илось! Понимаете, учреж-де-ние испор-ти-лось!
Ха-ха! Шишки оказались под контролем сошек, сошек стали считать людьми,
обращаться с ними стали вежливо, стали прислушиваться к их мнениям, желаниям,
настроениям. С ними стали бороться и - не могли побороть! Д-да-с, дорогие мои,
сошки победили шишек!
Небезызвестный отпил пива, опять сделал гримасу и продолжал, махая ручкой:
- И все это, дорогие мои, сделал один человек, потому что мелкие сошки
оказались в конце концов все-таки мелкими сошками! Можете представить себе гнев
начальства и ненависть его к этому предводителю сошек! Ненависть эта возросла
тем более, что выжить его оказалось очень трудно: у него обнаружился гений
быстро и талантливо выполнять самую трудную, ответственную, самостоятельную
работу! Озолотить можно было такую голову, не передайся он на сторону сошек!
И вот, дорогие мои, со скорбью в сердце, начальство должно было держать его
на виду, на ответственной, важной работе, выдавать ему награды и представлять к
повышению. Каково это было начальственному отеческому сердцу? Какую змею
отогрело оно?
Но тут с героем моим что-то случилось: забравши силу и наладив своих сошек,
он вдруг отчего-то загрустил, все бросил, ушел и - запил!
И тогда, дорогие мои, все моментально принимает свой первоначальный вид,
как будто сошки им одним и держались: мелкие сошки все бросаются врассыпную,
теряют все свое значение и становятся по своим прежним местам. И опять с одной
стороны неукоснительная строгость, а с другой - рабская трусость и трепет.
Небезызвестный крепко поставил на стол опорожненный стакан, который он все
время своей речи держал в руке, и закончил резким голосом:
- Вот, дорогие мои, что значит сильная личность, вот тема будущего моего
рассказа: "Шишки и сошки".
Он снова наполнил свой стакан, отпил его и, помахивая ручкой, продолжал:
- И представляется мне, дорогие мои, жизнь Ильи Толстого в таком виде:
вышел он из деревенской земли и, стремясь к свету, алкая какого-то большого,
особенного дела, для которого он родился, проходит через нашу мелкотравчатую
жизнь, как через мутную речку. Идет он, неудовлетворенный, не находя себе
места, а по пути, мимоходом, случайно, при малейшем соприкосновении с жизнью,
обнаруживает дивную силу свою! И чувствуется, что все это - слишком тесно, узко
и мелко для него и что настоящей своей точки, на которую он мог бы упереться
и проявить всего себя, он не находит!
Эх ты, камень самоцветный, дивный перл, драгоценный дар великого народа,
выброшенный им из недр своих, никем не узнанный, не оцененный и сам себе цены
не знающий! Да неужели ты не догадываешься, что ты создан быть вождем, что
у тебя есть сила влияния на толпу, тебе дано увлекать ее, ты - природный
агитатор! Ты - артист, поэт и вдохновитель!
Небезызвестный запрокинул свою косматую голову и, простирая вперед руки,
произнес важно, с пророческим видом:
- Придут дни, великие дни! Мелкую речку покроет грозное, бушующее море,
будет великая буря, великий гнев. И в первой волне возмущенного народа пойдут
Михельсоны и Соколы; Северовостоковы будут строить баррикады, поднимая самые
громадные тяжести, и будут драться на баррикадах все долго и много терпевшие,
все озлобленные, все годами копившие горечь свою, и явятся среди них вожди
и герои! Из неизвестности своей явятся они, из отброшенности придут эти люди.
Илья Толстый, остроумный, чарующий, спокойный и мужественный, он займет тогда
свое место, он поднимет знамя!..
Сквозь шум и гвалт кабака из хозяйского помещения давно уже доносилось
треньканье балалайки. Двери через кухню были отворены насквозь, и всем в пивной
была видна Капитошкина комната, увешанная желтыми птичьими клетками.
Капитошка сидел у порога на обитом белой жестью сундуке и артистически
играл на балалайке. Струны так и выговаривали "Барыню", подмывая в пляс;
массивный серебряный перстень на среднем пальце пухлой Капитошкиной руки,
с непостижимой быстротой ударявшей по струнам, сверкал в воздухе как молния, но
лицо самого Капитошки было неподвижно и бесстрастно, лицо судьбы.
Он играл, как власть имеющий, словно зная вперед, что пернатые певицы,
заключенные в его клетках, и люди, сидящие в его кабаке, не уйдут из-под власти
его.
Через минуту канарейка покорилась звукам балалайки и запела сначала
с перерывами, а потом увлеклась аккомпанементом и залилась бесконечною песней.
Она музыкально следовала темпу и мотиву балалайки, вслед за звуками струн
повышая и понижая трели, почти выговаривая "Барыню".
Мало-помалу кабак заинтересовался певицей и притих. Взоры всех
посетителей - по виду большею частью рабочих - устремились на двери кухни.
- Ишь как заливается! - сказал некто.
- Веселая! - добавил другой.
- Песельница!
- Что ей? Птица! Корм готовый! Одно ей занятие - петь!
