> Толстый хлопнул себя по лбу.
- Прекрасная мысль! - воскликнул он с пафосом. - Постоим до семи в соборе,
послушаем, как Степка на клиросе горло дерет, подобно влюбленному ослу, - про
еду-то и забудем!
- Идем! - согласилась фракция.
Все они отправились в собор: впереди шел Толстый с Павлихой под ручку, а за
ними Сашка, Новгородец и Пискра.
Но в церкви всех их и даже Павлиху насмешил Толстый.
В громадном соборе при начале всенощной молящихся было мало. Голоса хора
гулко перекатывались под высокими сводами, а все звуки подавлял мощный бас
Северовостокова: он пел как артист, выразительно отчеканивая каждое слово.
Запоминались огаркам отдельные красивые слова.
Толстый встал впереди всех и так усердно молился, что ежеминутно клал
земные поклоны, словно хотел ими заглушить плотские требования желудка. Но,
опускаясь на колени и склоняясь к холодному каменному полу, он одним глазом
выразительно глядел между своих ног на стоявшую позади и непривычную к церкви
фракцию. Этот молчаливый, серьезный и внимательный глаз как бы заглядывал в их
души, - сознавался в бессилии молитвы и словно хотел сказать: "А есть-то
все-таки хочется!"
И чем сильнее молился искуситель, тем более уничтожал молитвенное
настроение фракции. Улыбнулась даже Павлиха, "подбулавленная" в черный новый
платок.
Народу в соборе все прибавлялось, хор гремел, седой протодьякон внушительно
ревел, на амвоне показался архиерей Гурий и благословил народ, а всю фракцию
уже начал душить хохот, вызванный усердной, но безуспешной молитвой Толстого.
Наконец стало неприлично оставаться в церкви, и компания поспешила выйти.
Предаться религиозному настроению никому не удалось, зато все развеселились
и, смеясь над Толстым, легче переносили голод.
Так прошло время до семи часов.
Едва они успели возвратиться домой, как пришел Михельсон с получкой за
неделю.
Павлиха затопила печь, и голодающая фракция приняла участие в изготовлении
ужина.
- Илюша! - доносился из кухни озабоченный голос Павлихи, хлопотавшей около
печи. - Поди-ка погляди, так, что ли, я делаю?
Толстый имел откуда-то кулинарные познания, умел делать "коньяк" из водки и
сахара, а в денежные дни учил Павлиху стряпать какие-то особенные кушанья.
- Сейчас! - притворным голосом и в тон ей отвечал он, запуская в бездонный
карман широчайших штанов пустую бутыль от водки и ловко вылезая со стола
в окно.
Он исчез, как дух, сопровождаемый благодарными взорами молчаливой фракции.
Через пять минут Толстый возвратился тем же путем с наполненной бутылкой.
Как раз в этот момент Павлиха опять позвала его:
- Илюша! поди-ка, говорю, сюды!
Толстый отправился к ней.
- Вот так... а это... сюда... поставить на вольный дух... - глубокомысленно
доносился его смакующий голос.
Когда Павлиха вошла в комнату с большой дымящейся миской в руках, она чуть
не вскрикнула: все огарки с невинным видом озабоченно пили водку и жевали
"плюм-пудинг".
- И какой это леший спроворил? - возопила Павлиха, крепко поставив миску на
стол и всплеснув руками. - Уж я сама у порога караулила! Ни одного пса бы из
избы не выпустила!
Огарки глухо ржали с набитыми ртами.
- Ладно, ладно колесить-то тебе, гнусная старушонка, хромой велосипед,
чертова перешница, старая карга! Небось и самой-то, старой ханже, выпить
хочется?
Началась обычная сцена.
В самый разгар "выпрашивания пятиалтынного" появилось новое лицо - художник
Савоська.
Он был поразительно малого роста, почти пигмей, но сложен крепко.
