удные, деревня беднеет, разоряется... Это -
экономический процесс... дальше будет еще хуже... Известный процент населения
двинется в город. Отпустите-ка старшего-то сына держать экзамен в учительскую
семинарию. Приспособим... если выдержит - казенную стипендию дадут!..
И учитель стал убеждать отца, чтобы он "пустил меня по науке". Отец
согласился. В начале августа меня снарядили в город. И вот вспоминается мне
теперь последняя страница моей деревенской жизни.
Три часа утра. Все уже готово к моему отъезду на станцию. Горит лампада
у образов и лампа - на столе. Мои младшие братья и сестры спят на полу, а мы
и отец, мать и я - пьем чай "на дорогу". Но никому чая не хочется; мать молча
вытирает слезы, ее доброе, славное лицо полно молчаливой, но бесконечной любви
ко мне.
Отец говорит о жизни, речь его дышит мужеством и его вечной верой в дела,
идущие по маслу. Я волнуюсь: мне и грустно, и радостно, и жутко... Слышно, как
подъехал мужик на телеге, чтобы везти меня станцию.
- Ну, мать, надо благословить сына-то! - говорит отец. - Выпускаем птенца
из гнезда!
Мать берет маленькую икону Спасителя в фольговой ризе и молча благословляет
меня. Она ничего не говорит, только крупные слезы бегут по ее лицу и падают на
мою голову.
Потом благословил отец. Я и перед ним встал на колени и наклонил голову,
а он прикоснулся иконой до моих волос и стал говорить.
- Благословляю тебя, сын мой, в жизни! - говорил он задушевным голосом. -
Иди прямой дорогой, надейся только на самого себя, а не на других, никогда не
трусь. Знай, что путь бедняка тяжел, и будь готов ко всяким испытаниям. Не
увлекайся богатством и сладкой жизнью, помни о нас, о твоих братьях и сестрах и
о простом народе, который страдает. Может быть, вернешься назад ученым
человеком. Набирайся больше того ученья, которое нужно народу, а не воротишься,
так расскажи хорошенько там, в городе, счастливым и богатым людям, хорошенько
расскажи о страданиях народа! Помни о нем всегда, не поддавайся соблазнам, да
смотри берегись потерять... - тут голос его дрогнул, - веру...
И он заплакал, осеняя меня иконой... Видно было, что он хотел сказать очень
много, но не мог говорить от слез.
А я едва сдерживал радостную улыбку - мой выход в жизнь казался мне тогда
таким легким, многообещающим. В том, что я достигну в жизни чего-то очень
хорошего и буду ее победителем, я не сомневался: мне было шестнадцать лет.
Сели мы с отцом в телегу, положили в ногах маленький сундучок и подушку,
и телега покатила по сельской дороге. Светало. Звезды гасли одна за другой.
Пышная заря освещала нам путь. В ее розовых лучах плыла чистая, бриллиантовая
звездочка. Розовый свет обливал избы, соломенные крыши, сельскую церковь,
околицу, гладь извилистой речки, затерявшейся в зеленых лугах, и кусты,
окропленные росой... Все кругом было в розовом свете. Утренний свежий воздух
лился в грудь. Я радостно дышал полною грудью и, озираясь по сторонам, беспечно
улыбался. А утренняя звездочка так весело плыла и сияла, такая чистенькая,
хорошенькая...
Ах, как жаль, что я не сделался ученым, никогда с тех пор не возвращался
в деревню, а в городе не рассказал о страданиях народа! Я был брошен на путь
неудач, разочарований и мытарств. Изгнанный из учебного заведения, я был гоним
повсюду, очутился в рядах "городского пролетариата" и пошел "сквозь строй"
жизни. Меня унижали, оскорбляли... Если мужики деревне считали меня
"нехрестьянином", то городские люди ясно видели во мне все признаки "мужика",
"плебея". Мне было чуждо многое, что течет в крови интеллигента, на мне не было
"долга народу", вся психология моя была неинтеллигентная, знание народа было
почерпнуто из жизни, а не из книг, и я чувствовал свою рознь от всех. Как
в деревне я слышал враждебное "нехрестьянин", так здесь слышал
пренебрежительное "неинтеллигент".
Мои приключения были как бы продолжением приключений моего отца. Я лез "на
гору", но черт, по обыкновению, схватывал меня "за ногу" и не давал ничего,
кроме грошового заработка, противного канцелярского труда, жизни впроголодь.
Я жил одной только надеждой, что в будущем дела пойдут по маслу. Я мечтал
о Москве, о вольнослушании в университете, о сцене, о литературе... Стремлений
и надежд было много, не было только денег и не было дороги, по которой мог бы
я идти.
И вот в это самое время, когда я совсем было нацелился лезть в Москву, черт
опять схватил меня "за ногу". Из села пришло от отца письмо.