- Тебя бы, черт, посадить в клетку-то, как бы ты там развеселился!..
Промерзлая дверь с шумом отворилась, и вместе с белыми клубами морозного
воздуха в пивную вошел гигант в огромных валяных сапогах с красными крапинками,
в засаленной, рваной, чем-то подпоясанной куртке и рваной шапке. Борода и усы
у него обледенели.
Он крепко хлопнул дверью и, стащив шапку, грузно опустился на табурет около
свободного столика у входной двери.
Пока ему подавали пиво, он отдирал лед с бороды и усов и, глубоко кашляя,
сказал сиплым, густым голосом:
- Хорошо кобелю в шерсте, а мужику - в тепле.
И улыбнулся.
Его темное лицо было страшно от сажи и копоти, а когда он улыбнулся,
обнаружив белые, сверкающие зубы, то от улыбки стал еще страшнее.
- Силан, здорово! - громко сказал ему кто-то из рабочих.
- А, и ты здесь! кхе! кхе! - кашляя, ответил Силан и протянул товарищу
нечеловечески огромную руку. - Чево это вы все туда глядите? кхе! кхе!
- Не глядим, а птичку слушаем: хозяин ей на струнах играет, а она поет!
- Птичку! - мрачно говорил громадный человек. - Ну, я уж птичку не услышу:
у нас, у глухарей, тугое ухо! Со мной говорить-то надо громче, а то не слышу. В
ушах гудит от котла.
- Ты нешто в котле работаешь?
- В котле... кхе! кхе!... глухарь я... Все мы такие-то... кхе... без
ушей... такая работа!.. как в аду живем!.. кхе!.. кхе!..
Он говорил спокойным тоном, не жалуясь и не возмущаясь, а только называя
вещи их именами.
- О чем толкуют-то? - хрипел глухарь, кивая собеседнику на огарков.
- А видишь ли, - закричал ему товарищ, - господа в тиятре ломаться хотят...
представление будут делать... в пользу общества трезвости...
Глухарь помотал головой.
- Ни к чему это! - вымолвил он. - В пользу общества трезвости...
пустяковина все... Небось и сами-то пьянствуют... а нашему-то брату при такой
работе как не пить? И то сказать: на представление-то рази пропустят глухаря? А
пустят - ничего не услышу... кхе!.. кхе! Вот кабы они в пользу облегчения
рабочего человека что-нибудь сделали, потому забиждают нас шибко! Вот - я,
к примеру, кашляю... кхе!.. а от чево? от серы! Хозяин в топливо серу валит!
Ему от этого в угле экономия, а нам - смерть, да ведь и барыш-то ему от серы
этой так себе - пустяковый. Так нет! Ему свой грош дороже людей... Человек-то
для него что выходит? так себе - тьфу! околевайте, мол, много вас!.. кхе!
кхе!..
Небезызвестный быстрыми, хотя и нетвердыми шагами подошел к глухарю
и заговорил взволнованно, в чрезвычайном возбуждении протягивая ему обе руки:
- Дорогой мой, я с вами совершенно согласен, совершенно согласен, вы -
глухарь? гаршинский глухарь? да? Очень приятно встретиться! Позвольте пожать
вашу честную руку!
И, пожимая огромную черную ручищу глухаря, он сел с ним рядом.
- Будемте друзьями! - задушевным голосом продолжал он, помахивая ручкой. -
Я - стар-рая литера-турная собака! Понимаете? Стар-рая литера-тур-ная с-собака,
стар-рая кляча, которая однажды сказала сама себе: "Не хочу возить воду" -
и распряглась!
- Ну-ну! - сказал Толстый, выходя из пивной на тротуар вдвоем с Гаврилой. -
Ты говоришь, что надо теперь в Народный дом завернуть на репетицию кружка?
- Непременно, - повторил Гаврила, махнув рукой извозчику, - тебе нужно
посмотреть расположение сцены и познакомиться с кружком. Я тебя представлю!
Они сели в извозчичьи сани и понеслись в вихре морозной пыли. После
промозглого воздуха Капитошкиной пивной так хорошо дышалось на морозе. Жгучий
ветер покалывал щеки, снег визжал под полозьями.
В довольно большом зале Народного дома была устроена крохотная сцена. Стены
зала, бревенчатые, без всяких обоев, имели грустный и мрачный вид. Вместо
кресел стояли длинные скамьи, выкрашенные охрой. Театральный зал был окутан
мраком, и только несколько тусклых керосиновых ламп в рампе освещали авансцену.
Посреди сцены за большим круглым столом сидел весь "железнодорожный
кружок" - человек десять; это были, словно на подбор, тщедушные и плюгавые люди
с болезненными, нервными лицами, одетые в форму мелкого железнодорожного
начальства.
Они сидели каждый с тетрадкой и были очень серьезно заняты "считкой" пьесы.
Сцена была обставлена декорацией комнаты, но сверху, вместо картонного
потолка ее, висел огромный холст, изображавший небо.