Его костюм составляла измятая шляпенка, рубашка "фантазия", коротенький
пиджачок с жилетом и запачканные красками брюки, заправленные в высокие
охотничьи сапоги. Физиономия Савоськи походила на лягушачью: широкий
чувственный рот, выпученные рачьи глазки в очках и тоненькие жиденькие усишки,
задорно закрученные кверху. В целом он был похож на фавна из детской сказки
и на Кота в сапогах.
В одной руке Савоська держал под мышкой складной мольберт, а в другой -
ящик с красками.
Художник несколько мгновений постоял у порога, укоризненно покачал своей
круглой головенкой с отросшими до плеч прямыми серыми волосами и произнес
каким-то уморительно важным квакающим тоном:
- О изверги рода человеческого! Доколе вы будете трескать винище и пивище?
Он поставил у порога атрибуты своего искусства и продолжал:
- Истинно говорю вам: не войдете вы в царствие небесное и не будете там
вместе с херувимами восклицать: "Осанна!" Ибо сказано: трудно пьяному сквозь
игольное ухо пролезть! Что вы тратите свои молодые силы у дверей кабаков,
грязных, прокопченных табачным дымом и людским неряшеством? Оглянитесь,
бледнолицые братья мои! Посмотрите на меня: водка не искушает меня, ибо ужасные
примеры перед моими глазами! Гнусен грязный вид рваного огарка, глаза его как у
слепого, и мрачна душа его, как у слепого, и хочется плакать над ним
и говорить: "Брат! вот дал бог тебе от рождения душу чистую - и что сделал ты с
нею? Какой ответ дашь ты ему?" - "Пропил, господи!" - трясясь и стоная,
ответишь ты... Братцы, поднесите рюмочку, с большого я похмелья и, кажется,
избит был кем-то! - неожиданно заключил Савоська...
Быстро переменив тон, художник уже сидел за столом среди огарков и тянулся
к рюмке.
Огарки смеялись.
- Откуда ты это, Савося, с такими сентенциями? - иронически спросил его
Михельсон.
Савоська важно развалился на стуле, засунул руки в карманы брюк
и, пережевывая "плюм-пудинг", квакал:
- С этюдов... шатался по Жигулевским горам... а сюда привез полотно на
выставку... целый месяц мазал... Шаркнул я, братцы, такую картинищу - ого!
Угадайте сюжет!
- А чего тут угадывать? - вмешался Толстый. - Ведь ты давно собирался
писать картину на тему: "Хам, насмехающийся над своим пьяным отцом Ноем".
- Хо-хо-хо!
- А вот и нет! - возразил Савоська. - Такой неприличной сцены я писать не
собирался! Я написал картину "Волки".
- Это что же за картина?
- Это? - Савоська воодушевился. - Это - зимняя ночь в степи. Темное-темное
беззвездное небо... темная даль... только зимняя холодная луна одним краешком
освещает снежную равнину... снег такой чистый, влажный, холодный... и мгла
ночная тоже написана холодными тонами. Холодно... грустно... одиноко... А на
дороге стоит волк. Такой матерый, старый волчище... Худой, голодный. Он весь
сжался в комок, согнулся и стоит, поджавши хвост, но щелкая зубами...
Понимаете? Поджавши хвост, но щелкая зубами!..
Савоська увлекся и, жестикулируя, изображал из себя волка. Огарки,
улыбаясь, слушали и ели.
- "Хорошо теперь с овцами! - думает волк. - Живут они в теплой закуте, спят
в теплом навозе, плодятся и едят теплый, готовый корм... Э! не беда, что их
стригут, - шерсть опять отрастает, - что их караулят собаки, эти подлые твари,
продавшиеся человеку за кусок хлеба, ведь овцы не нуждаются в свободе!
Проклятые! Они не знают волчьей свободы, волчьих страданий!.. Они сыты! всегда
сыты! О! так бы их всех и перерезал, впился бы острыми, как пила, зубами
в глупое овечье горло, пил бы кровь и приговаривал: а! вы сыты! вы счастливы
в вашем подлом навозе! подлые, глупые, рабские твари!" Так думал волк, поджавши
хвост и щелкая зубами.
