели, и в нестройном их хоре
послышался надорванный вопль.
- Ге, и бандура сбилась с ладу, как и ее пан! - улыбнулся печально дядько-
атаман и начал настраивать бандуру.
Долго он возился с этим, усиленно дыша, - не слушались пальцы, не
поддавались уже им колочки... Наконец струны были подтянуты и зазвенели
созвучным, стройным аккордом, только зазвенели печально и рассыпались,
разлились тоскливыми, хватающими за сердце звуками, какими разливается мать над
могилой своей дытыны, и капитан запел, запел слабым, рвущимся голосом,
в котором вылилась вся его исстрадавшаяся душа, а пел он народную песню...
Голос его слабел... звуки таяли... бандура дрожала в руках... наконец вдруг
одна струна лопнула и, жалобно взвизгнув, заныла.
- Урвалась! - простонал капитан и, выпустив бандуру из рук, запрокинулся на
подушку, а бандура, соскользнув по шинели, упала на пол и тоже гулко и тяжело
застонала...
Вскоре пришли к капитану недобрые вести. За убытки, присужденные
Заколовскому, капитанский хутор с населенными на нем крестьянами продан был
с публичного торга и остался за Заколовским. Последний громко об этом кричал
и ждал только приезда временного отделения для ввода своего во владение, грозя,
что он через час после ввода вышвырнет этого хама, а дворню его всю
перепорет... Не стерпел капитан такой обиды...
- Лучше умереть, лучше в каторгу, чем отдать свое родное гнездо этому
кровопийце! - кричал и стонал он, метаясь на своей постели.
Наконец нравственное потрясение до того ему подняло нервы, что он, словно в
горячечном бреду, встал, созвал крестьян и объявил им, что все движимое добро,
и скот, и хлеб, и хозяйские орудия он им дарит: пусть они все это немедленно
продадут вместе со своим добром и пожитками, да с деньгами и тикают на
бессарабские степи... потому что иначе их заберет Заколовский и надругается...
Крестьяне и сами давно уже порешили было тикать, не видя другого исхода, но
они стали просить, чтобы и пан вместе с ними бежал, что они его самого здесь не
кинут.
- И я вас не покину, друзья мои, - успокоил их капитан, - только вот
сначала поквитаюсь с ворогом нашим, с лютым зверем... попрощаюсь с ним! -
захохотал он дико.
И мать, и бабуня заходили к капитану, старались его успокоить, но он был
словно в бреду, целовал им руки, меня обнимал, вскакивал и порывисто куда-то
бросался, а потом в изнеможении падал на стул или на кровать.
Бабуня моя посылала даже сына своего Александра к предводителю дворянства,
чтобы тот принял участие в обнищенном и болезненно расстроенном Гайдовском, но
предводитель ответил уклончиво, что он не может покрывать преступников и что
ему известно уже определение суда - взять капитана под стражу, а что касается
его болезни, то тюремное начальство об этом уже позаботится... Такое отношение
маршалка к своим дворянам до того возмутило старуху, что она решилась поехать
сама к нему на другой день.
Но на другой день случилось следующее: прикатило в наше село временное
отделение вводить Заколовского во владение бывшим имением капитана Гайдовского.
Я был в это время у дядька-атамана по поручению от бабуни; он торопливо
одевался в праздничную одежду. Выражение лица было у него мучительно страшное.
Глаза горели безумным огнем. Он шепнул мне:
- Помни-то, помни... Подсусидков и следу нет... А вот это возьми себе на
выручку, - засунул он мне за поясок два пистолета и повесил через плечо
бандуру; затем, снявши небольшой образок, надел его себе на шею, а в боковой
карман положил портрет дивчины да и застегнул казакин на все крючки; наконец
подпоясался еще кожаным кавказским поясом с кинжалом и начал заряжать винтовку.
Я был до того поражен всем этим, что стоял, окаменевши, с торчавшими
пистолетами, с достававшей до полу бандурой и только лишь повторял просьбу:
- Бабуня просила, чтобы дядько-атаман сейчас пришел... бабуня просила!..
- Зараз, зараз, мой сокол! - ответил порывисто капитан. - Видишь, собираюсь
в дорогу. Ну, прощай, хато, прощай, мой кош! - сказал он торжественно и вышел
со мною на опустевшее дворище. - Стой только! Темно что-то, - прохрипел он, -
нужно посветить ведь новому пану... - и он торопясь вернулся назад, зажег паклю
и бросил по горящей пряди и на свой чердак, и на чердаки других хат; а на
чердаках везде набросаны были кучи стружек и пакли... Пока мы вышли за браму -
капитан шел медленно, шатаясь из стороны в сторону и спотыкаясь на каждом шагу,
а я, нагруженный пистолетами и бандурой, едва тащился за ним, постоянно
останавливаясь, чтобы подтянуть волочившуюся по земле бандуру, - так пока мы
вышли, черный дым тяжелыми клубами валил уже из-под стрих и прорывался вокруг
труб. Капитан оглянулся, поклонился своему пепелищу и захохотал.
- Пойдем... скорее, хлопче, вон до того дуба... - говорил невнятно,
задыхаясь совсем, - он стоит на моей меже... и встретим гостей...
Пока мы дотащились до дуба, пламя уже охватило все постройки... от жару
повспыхивали и холодные строения... огненный вихрь закружился, зашумел над
капитанским двором... В селе заметили пожар... ударили в набат... А чиновники в
это время сытно завтракали у статского советника...
Капитан стоял, опершись о дуб, и дрожал, потрясаемый лихорадочным ознобом;
глаза у него искрились, расширенные зрачки были направлены в одну точку...
побелевшие губы шептали какие-то заклятия.
- Смотри ж, дружино моя, - хрипел он, подняв винтовку наперевес, - не
зрадь!
Ни жив ни мертв я лежал у его ног под дубом; первое мое побуждение было при
виде пожара бежать, и бежать без оглядки; мне врезался в память неизгладимо
прежний страшный набат и ужас кровавой драки... Страх заглянул мне снова в лицо
и оледенил сердце, но бежать я не побежал - и капитана мне было жаль,
и бандуры, а может быть, и ноги не двигались...
Но вот послышался стук экипажей: впереди бежали дрожки, и на них восседал с
костылем в руках сам генерал, а за ним в тарантасе ехали чиновники, за которыми
по сторонам скакал кортеж всадников.
Капитан медленно поднял винтовку и начал прицеливаться. Заколовский заметил
это и, подняв костыль, закричал кучеру, чтобы тот заворачивал назад... Кучер
остановил на мгновение лошадь... Заколовский привстал, чтобы соскочить
с дрожек, и открыл свою грудь капитану... Раздался выстрел... расщепленный
костыль вылетел из рук генерала, а последний, ухватившись за плечо, снова сел.
(Как оказалось после, пуля попала в костыль и рикошетом уже слегка ранила
в плечо Заколовского).
- Ай! Проклятие! - крикнул не своим голосом капитан, охватив руками родной
дуб; последняя вспышка его жизненной силы ушла на эти объятия... Сердце
капитана не выдержало такого удара и в судороге страдания занемело навеки; но
руки не разжимались, застыли в объятиях и поддерживали у дуба, на рубеже
батьковщины, безжизненное тело последнего представителя рода Гайдовских,
последнего ярого защитника несчастной сиромы...
Подготовка текста - Лукьян Поворотов
_______________________________________________________________________________