Для входа на сцену из зала была приставлена деревянная лесенка из трех или
четырех ступеней. Гаврила, с видом хозяина, знающего здесь все ходы и выходы,
поднялся по этой лесенке, приглашая за собою жестом и своего спутника.
Но едва Толстый встал на ступени входа в храм Мельпомены, как они затрещали
под тяжестью его большого тела и рассыпались, а сам он всею массой грохнулся на
сцену, но тотчас же с ловкостью гимнаста вскочил на ноги.
- Ну, смею сказать, и скамейки у вас! - сказал он, снисходительно
рассмеявшись над собой, хотел отряхнуться, но в рассеянности и от непривычки
к декорациям прислонился огромной спиной к холщовой стене.
Тогда стены комнаты закачались и рухнули на сцену, небо упало и накрыло всю
труппу.
Все это случилось так неожиданно и быстро, что никто даже не успел
крикнуть, и "кружок" только завертелся под огромным полотном.
Артист Казбар-Чаплинский несколько мгновений стоял, как демон разрушения,
над кучкой слабых людей, придавленных небом, потом сконфуженно махнул рукой,
осторожно вылез в зал и направился к выходу, недовольно бормоча:
- Что за кукольная сцена, ей-богу, право. Не разберешь ни гусиной шеи!
Сидят все, как греки под березой, ну, и чувствуешь себя, как собака на заборе!
V
В день спектакля театральный зал Народного дома был переполнен публикой:
было как раз "двадцатое число" и в публике преобладали "двадцатники" -
полупьяное чиновничество, праздновавшее "двадцатое", свой "двунадесятый"
праздник.
Почти все мужчины были "навеселе", в антракты во всем театре стоял веселый
гул, воздух, испорченный спиртным дыханием, пропитался табачным дымом... Было
тесно, жарко, грязно и пьяно.
За кулисами тоже теснились, толкались, бегали, кричали, ругались. Пьеса не
ладилась и шла так скверно, что Гаврила, в гриме "пьяного" и сам пьяный,
усталый, растерянный, глубоко унылый, вяло ходил за кулисами в состоянии тихого
отчаяния. На всевозможные вопросы, просьбы и требования участвующих он только
безнадежно махал рукой.
За кулисами хлопали пробки и булькало пиво, некоторые из актеров были
пьяны, "герой" Сурков, единственно талантливый человек из кружка, мог держаться
на ногах только тогда, когда его выталкивали на сцену. Адвокат Ходатай-Карманов
и литератор Сам-Друг-Наливайко тоже были "на взводе" и все еще "подкреплялись".
Трезвыми казались только Северовостоков и Казбар-Чаплинский.
"Декоратор" Савоська, одетый и загримированный "евреем-ростовщиком",
вдребезги разругался со всей труппой из-за "театрального рабочего" Сокола:
в труппе оказалось начальство железнодорожных мастерских, знавшее Сокола
и помнившее за ним какие-то старые вины. С горя Савоська тут же, около кулис,
выпил из горлышка одну за другой, без передышки, две бутылки пива, что, при его
малом росте, возбудило всеобщее удивление.
Сокол, наткнувшись в труппе на своих исконных врагов, был мрачен, зол
и швырял декорациями, не обращая ни на кого внимания. Три первых акта пьесы
прошли позорно: Сурков упал на сцене, Савоська вместо "еврея" сыграл какого-то
"рыжего" из цирка и только один Гаврила прекрасно сыграл "пьяного", но он
действительно был пьян.
Шел последний, четвертый акт пьесы, и Гаврила все еще волновался за исход
его.
Растрепанный, мокрый от пота, с бледным, страдальческим лицом, обсыпанным
пудрой после снятого грима, он подошел к одному из распорядителей, молодому
человеку приличного вида.
- Удивляюсь, - сказал он, пожимая плечами, - отчего до сих пор нет
Соловьевой-Перелетовой: ведь она первая играет в дивертисменте!
- А уж я не знаю, - отвечал молодой человек, тоже раздраженный и усталый. -
Ты послал за ней лошадь?
- Какую лошадь?
- Да ведь ты же сам говорил ей, что пришлешь за ней лошадь. Она, вероятно,
и ждет, когда за ней пришлют!
Гаврила хлопнул себя по лбу.
- Вот лошадь-то послать за ней и забыл, а теперь уж поздно посылать! Какая
досада! - произнес он печально.
- А я так даже рад этому, - возразил собеседник. - Она бы тут в обморок
упала, при виде пьяной труппы и пьяной публики! Эх!
Гаврила подумал и, махнув рукой, сказал:
- Ну, черт с ней!
В такт этим словам над сценой прокатился удар театрального грома.
Гаврила вздрогнул и схватил себя за волосы.
- Р-рано! - зашипел он сдавленным "трагическим" шепотом. - Р-р-ра-но!..
И-дол! Чер-рт!..
На колосниках, высоко над сценой, виднелась мрачная фигура Сокола: он
держал в руках огромный лист кровельного железа и гневно потрясал им.
И по всему театру грохотали оглушительные непрерывные громовые раскаты.