- Здорово! - одобряли огарки.
- Но вот он повел носом... чем-то пахнет... он видит: на снегу чернеет
что-то... так... это падаль, почти занесенная снегом... Э!.. поедим хоть
падали! А на горизонте мелькают парами огненные точки - волчьи глаза... слышен
голодный вой... волк озирается... длинная мокрая шерсть встает на его хребте...
Вот вдали мелькнул волчий силуэт... Э! придется поделиться...
Савоська щелкнул зубами.
- Вот моя картина! - торжественно воскликнул он.
- Рассказано хорошо, а вот как все это на картине - неизвестно... -
поддразнил Михельсон.
- Э! - гордо квакнул Савоська. - Не знаете, что ли, вы мою кисть? Написано
моим широким мазком... Да... Это, впрочем, не важно, как написано, - главное
замысел, идея! Это - просто небольшой этюд, а у меня ведь пристрастие
к большому полотну! Ты мне дай полотно в несколько сажен, тогда я шаркну
картинищу! А может быть, что я совсем и не художник, а будущий великий
диктатор? А может быть - поэт? Черт меня знает! Я не могу вполне отдаться
живописи, она не увлекает меня! Мне вот хочется стихи писать; разные сказки
и рассказы лезут в башку!
- Знаем! - со смехом прервали Савоську. - Из лягушиной жизни! Слышали!
- Или из быта африканских львов!
- Нет, в прошлый раз он хорошо рассказал "комариное заседание на болоте".
- Хо-хо-хо!
- Э! - самодовольно квакнул Савоська. - Я не люблю людей, я люблю животных,
насекомых, пресмыкающихся, птиц и зверей... Шатаясь по лесам и болотам,
я подружился с ними, я знаю их душу, их мысли, жизнь и борьбу, любовь
и маленькие звериные драмы... Я много могу о них рассказать!
- А ну расскажи что-нибудь... - лениво отозвались огарки, - из быта
африканских львов...
После ужина они испытывали чувство неопределенной, знакомой тоски: денег не
было, идти было некуда, делать нечего, все чувствовали, как давит их проклятый
"вертеп Венеры погребальной".
Огарки разбрелись по углам подземелья: кто прилег, кто сел на убогую
постель, кто угрюмо слонялся из угла в угол.
Толстый сидел у стола и задумчиво сосал длинный чубук.
Пигмей поместился на полу, у ног его, облокотился на колено гиганта
и, глядя ему в глаза, начал рассказывать.
Жестяная лампа слабо мерцала на столе, рождая в черном печальном подвале
трепещущие, молчаливые тени, которые, вместе с неясными фигурами людей, словно
прислушивались к звукам голоса почти одичавшего лесного человека.
- Э! - квакал он, улыбкой фавна раздирая лягушачий свой рот почти до
ушей. - Как хороша африканская пустыня на закате солнца! Багряным шаром
погружается солнце на горизонте в раскаленные волны песку, и молчит кругом
великанша-пустыня. Только около крохотного оазиса, у маленькой вечно мутной
лужицы, стоят высокие тонкие пальмы и, шевеля своими головками, с мольбой
смотрят на небо... А небо?.. Безжалостно и жестоко вечно ясное небо пустыни!
Вот пробежало на водопой стадо хорошеньких антилоп... Темнеет. Становится
прохладнее...
Савоська величественно протянул перед собой руку и продолжал, вдохновляясь:
- Подул сухум...
- Может быть, самум? - поправил из угла ядовитый тенор Михельсона.
- Рахат-лукум! - добавил кто-то.
Все засмеялись. Савоська пришел в бешенство.
- Не перебивайте меня, - крикнул он, - ну, самум, ну, что же из этого?
Художник имеет право не знать географии! Ведь я же не был в Африке! Я напрягаю
мою фантазию, когда переношу вас отсюда в Сахару, в быт и нравы африканских
львов, а вы меня перебиваете! Не буду рассказывать!
- Ну, ну, Савоська, не ужжи!
Савоська с минуту помолчал. Гнев его отошел.