"А у нас опять голод! - писал он своим корявым почерком. - Мужик совсем
обеднял, и у меня никакой работы нет. Прежде хоть добрые люди помогали,
а теперь и рады бы помочь, да самим есть нечего. И надумал я, сынок, переехать
к тебе в город, там я хоть какую ни на есть работишку найду, и дела наши пойдут
по маслу, а здесь совсем с голоду помирать приходится, и с ребятишками. Избу мы
продали за сто двадцать пять рублей. Я думаю, что ты не оставишь своего
отца..." и т. д.
Через неделю они приехали. Отец немного поседел, кудри его развились,
и голос как будто уже не так был звучен и тверд, как прежде, но, в общем, он
по-прежнему был энергичен и свято верил в то, что все пойдет по маслу.
Шесть человек мелюзги играли в лошадки, были донельзя жизнерадостны,
беспечны и эгоистичны.
Мы зажили на краю города, в маленькой шестирублевой квартирке, в подвальном
этаже. Нас было так много и все мы предались такой кипучей деятельности, что
даже самый дом, в котором поселились мы, угрюмый и какой-то кислый, как будто
ожил и повеселел.
Отец точил на токарном станке, младшие мои братья бегали в школу, прыгали
на одной ноге, вывертывали козла, кувыркались и дрались, оглашая глухую окраину
города звонким, заразительно веселым смехом. Я служил разом на двух грошовых
должностях, таскал работу домой и теперь уже не имел ни одной свободной минуты.
А отец имел вид мудреца и философа, читал Бокля и Милля. Мысль его шла
вперед, к нему и здесь ходила молодежь; душа его оставалась вечно юной.
Так прошел год и еще год... и еще... Однажды зимой, когда я пришел поздно
ночью с вечерних занятий, мать и шестнадцатилетняя сестра тревожным и печальным
шепотом сказали мне:
- Отед заболел.
Он лежал на койке и стонал.
Кругом была наша печальная и гордая бедность: старые стулья с резьбой,
починенные рукой отца, тусклое зеркало и три грошовых картины на стене,
в рамках его же работы: охота на слона, на льва и на белого медведя... гусли
в углу. Лицо отца было темно-коричневое, воспаленное, но, по обыкновению,
мужественно-спокойное... Он открыл глаза.
- Простудился... - сказал он вперемежку со стоном, - целый день был
в ходу... а ведь для меня - ход... самое трудное... пить захотел... выпил
квасу... и грудь заложило...
Организм его был еще полон сил: на груди лежали геркулесовы руки, а от
густых грудных стонов сотрясалась койка и гудел под нею пол...
Нужна была помощь доктора, а денег в доме, по обыкновению, не было.
Наутро я раздобыл целковый и плохонького, старенького доктора.
Болезнь пошла вперед очень быстро: через неделю наступил кризис, и больной
был уже перед лицом смерти.
Он лежал на своей койке, тяжело дышал, мучительно кашлял и гулко стонал...
Мы могли только смотреть на борьбу жизни и смерти и надеяться только на
силу организма.
Мать и сестра, стоя около койки, тихонько плакали, отворачиваясь, чтобы он
не видел их слез, но он видел.
Он по-прежнему густо и глубоко стонал и... отпускал шутки для того, чтобы
рассмешить плачущих женщин.
- Ты на гору ... а черт за ногу! - говорил он свою любимую поговорку.
И они улыбались, плача.
Ночью ему сделалось особенно трудно.
- Надо... попа!.. - сказал он мне, прерывая стоны. - Умер бы я и без него,
да придираться будут к вам... из-за похорон... Умру, дух мой смешается
с атмосферой... и все! Очень просто!
К концу жизни он стал отходить от религии: существование бога допускал, но
в загробную жизнь не верил.
Я побежал за попом. Было часа четыре утра. Ночь была морозная, звездная...
Весь город спал, как мертвый. Густые голоса церковных колоколов медленно падали
в тишину, были похожи на стоны отца и надрывали сердце своим похоронным
унынием... Казалось мне, что эти колокольные вздохи, полные мрачной
безнадежности, относились ко всей долгой и страдальческой жизни отца, к моей
жизни и к моему будущему и к будущему всей нашей семьи. Они словно произносили
приговор, зловеще пророчили что-то грустное, словно отнимали у нас всякую
надежду на какой-нибудь проблеск счастья в нашей жизни... "Никогда-а!
никогда-а..." - словно говорили они, надрывая душу, и плыли и умирали
в мертвой, безучастной тишине... А кругом нигде не было ни единого проблеска
света.
Я добежал до квартиры соборного священника. Пришлось очень долго звонить.