Напрасно актеры на сцене повышали голоса и наконец, охрипнув, выкрикивали
каждое слово: их никому не было слышно, и яростное смятение овладело труппой.
Напрасно из-за кулис делали ему знаки и кричали, чтобы он остановился:
громовержец был неумолим.
Гневный, с горящими глазами, черный, страшный, недосягаемый, он был выше
всех и чувствовал свою власть надо всеми.
В громе железа разразилась гроза его души, неотомщенные обиды, страдания,
лишения, унижения долгих и многих лет. Он чувствовал себя как Самсон, ощутивший
свою силу и собирающийся погубить врагов своих. Потрясающие звуки грома были
как бы увертюрой, в которую вложил он всю свою жажду мщения, всю мрачную музыку
тех громов, которые рабочий призывал на головы своих угнетателей.
Оглушительная гроза продолжалась до самого конца пьесы, не услышанного
никем, и когда опустился занавес, гром все гремел и наконец в последний раз
ударил с такой силой, визгом и стоном, что казалось, будто удар этот брошен был
кем-то с неба на землю.
"Чеховский" водевиль на обычную тему о страданиях "дачного мужа" походил на
монолог, и Казбар-Чаплинский был единственным лицом на сцене.
Эта сцена представляла крохотную комнату вроде бонбоньерки.
Он вышел в халате, загримированный солидным дачником в баках, с брезгливым
и вместе олимпийским выражением на лице. Должно быть, он сразу напомнил собою
какое-то живое известное лицо, так как, при самом его появлении, в публике
пошел шепот и смех.
Усаживаясь в кресле около стола на авансцене, он проделал какую-то
мимическую сцену, вызвавшую новый смех.
Затем он принял в кресле шаблонно водевильную позу, побарабанил пальцами по
столу и, обращаясь к публике, заговорил.
Сначала это было несколько фраз из его роли, но потом артист начал
приплетать к ней "отсебятину", и наконец из уст его полилась речь, ничего
общего с "чеховским" водевилем не имеющая.
- Милостивые государыни и милостивые государи! - говорил он. - Позвольте
в краткой, но беспристрастной форме сообщить вам дух и направление современной
деффимиции...
Публика заинтересовалась.
Чтобы лучше слышать, сидевшие в задних рядах встали и сгрудились к передним
рядам.
Наконец всем стало ясно, что артист экспромтом пародирует важное
административное лицо. Жалобы дачника заменены были жалобами администратора,
в которых сквозила давно всем известная история о "шишках и сошках".
Со сцены говорил как бы губернатор, внушающий обывателям в мягкой
канцелярской форме свои предначертания. Физиономия его то сжималась в кулак, то
разжималась, глаза вращались, а указательный палец, плавно двигаясь, грозил.
Публика хохотала.
- М-мы, - говорил он жирным генеральским баском, - мы, сановники, стоим
в центре, находимся, так сказать, в водовороте жизни, мы кипим, но тем не менее
не забываем и о вас, скромных тружениках, обитателях "окраин", мы интересуемся
также и вами: м-мы - следим...
- Хо-хо-хо! - гремела публика.
- Конечно, мы готовы сделать все для вашей самодеятельности, но только
в известных гр-раницах! В известных, так сказать, р-рамках! Д-да-с! Мы стоим за
прогресс! Н-но... чтобы под боком у меня действовали злонамеренные лица?..
Чтобы под носом у меня была Женева? - Эт-того я н-не потерплю! Н-не допу-щу!
Очищу!..
Глаза Казбар-Чаплинского совсем вылезли из орбит, указательный палец
двигался удивительно эластично и внушительно.
- Посмотрите на мой палец! - воскликнул "сановник". - Он движется, а вся
рука и даже самая кисть - непоколебима: так движется палец только у тех, кто
самой природой предназначен в губернаторы!..
Публика вслед за ним начала проделывать это "губернаторское" телодвижение,
и оказалось, что никто не мог грозить пальцем так внушительно и с соблюдением
полной неподвижности руки, как это умел делать "губернатор".
Поднялся хохот.
А Казбар-Чаплинский не унимался.
Скоро весь театр был охвачен гомерическим смехом: смеялись все до одного
человека, все сторожа и лакеи, все находившиеся за кулисами, все хохотали как
сумасшедшие, плакали от смеха, хватались от боли за бока.
Наконец он только молча показал публике палец.
Началась буря смеха, стонов, криков: "Браво, спасибо! Довольно!"
Во время исступленного рева публики и был опущен занавес.
Когда публика успокоилась и занавес подняли, на сцену из-за кулис медленно
вышел человек, одетый и загримированный очень странно: хрупкая, тщедушная
фигура облечена была в поддевку с чьих-то богатырских плеч, на ногах громыхали
огромные мужичьи сапожищи, накладная полуаршинная борода и наклеенные косматые
брови скрывали почти все его маленькое, с кулачок, личико, - перед публикой был
мужичок с ноготок, борода - с локоть.
Сапоги его гремели, спадая с ног, и можно было опасаться, что он как-нибудь
выскользнет из них и сапоги пойдут отдельно от человека.