- Расскажу вам другое... О слоне... - примирительно начал он. - Огромный
серый индийский слон тяжело ступал по дороге своими могучими лапами... На спине
его колыхалась роскошная палатка, в палатке сидел принц с принцессой и детьми,
а около головы слона сидел назойливый человечек с острым молоточком и пребольно
постукивал слона по затылку. Слон давно уже привык возить на себе принца
и давно притерпелся в назойливому человечку, но сегодня ему было особенно
грустно...
Дорога шла к старому тропическому лесу, о котором в душе слона еще
хранились смутные детские воспоминания: он помнил, как еще маленьким слоненком
взят был в этом привольном лесу, полном чудес, и с тех пор жизнь его полна
несчастий: его приучили возить на спине палатку, ему постоянно стучали по
голове острым молоточком...
Но лес, таинственный лес, внезапно пробудил в нем глубокую тоску по
свободе, по веселому умному стаду свободных слонов.
Слон шагал по опушке леса и, хмуря брови, думал: "Э! неужели все слоны
возят на себе принца? Неужели так-таки необходимо повиноваться этому
ненавистному маленькому человечку, которого можно было бы сбросить самым легким
ударом хобота?.. Как хорош лес! Как хорош лес! Э!"
Слон шагал через лесную поляну. Могучие деревья шумели под ветром; по
гибким лианам лазили проворные обезьяны, дразнили его и убегали на верхушки
леса; разноцветные попугаи висели на ветвях вниз головой и смеялись над ним.
Слон шагал и хмурил брови, палатка мерно покачивалась на его могучем
хребте, а назойливый человечек все стучал ему по затылку острым молоточком, все
стучал, все стучал...
- Вдр-руг... - Савоська опять величественно вытянул перед собой руку
и восторженно продекламировал: - Из опушки леса на полянку вышел и остановился
в изумлении прямо перед ним - молодой, прекрасный д-ди-кий б-бе-лый сл-лон!..
- До белых слонов доврался! - не выдержал кто-то.
- Да не перебивайте же! - взмолился Савоська. Иначе я ни одного рассказа не
кончу! Ну вот, теперь надо опять что-нибудь новое! Поймите же, что ведь это -
импровизация, экспромты! Я и сам не знаю, что и как расскажу и чем кончу! Ну,
слушайте!
Э! Весело было в зверинце: старый хриплый оркестрион ревел на три версты
кругом, день был праздничный, чистая публика гужом подходила к кассе, где
продавал билеты армянин, хозяин зверинца, и двугривенные звонко сыпались в его
шкатулку.
Весело было в зверинце: по бокам длинного сарая стояли огромные железные
клетки с четвероногими узниками, музыка гремела, а чистая публика гуляла,
переходя от одной клетки к другой, и любовалась заключенными. Публику водил за
собой толстый, рыжий немец и ломаным русским языком рекомендовал каждого зверя:
- Хорек! ошинь злёбни! воруит яицы!
- Руски вольк! кровожадни звер...
- Бури медведь!..
Молодой бурый медведь сидел в своей клетке на задних лапах, а одну из
передних протягивал к зрителям; он просил сахару, но кто-то просунул ему сквозь
решетку палку. Острая морда была грустна и добродушна.
- Американски павиан!
Несчастная чахоточная обезьяна, исхудалая, как скелет, съежившись в жалкий
комок, кашляла за решеткой душераздирающим чахоточным кашлем и смотрела на
людей человеческим страдальческим взглядом из глубоко ввалившихся орбит.
- Бенгальский тигр! - громче обыкновенного провозгласил немец, гордясь этим
важным и опасным узником.
За решеткой безостановочно расхаживал взад и вперед великолепный
бенгальский тигр. Шаги его были беззвучны, все движения полны эластичности
и благородной грации.
Зеленые глаза горели неугасимым гневом.
Он с ненавистью и презрением скользнул по толпе своим загадочным, пламенным
взглядом.