Мне отперли с неудовольствием. "От кого?" - спросили меня. Я сказал, что мой
отец умирает. Мне велели подождать, и я долго стоял в передней. Наконец вышел
священник атлетического телосложения, с круглой бородой и необыкновенно высокой
грудью: таким почему-то я всегда представлял себе Пересвета, который вышел на
поединок с Телебеем в Куликовской битве. На лице попа ясно выражалась досада.
"Где живет умирающий?" - спросил он меня. Я сказал. "Не моего прихода!" -
ответил он и не хотел идти. Я стал его упрашивать и не уходил из квартиры...
Наконец священник скрепя сердце согласился и пошел со мной, сердито
запахнувшись в енотовую шубу и нахлобучив бобровую шапку.
Когда мы пришли, отец уже умирал: стоны сделались слабее, в груди
клокотало. Пересвет стоял у его изголовья и скороговоркой исповедал его,
задавая вопросы и не дожидаясь ответов, да отец уже и не мог говорить.
В несколько минут исповедь была кончена. Священник торопился домой.
Я догнал его у порога и сунул ему тридцать копеек - все деньги, какие нашлись в
доме. Он принял их не глядя, надел бобровую шапку и ушел.
- Благословить... детей... - сквозь хрип и стоны вырвалось из груди отца.
И мы все стали подходить к его изголовью, он клал дрожащую руку на голову
каждого, и делал это так, как будто торопился куда-то.
- Дочери мои... дочери мои... - лепетал он коснеющим языком.
Глаза его были закрыты, грудь высоко и тяжело подымалась, из нее вырывалось
клокотание, словно она все более и более наполнялась чем-то, что мешало дышать.
Он ничего не сказал о своих сыновьях; в минуту смерти его душа болела
только о дочерях; он знал, что, получив от него в наследство здоровье
и энергию, мы все пойдем сквозь строй жизненных пыток, будем каждый в одиночку
биться с жизнью и не упадем, гордо пройдем до конца; истерзанные,
с окровавленной душой, мы вынесем все!
Но как же горька и безотрадна ваша судьба, вы, дочери бедноты, бедные
сестры мои! Вашим певцом хотел бы я быть, ваши слезы и страдания хотел бы
воспеть, к вашим ногам положить горькие песни!.. Беспросветно грустна ваша
жизнь!..
Клокотание в груди отца все увеличивалось. Но воспаленное лицо его
по-прежнему хранило выражение мужественной энергии и ясного сознания. Он собрал
последние силы и отчетливо прошептал:
- Прощайте!
И вдруг открыл глаза широко, изумленно... Казалось, что он увидел какое-то
необыкновенное видение, его глаза его медленно закатились, словно не могли
оторваться от какого-то удивительного зрелища. Потом по лицу и всему телу
пробежало острое содрогание, вздохи становились все глубже и реже. Потом
замерли, остановились... Долго не было вздоха... Наконец вырвался глубокий
вздох и опять замер...
Эти последние вздохи были похожи на умирающее пламя лампы, когда оно
то гаснет, то вспыхивает снова. Последнего вздоха я долго ждал - и не дождался.
Я стоял у постели отца с каким-то странным, деревянным спокойствием.
Я смотрел на его мертвое лицо: оно приобрело особенное выражение важности
и молчаливого знания никому не ведомой тайны. Мертвый, он более чем когда-либо
походил на кардинала Ришелье... Горбатый нос, правильная эспаньолка с проседью,
орлиная гордость и благородство лица, еще дышавшего непреклонной волей
и энергией, придавали ему странную, почти царственную величавость. Нечто
рыцарское было в его чертах, и не верилось, что этот важный старик не герой,
а лишь задушенный жизнью труженик, бывший крепостной раб.
Я ощутил желание заплакать, но, посмотрев на "шестерых" - маленьких,
с белыми кудрявыми головами, бледных, с недоумевающими глазками, - удержался:
ведь они бы все взвыли вслед за мной, а я этого не хотел. Как только умер отец,
я сразу почувствовал себя старше и серьезнее, - на мои плечи опустилась
тяжелая, словно чугунная, ноша...
Женщины подошли к мертвецу, чтобы закрыть глаза, и вполголоса говорили
о чем-то, словно боясь, как бы он не услыхал.
Мне предстояло очень много хлопот: идти взять ссуду на похороны, взять
записку от священника, от полиции, заказать гроб и купить место для могилы.
Много...
Но пока еще было темно и рано идти, и я подошел к окну. Тусклый рассвет
кисло и насмешливо смотрел на меня в окно, и в душе моей звучала дрожащая,
грустная мелодия прощания с юношескими мечтами. Звезды бледнели и гасли. Одна
из них, маленькая, туманная звездочка, покатилась по небу и бесследно пропала.
1902
Подготовка текста - Лукьян Поворотов
_______________________________________________________________________________