Но человек благополучно дошел до рампы, встал в трагическую позу, скрестил
руки на груди, сдвинул свои невероятные брови и мрачным, режущим уши голосом
начал:
Под бр-роней с простым набором,
Хлеба кус жуя,
В жаркий полдень едет бором
Дедушка Илья.
Литератор Сам-Друг-Наливайко (ибо это был он) читал монотонно, и все-таки в
его чтении подкупала необыкновенная любовь чтеца к этому стихотворению. Он
читал - и всем существом своим испытывал наслаждение. Стал понятен и его
странный костюм: он загримировался "Ильей Муромцем".
И видно было, что стихи эти, столь прочувствованные чтецом, относились им
непосредственно к самому себе:
Все твои богатыри-то,
Значит, - молодежь!..
Вот без старого Ильи-то
Ка-ак ты проживешь?
Резким голосом бросал он кому-то укоризны, повернувшись в ту сторону, где,
по его мнению, было здание оставленной им редакции.
Публика заинтересовалась чтецом. Этот человек, много поработавший для
жизни, много выстрадавший и уже сходящий со сцены, говорил теперь свое
последнее, невольно укоризненное слово "публике", которая каждый день читала
его всегда ядовитые и злые строчки и никогда не знала живого, доброго человека,
болевшего о чем-то душой своей.
И, глядя на него, вспоминались его резкие, коротко брошенные слова:
"Восьмидесятые годы... семь лет Якутии... крушение идеалов и пьянство"...
Погружаясь в жизнь огарческую, он еще не терял какой-то надежды уйти
навстречу новым скитаниям.
Душно в городе, как в скрыне,
Только киснет кровь!
Государыне-пустыне
Поклонюся вновь!
Богатырь в пояс поклонился публике, потом выпрямился, растопырив руки,
и завопил своим оригинальным, режущим слух голосом:
Снова веет воли дикой
На меня простор!
И смолой и земляникой
Дышит темный бор.
Грянули дружные аплодисменты, а "Илья Муромец" пятился задом за кулисы,
грациозно, как будто всю жизнь свою пожинал лавры на сцене. Только борода его с
одного боку отклеилась да сапоги чуть-чуть не остались на сцене.
После него вышел адвокат Ходатай-Карманов и прочитал стихотворение
"Сумасшедший". Для вящего сходства с умалишенным он вышел в больничном колпаке
и горячечной рубашке, что было уже излишним: Ходатай-Карманов так был пьян
и взъерошен, что и без того мог походить на сумасшедшего.
Прочитал он артистически.
Это был неудавшийся актер по призванию, страстный любитель искусства,
которому в прошлом не пришлось почему-то попасть на сцену. Худой, желтый,
испитой и пьяный, он весь казался одним болезненным комком издерганных нервов и
трепетал от избытка чувств.
Публика ревела, как прожорливое чудовище, и требовала "биса".
Но, читая на бис известное стихотворение "Бурлак", он сбился. Вместо слов
"петухи пропоют" он сказал "петухи отдохнут" и, наткнувшись опять на слово
"отдохнут", - встал.
Хмель, временно соскочивший было с него, снова окутал его голову. Он развел
руками и, обращаясь к публике, пьяным голосом удивленно воскликнул:
- Вот так фунт!
Публика приняла это за "фортель" и дружно аплодировала.
Но Ходатай-Карманов исчез.
В этот же вечер "в высшем интеллигентном обществе" было очень скучно.
Еженедельные вечера в квартире либерального деятеля были известны всему
городу и в шутку назывались "ассамблеями" за их демократический характер, за
то, что, кроме "высшей" интеллигенции, туда допускалась и "низшая"; набивалось
народу каждый раз человек сто, и выходило "всякой твари по паре". Кроме
"судейских" и "железнодорожных", присяжных поверенных и учителей гимназии, там
бывали сотрудники местной газеты, врачи, статистики и даже "неблагонамеренные",
молодые люди без определенных занятий.
Иногда появлялся актер или певица, какая-нибудь заезжая маленькая
провинциальная знаменитость, певец, беллетрист или делец - все равно, все это
одинаково преподносилось гостям к ужину, как десерт.
До ужина почти всегда было скучно: публика наполовину собиралась случайная,
не знакомая между собой.
Но за ужином происходила "демократическая" выпивка, и "преподносилась"
гостям какая-либо "интересная личность", если таковая имелась.
В этот вечер преподнести было, должно быть, некого, и ужин подавать
медлили.
Во всех комнатах, и даже в передней, толпились нарядные гости. Было тесно и
жарко. Дамы и девицы в светлых платьях обмахивались веерами. Мужчины блистали
шитьем "судейских" и "железнодорожных" мундиров.
Все гости тоскливо бродили по комнатам, не зная, что им делать. Деревянная
скука и хандра написаны были на лице у всех.
Разговоры плохо клеились, и видно было, что всем этим людям ни о чем не
хочется разговаривать. Казалось, что они выжимают из себя слова и говорят
только для того, чтобы не воцарилось всеобщее молчание, которого они боялись.
В просторном зале кто-то пробовал играть на рояли что-то ухарски-веселое,
пробовали петь хором, но ничего не выходило.