"Проклятые! - словно хотел он сказать им. - Проклятые трусы! Ведь вас
много, а я один! Отопри же клетку, и тогда открыто померяемся силами! О, как бы
я бросился на вас! Каким фонтаном брызнула бы ваша подлая кровь из-под моих
справедливых лап! О проклятые!"
Вдруг он внезапно, как молния, прыгнул в сторону зрителей, вцепился всеми
четырьмя лапами в толстые железные прутья, выпустил огромные когти, затряс
клетку и яростно заревел своим могучим, наводящим ужас голосом.
- Проклятые! - слышалось в этом ненавидящем реве. - Проклятые!..
Савоська стоял уже на ногах, потрясал кулаками в воздухе и, бледный, дрожа
всем телом, сверкая глазами, повторял с глубокой, искренней ненавистью, от
которой дрожал его голос:
- Проклятые!..
В эту минуту Савоська совсем не был смешон: он захватил слушателей.
Накопившаяся горечь, многолетние обиды и пламенная жажда мести звучали в его
проклятиях.
Всем стало немножко жутко.
Жгучая сила ненависти изошла от его маленькой, трагикомической фигуры.
Он отдышался и, после всеобщего минутного молчания, продолжал более
спокойно:
- Публика шарахнулась прочь. "Свят, свят, свят!" - прошептал кто-то из
толпы.
А вслед за смелым криком тигра стал бесноваться весь зверинец: все звери
выли, ревели, рыкали, лаяли, визжали и яростно метались в клетках. За грозным
шумом возмущенных зверей не слышно стало музыки.
Тогда раздался наконец голос льва. До этих пор он спал, положивши голову на
лапы. Словно гром, прокатил голос царя по всему зверинцу, и все узники сразу
смолкли, внимая царственному слову.
- Довольно! - гремело рыкание льва. - Замолчите! Не все же наши сидят за
железной решеткой! Еще много есть тигров, барсов, львов и леопардов там, на
воле! Замолчите же и не беспокойте меня! - сказал лев, вытянул передние лапы,
опять положил на них свою косматую мощную голову и закрыл глаза.
Наступило глубокое молчание. Все невольно почувствовали бессознательный
символизм Савоськиных рассказов.
- Савоська! - с важностью вымолвил Толстый. - У тебя есть несомненное перо!
- Наверное! - охотно согласился Савоська. - Я иногда и стихи пишу. Хотите -
прочту!
- Валяй!
Савоська опять уселся у ног Толстого, облокотился на его колено и стал
читать тихим, размеренным голосом:
Я не люблю, как вы, ничтожно и бесстрастно,
На время краткое, без траты чувств и сил,
Я пламенно любил, глубоко и несчастно -
Безумно я любил.
Я весь был для нее, и от нее все было,
И вся моя душа стремилась к ней, любя,
Я воспевал ее... Она, смеясь, твердила:
"Я не люблю тебя".
Я звал забвение. Покорный воле рока,
Бесцельно я бродил с мятежною душой,
Но всюду и всегда, преследуя жестоко,
Она была со мной.
Я проклинал ее и с бешеною силой
Искал всесильного забвения в вине...
Но и в парах вина являлся образ милый
И улыбался мне.
И в редкие часы, когда, людей прощая,
Я снова их люблю, им отдаю себя,
Она является и шепчет, повторяя:
"Я не люблю тебя!"
Савоська вздохнул и еще раз горько прошептал:
Я не люблю тебя!
В эту минуту вошел Северовостоков, успевший после всенощной где-то выпить.
Он оглядел скучающую фракцию и покрутил головой.
- Эге! душа ваша - яко кожа! Что же вы тут сидите! Пойдемте в сад: сегодня
вечер - благорастворение воздухов! А! Савоська, здравствуй!..
- В самом деле! - зашевелились огарки. - В сад! в сад! Чертова скучища
здесь!
- Скверна квартира! - отозвался даже вечно безмолвный Пискра.
И они пошли в сад.
Там они сели все в ряд, на своей скамейке, в темной аллее, и погрузились
в молчаливые думы. Весенняя ночь была теплая, черная, небо - почти без звезд.
Сквозь ветви сияли огни курзала, и слышалось гудение "гуляющей" чистой публики.
- Проклятые! - все еще шептал Савоська, стискивая зубы.
Вдруг заиграл оркестр. Огарки насторожились.
То была "прорезающая".
На фоне плавно-густых, нежно-стройных звуков вдруг взвился вопль первой
скрипки и уже не умолкал до конца пьесы. Скрипка пела и плакала, прорезая своим
гибким голосом весь оркестр, словно вырвался голос ее из глубины души и запел о
какой-то великой обиде, словно безвозвратно и непоправимо погибло что-то
удивительно чистое, редкое и важное для всех. И скрипка, плача, требовала,
чтобы весь оркестр остановился и выслушал ее... Но он мерно и стройно плыл, как
плыла внизу спокойная Волга.
И огаркам казалось, что беспокойно прорезающая оркестр скрипка поет
о неудачничестве, о лишних людях, об униженных и оскорбленных, о не замеченной
никем, оклеветанной и растоптанной огарческой жизни. Затаив дыхание, бледнея
и волнуясь, с трепещущим сердцем слушали они эту музыку.
- Черт возьми! - со вздохом вырвалось у кого-то из них.
- Хотя бы узнать как-нибудь, что это за вещь? В чем тут дело? Отчего она
так забирает?
- Я знаю! Вспомнил!.. - прогудел в темноте голос Северовостокова. - Это -
из "Риголетто"! Это - проклятие Риголетто!
Тогда все огарки хором прошептали:
- Проклятие Риголетто!
И задумались.
Они долго и мрачно молчали и все смотрели туда, где сквозь ветви аллей
горели огни и гудела чистая публика.
- Проклятые! - стиснув зубы и грозя кому-то кулаком, шептал Савоська.
Осенью, с последними пароходами, Михельсон и Новгородец "подались на
низовье", "на вольные земли"; Сашка уехал в Сибирь искать счастья "на новых
местах", Митяга накопил денег и тоже уехал - за границу; Пискра смешно женился
на русской бойкой мещаночке, "переменил квартиру" и раззнакомился с огарками.
Зато возвратился Сокол, остались такие "столпы" фракции, как Толстый
и Северовостоков, и с ними стал жить Савоська, промышляя "по декораторской
части". Запил Небезызвестный и почти не расставался с ними.
Фракция начинала медленно падать и разрушаться но жизнь ее все еще текла
по-прежнему.
IV
Пришла зима.
В пивной Капитошки в зимний вечер набиралось много народу.
Капитошкино "заведение" состояло всего из одной тесной и низкой комнаты,
заставленной круглыми столиками.
За этими столиками сидели и пили пиво закоптелые фигуры рабочих
с ближайшего завода, налево от двери помещалась стойка, на которой, в виде
украшения, стоял маленький стеклянный аквариум с золотыми рыбками, а за стойкой
сидел "сам Капитошка" - буфетчик в русском стиле, толстый, в розовой рубашке
навыпуск, в глухом черном жилете и высоких сапогах, степенный, деловитый,
полный чувства собственного достоинства. Из "помещения" были открыты двери
в кухню с плитой, а за кухней виднелись апартаменты Капитошки, откуда по
временам доносилось пенье канарейки.
В углу пивной, за большим круглым столом, сидели Толстый, Северовостоков,
Савоська, Гаврила и фельетонист Небезызвестный. У фельетониста была типично
литераторская наружность: длинные до плеч пушистые волосы, козлиная борода,
бледное лицо с тонкими чертами и прекрасным открытым лбом.
В противоположность косматой шевелюре фигура его была хрупкая, небольшая,
изящная. Разговаривая, он однообразным жестом помахивал перед собой правой
маленькой, как у женщины, ручкой. Лет ему, казалось, за сорок.
Толстый к зиме отрастил густые кудри пепельного цвета и, по-прежнему
тщательно выбритый, походил теперь на хорошего провинциального актера.