Наконец в столовой зазвенели тарелки, и публику пригласили "закусить".
Столовая не могла вместить всех, и поэтому сначала пригласили дам.
Дамы наскоро закусили и опять занялись в зале музыкой и пением.
Тогда призвали к закуске мужчин, и мужчины плотно засели за длинным столом,
уставленным тарелками, бутылками и закуской. В мужском обществе осталось
несколько женщин.
От выпивки настроение несколько поднялось, и загудел общий говор.
В самый разгар закуски в дверях столовой появился пьяный литератор
Небезызвестный под ручку с Толстым, облеченным в сюртук Северовостокова.
Небезызвестный сделал театрально-торжественный жест и провозгласил своим
резким голосом:
- Дорогие мои, р-рекомендую: мой старый товарищ... петербургский
фельетонист... только что приехал!..
"Петербургский фельетонист" взглянул на своего товарища.
Один только миг на лице Толстого мелькнуло изумление, потом ирония,
а в следующий момент он уже заговорил с милой любезностью путешествующей
знаменитости:
- Господа, прошу, пожалуйста, меня извинить... что я так... запросто...
хе-хе... прямо с дороги.
Его внушительная фигура и красивое, выразительное лицо сразу произвели на
всех выгодное впечатление.
Новым гостям тотчас же дали место за столом. На "петербургского
фельетониста" все устремились, все думали: "Так вот кого преподнесли нам
сегодня!.."
На "интересную личность" сразу насели. "Приезжего" закидали вопросами.
Около него тотчас же образовался кружок.
Толстый врал артистически. Выпивая и закусывая, он отвечал на все стороны и
тотчас же обнаружил своеобразное остроумие.
Его "словечки" уже начинали вызывать смех и невольное восхищение.
Сразу было видно замечательного фельетониста. По всем общественным вопросам
он был в курсе дела, все знал из первых рук, обо всем судил смело
и оригинально, не допуская возражений. Он бывает "запросто" у всех
петербургских знаменитостей, знает много интересного из их прошлого
и настоящего. А чем пахнет теперь в Петербурге? О! это ему прекрасно известно:
пахнет очень и очень интересными вещами... Но, к сожалению, он должен быть
немножко конспиратором... Он приехал сюда по одному конспиративному делу...
небольшое поручение общественного характера... Во всяком случае, в Петербурге
все идет на повышение... Жизнь растет... Заря занимается...
Ножи и вилки стучали. Рюмки и бокалы звенели. Гости оживились. В столовой
гудел общий говор.
Из зала привалила еще толпа, под предводительством бледной дамы в шикарном
костюме, с пышными белокурыми волосами и с гитарой в руках.
- Божественно! восхитительно! чудно! - говорили ей изящные "фрачные"
кавалеры.
Дама улыбалась.
Она как-то особенно ухарски села на стул перед пьющей и закусывающей
публикой и заиграла на гитаре цыганский романс.
Дама изображала из себя "цыганку" и запела с деланной, преувеличенной
страстностью, растягивая мотив и как бы изнемогая:
3-за-ха-чу - пал-лю-балю!
3-за-ха-чу - ра-залюба-лю!
И вдруг, всей рукой ударяя по струнам, выкрикивала дикий припев:
Я - как пташка вольна...
Жизнь на радость нам дана!
Около нее сладострастно млели несколько товарищей прокурора, напоминая
голодных собак, сидящих у дверей кухни, хотя в даме не было ничего ни
цыганского, ни соблазнительного.
Я а-ба-ж-жа-а-ю... -
запела она, снова ударив по струнам.
А около "петербургского фельетониста" все более и более увеличивалась толпа
слушателей.
Наконец и дама прекратила цыганские песни и вместе с другими стала
заглядывать через чужие плечи на интересную фигуру. "Литератор" говорил тихо, и
только по взрывам дружного смеха можно было судить, что речь его остроумна.
Общий говор затих, и тогда в столовой стал раздаваться только один голос
"петербургского фельетониста":
- ...Да, господа! если бы вы знали, как хочется иногда встретиться
и наговориться с читателем-другом, с невидимкой, с этой фантазией писателя!
В поздние ночные часы, при свете рабочей лампы, являлся в былое время его
задушевный образ пред измученным взором писателя и одним своим видом прибавлял
ему силы и бодрости. Он был молчаливой тенью, в которую верил писатель.
Изредка и одиноко мелькая перед ним, друг-читатель делал ему таинственные,
ободряющие знаки, - и он писал... Сердце его горело ярче, а из-под пера смелее
лились горячие строки.
Но зато сильнее разгоралась ярость живого, настоящего читателя, читателя-
врага, и тогда печальная, но сочувственная тень скрывалась и молчала.
Но жизнь все-таки шла вперед, она росла вширь и вглубь, и уже никакие силы
не могли остановить ее роста.
И вот писателю стало чудиться, что бодрое слово, которое иногда вырывалось
на волю из глубины его пришибленной души, сказанное его одиноким, надорванным
голосом, повторяется где-то волшебным невидимым хором, вызывает далекий, но
могучий отклик, перекатывается, словно чудодейственное эхо в сказочных горах.