Перед всей компанией стояло уже с дюжину опустошенных бутылок пива.
Гаврила пил клюквенный квас, был совершенно трезв и очень серьезен. Он
говорил:
- Да-с, господа! Этот спектакль и весь вообще литературный вечер в пользу
общества трезвости устраиваю я, а не кто другой! Потому и приглашаю вас смело
участвовать! Это, братцы, моя идейка! Я им покажу, как нужно устраивать
литературные вечера, я так поставлю вечер, как еще не ставили до меня и не
будут ставить после меня! Вы только послушайте, какая программа и сколько будет
участвующих: во-первых - пьеса, во-вторых - чеховский водевиль, а не какое-
нибудь старье, и в третьих - разнообразный дивертисмент: музыка, пение,
чтение!..
- Кто же участвующие?
- Участвующие? Пьесу будет играть железнодорожный кружок любителей, и в ней
примут участие из нас только двое: я и Савоська. Савоська будет играть еврея, а
я сыграю пьяного. Чеховский водевиль, вроде монолога, сыграет Илюша, а вот на
дивертисмент-то я и приглашаю вас всех! У нас приглашена уже известная певица
Соловьева-Перелетова, будет читать один декламатор из адвокатов, Степан
Северовостоков выступит соло с хором, да и господин Небезызвестный согласились
прочитать своего "Илью Муромца"!
- Так в чем же теперь дело! В псевдонимах? - квакнул Савоська.
- Да, в псевдонимах! - задумчиво подтвердил Гаврила. - Не могу же
я, антрепренер, выводить вас в качестве огарков: пусть думают, что вы какие-
нибудь приезжие.
Взоры всех обратились к Толстому.
- Кто же лучше Илюшки выдумает? Ни у кого нет таких слов, как у него.
Выдумывай, Толстый! - гудела фракция.
Толстый побарабанил пальцами по столу.
- Что ж тут выдумывать? - возразил он. - Кто кроме нас, участвует
в дивертисменте?
- Один частный поверенный, ходатай по делам...
- Ну, вот и пиши так: при благосклонном участии адвоката Ходатай-Карманова,
литератора Сам-Друг-Наливайко, певца Степана Балбесова, а сам подпишись:
антрепренер и распорядитель Плач-Гаврилин.
Все засмеялись.
- Почему же "Плач"? - спросил Гаврила, невольно улыбаясь и все-таки
записывая в книжку "псевдонимы".
- Да ведь ты же всегда плачешь, когда бываешь пьян!
- Верно! - согласился антрепренер. - Потому я перешел на квас...
- Как вы себя чувствуете на квасу? - галантно спросил его Небезызвестный.
- Отлично! - отвечал Гаврила. - Я первый раз жизни отведал этот напиток.
- Неужели, братцы, у него это квасопийство сделается хроническим?
- Ну вот еще! - возразил Толстый. - С какой стати? Вот, бог даст, проводим
литературный вечер, и тогда... опять...
Он запнулся, подыскивая словцо позабористее.
- Опять... как-нибудь его... встр-ретим!
- Ну, нет, не встретите! - нервно воскликнул Гаврила. - Для меня этот
литературный вечер - важное дело; после него я поднимусь... и брошу пьяную
жизнь!..
- Дай бог! - со вздохом пожелал Толстый.
- Ну, а тебя-то как записать? - спросил Гаврила, тыкая карандашом Толстому
в брюхо.
- Меня?
Толстый задумался.
Потом тряхнул кудрявыми волосами, сказал, раздув ноздри:
- Пиши меня крупными буквами: известный артист Казбар-Чаплинский, проездом
из Петербурга в Сибирь...
Дружный взрыв огарческого смеха покрыл его слова.
Дверь с улицы отворилась, впустила целое облако холодного воздуха, а из
облака выделился и подошел к огаркам кузнец Сокол.
Он был все такой же, как и летом, сильный, черный, в меховом пиджаке
и высоких сапогах. Только смуглое лицо его стало еще чернее и худее, а черные
глаза горели мрачной печалью.