И чувствует писатель, что это как будто он - читатель-друг - воплотился
и так размножился, что до него дошел голос писателя, что, вместо редкого
и молчаливого мелькания, откликается он тысячами уст, миллионами вздохов,
откликается жаждой жизни, молодой верой в светлое будущее, в лучшие дни,
в новые, бодрые песни! И тепло стало в груди писателя.
"Писатель" отпил глоток вина из большого чайного стакана, встал во весь
свой рост и, поднимая стакан, продолжал уже громче, с искренним чувством:
- Приветствую тебя, простой читатель, мой друг и брат по духу и несчастьям!
Ты груб, но у тебя нет фарисейского презрения к ближнему, который смеет думать
не как все! Ты не умеешь смеяться над смелой мыслью, потому что у тебя нет
предвзятых мыслей и ты сам способен быть смелым! Для читателя-врага искусство
и литература - предмет развлечения, для тебя они - источник чистых слез. Ты
чувствуешь биение сердца писателя: оно бьется в такт с твоим, потому что оба вы
просты сердцем, знаете грусть и горечь жизни и все-таки любите жизнь, и у вас
еще не иссякла сила души, и есть еще порох в пороховницах.
Пусть твоя жизнь грустна и неприглядна и много в ней темного, пусть долго
приходилось тебе, как и мне, блуждать ночью в пустыне, ища дорогу к свету,
пусть много сил твоих убито, - но верь мне - ночь прошла, и пустыня кончена!
Во мгле и тумане виден ярко-красный шар солнца, сквозь гарь и дым горящего
болота свет его кажется багровым и зловещим - не унывай: ночь все-таки прошла!
Из глубины народной жизни идут волна за волной свежие, пробужденные силы, и
уже близко то время, когда эти силы оплодотворят увядшую жизнь, завладеют ею,
станут хозяевами ее, и властно раздастся их голос, требующий для всех счастья,
света и свободы! Они идут уже, и от них брызжут горячие солнечные лучи,
здоровый смех и отважный вызов жизни!
И тогда - горе тем, кто спал в жизни тихой, в жизни сытой, в жизни
спокойной.
Горе тем, чья плоская мещанская жизнь течет в дорогих, богато убранных
квартирах, тусклая жизнь, освещенная матовым светом китайских фонариков,
убаюканная звуками рояля, усыпленная сладострастными песнями!
Внезапно придут к ним бесчисленные легионы обездоленных и обойденных
и ударят их в тупое ожиревшее сердце!
Придут отброшенные и непризнанные, насквозь, до мозга костей, прожженные
огнем страданий, придут "огарки" и разобьют у них скучное низменное счастье!
Придут "огарки", прошедшие через огонь и воду, побывавшие и закаленные
в горниле жизни, придут - и выгонят трутней из жизни тихой, жизни сытой, жизни
спокойной!
Речь оратора была покрыта дружными аплодисментами.
VI
Пришла опять весна, разлилась Волга, засияло щедрое весеннее солнце...
Приехала на гастроли оперная труппа.
Все чаще и задумчивее смотрели огарки на таинственную картину неизвестного
города с надписью: "Вольные земли".
Савоська по неделям пропадал на "этюдах". Расписывал какому-то купцу
потолки в новом доме и руководил где-то в имении на Волге постройкой сельской
церкви, так как считал себя еще и архитектором.
Толстый, подобно Сашке, "зарабатывал" на "экзаменах".
Северовостоков пил без просыпу целый месяц. Все это время он лежал
в постели и спал; просыпаясь, доставал из-под кровати бутылку водки, дрожащей
рукой выливал ее в железный ковш, выпивал одним духом и опять "погружался
в нирвану".
В мае наконец он решил прекратить спячку.
- Многовато я пью ее, проклятой! - глубокой и мощной октавой пророкотал он
товарищам.
- Надо полагать! - с хохотом согласились они. - Ковшом вместо рюмки дуешь -
не всякий черкасский бык такую марку выдержит!
- Марка большая! - вслух размышлял могучий бас. - Дальше-то, пожалуй,
и некуда идти в этом деле! Велик я в пьянстве: чем больше пьешь, тем больше
жажда - бездна бездну призывает!
Он сел на кровать, спустил ноги и пощупал свое железное тело.
- Силе-то ничего не делается! - с грустью убедился он. - В молотобойцы, что
ли, хоть пойти? Осточертело мне Гуряшкино "облачение": утрудихся воздыханием
моим!..
- Опера приехала! - сказали ему.
- Опера? - Северовостоков задумался. - Пойти разве? Попробовать голос? -
рассуждал он сам с собой.
- И то, пойди! - посоветовал Толстый. - Пора нам всем отсюда... на вольные
земли...
- Да и уехать? - продолжал размышлять певчий.
Наконец он решительно крякнул в какую-то подземную, не существующую
в музыке ноту, поднялся во весь свой богатырский рост и густо произнес:
- Аз уснух и спах, восстах! Гряду!
Северовостоков одел свою испанскую рубашку, расчесал кудри и отправился
в театр.
Через час он возвратился сконфуженный.
- Что? - спросили его.
- Не приняли! - глухо прогудел бас. - История: стали под рояль пробовать
голос, я разинул хайло, хвать - вместо верхнего "до" из глотки-то свист!
- Хо-хо-хо!
- Что же тебе сказали?
- Что сказали? Бился-бился я - ничего нет, кроме свисту, плюнул да и пошел,
а дирижер остановил меня и говорит: "Это у вас не от водки ли?" От нее, мол, от
проклятой: сильно, говорю, страдаю этим известным русским недостатком.
- Хо-хо-хо!
- Ну, говорит, полечите горло, а потом приходите! Это он потому, что
октавой-то я ему контр-соль взял...
- Смажь чем ни на есть хайло!
- Дня через два все само воротится! - уверенно возразил Северовостоков.
Через два дня голос действительно воротился, и обладатель его был принят
в оперный хор на семьдесят пять рублей в месяц.
Басу позавидовал Савоська.
- Э! - квакнул он. - Пойду и я! Не попаду ли в помощники декоратора?
При содействии Северовостокова взяли и Савоську "по декораторской части".
Около того же времени Толстый получил откуда-то большое письмо: какие-то
далекие друзья звали его к себе на юг России.
"Мужественный старик", которому было "все равно", не захотел отстать от
друга, и они решили ехать вдвоем.
Уговорились "податься на низовье" все вместе, после прощального спектакля,
на одном пароходе с труппой.
"Фракция" распадалась.
"Вертеп Венеры погребальной" скоро должен был опустеть.
Дня за три до прощального спектакля Северовостоков достал всем даровые
билеты на "Демона".
Оперная труппа оказалась большая, солидная. "Демона" пел знаменитый
баритон, хор был огромный, составленный исключительно из больших, сильных
голосов.
Огарки более, чем Демоном, заинтересовались хором: одетый в живописные
черкесские костюмы, красочный, картинный хор наполнял весь театр густыми
волнами красивых аккордов.
Северовостоков и фигурой и голосом выделялся из всего хора: в коричневой
черкеске, в белой папахе, плечистый, смуглый, в своей собственной бороде, он,
как шапкой, накрывал все голоса громовым басом и в сильных местах заглушал все
звуки хора и оркестра.
Публике казалось, что какой-то необыкновенный певец скрывается в хоре.
В "Ноченьке" он пел октавой.
Хор красиво полулежал в глубине потемневшей сцены, около декоративных скал
и электрических "костров", а в центре всего хора, лежавшего полукругом,
виднелась богатырская фигура Северовостокова и рокотала, покрывала всех:
Но-чень-ка... тем-на-я...
Ско-о-ро ль... пройдет она?..
Тихо и стройно звучала толпа голосов и, когда хор переводил дыхание,
густая, чугунная октава, расширяясь, как волна, продолжала катиться и снова
подхватывала весь хор на свой темный, широкий и неясный хребет:
За-втра же... с зорень-кой...
В пу-уть нам... о-пять...
Накануне отъезда огарки ."резвились" за Волгой.
По разбойничьей, дикой реке Усе, которая, подобно тетиве, соединяет
огромный полукруглый изгиб Волги, добрались они на лодке до величавого
Молодецкого кургана, залезли на самый верх его и устроили "на лужайке детский
крик".
Все шестеро - Толстый, Северовостоков, Сокол, Савоська, Небезызвестный
и Гаврила - сидели и полулежали на заросшей зеленым дерном верхушке кургана,
под тенью старого развесистого дуба, и отдыхали от суточного путешествия по Усе
на лодке. На суку, над головой Северовостокова, висели, покачиваясь, гусли;
струны гусель под свежим теплым ветром издавали по временам тихие, грустные
и невнятные аккорды, и под эти мелодичные, чуть слышные звуки Савоська
рассказывал товарищам свои лесные сказки.
Они слушали или не слушали, но с наслаждением, почти без слов и без
движения, жадно и ненасытно отдавались созерцанию чарующей и приковывающей
к себе волжской природы, - это было все, что они здесь любили.
Они лежали на краю гигантской отвесной скалы, высоко над водой, почти
наравне с вершинами соседних гор.
Внизу, у подножия Молодецкого кургана, чуть слышно плескалась Волга
и разливалась кругом, как море: у кургана Уса впадает в Волгу; Волга,
блестящая, глубокая и спокойная, здесь так широка, что чуть-чуть видна вдали
песчаная отмель противоположного берега.
Молодецкий курган - отвесный утес, правильный, как стена крепости, - грозно
стоит над широкой водной равниной. Он встает прямо из пучины, неприступный
с Волги, и кажется сложенным циклопами из ровных слоистых камней.
Из расщелин этих камней растут ели и березы, охватывая своими корнями
голые, твердые камни. Внизу клокочут степные орлы, вьющие здесь свои гнезда. Да
и сам Молодецкий курган, полукруглый, окаймленный с двух сторон лесом,
напоминает собою