- Здравствуйте, хлопцы! - звучно сказал он, протягивая товарищам черную
кузнечную лапу.
- Ну что, как твое дело? - спросили его.
Сокол присел к столу, отхлебнул немного пива, облокотился и вздохнул
тяжело, глубоко и протяжно. Потом скрипнул крепкими зубами и безнадежно махнул
рукой.
- Швах! - промолвил он тихим голосом. Лицо его было усталое и грустное.
- Совсем поругался с купцами. Ходил к фабричному инспектору, сейчас от
него - сюда. И слушать не стал! Конченое дело, ушел я от них: теперь только
одно осталось - газета!
Сокол грустно посмотрел на товарищей и, обращаясь к Небезызвестному,
попросил голосом, полным последней надежды:
- Напишите об них, подлецах, в газете.
Все засмеялись.
- Крепко же вас они обидели, видно? - улыбаясь, спросил газетчик.
- Обидели-то? Да меня всю жизнь, как волка, травят, душат за горло,
а теперь вот устаю терпеть! Начальство везде меня знает, ненавидит оно меня
и на работу нигде не берет, даром что я по мастерству один из лучших считаюсь.
Думают, что я зачинщик и смутьян, а ведь у меня семья - пятеро! Тяжело. Иногда
даже такая мысль приходит: броситься под поезд.
- Ну что ты, Сокол! - в один голос воскликнули слушатели.
- Да! - мрачно воскликнул кузнец. - Тяжело становится! Невмоготу терпеть!
Если бы вы знали, - продолжал он, понижая голос до задушевного, грустно-
мрачного шепота, - если бы вы знали, какая в нашей жизни, у рабочих, борьба
идет, неустанная, на жизнь и на смерть, как никогда ни одной минуты вздыху не
знаешь и как со всех сторон норовят наступить тебе на горло и задушить!
Черные глазищи Сокола свирепо сверкнули.
- Я бы их, - прошептал он тихо, но с такой злобой, которая могла накопиться
только годами, подавляемая, но хранимая в глубокой, сильной душе, - я бы их
схватил вот так за глотку да и вырвал бы ее, глотку-то!
Он протянул перед собой свою черную, словно железную, ручищу и сделал
мощный жест, от которого всем стало немножко страшно.
Капитошка, собственноручно ставивший на стол свежие бутылки, поймал его
слова, искоса взглянул на кузнеца и счел нужным нравоучительно вставить свое
слово:
- Прощать надо... любить и терпеть... да! а не скандалить! Вот!
И, не дожидаясь ответа, Капитошка с важностью удалился за буфет.
Сокол тяжело и глубоко погрузил свой жгучий взор в наблюдательные глаза
фельетониста.
- Терпеть... - вымолвил он, - прощать... но надо ли терпеть-то? можно ли
простить это? Да ведь я же только и делал, что терпел... поневоле терпел
и поневоле прощал, не мстил. Только и было моей мести раз, на молотьбе,
в степи, когда я работал у казаков... Богатые они, черти, и здоровые... Велели
они меня работникам своим связать и связанного бить... Да тут, на мое счастье,
подоспели рабочие мои, артель работников разогнали, а меня освободили... Хотели
они и казаков, хозяев моих, вздуть, да я не велел никого из них пальцем
тронуть, а велел только всех их связать. И когда их связали, я дал им каждому
по одному разу в морду, собственноручно дал, чтобы испытали они на себе то же
самое, что надо мной выделывали... Вот только и было за всю жизнь... а то -
никогда не мстил...
Глаза его опять мрачно сверкнули, и, поднявшись во весь рост, он громко
и возбужденно заговорил своим резким, металлическим голосом, обращаясь
к фельетонисту:
- Ведь вот вы пишете, - а про что пишете? Заглянешь в газету - все больше
кругом да около ходите! А вы бы написали про начальство да про купцов, про эту
мошну расейскую, бесславную, дикую, которая весь рабочий люд гнет, мнет и бьет;
про нее бы, грязную и нахальную, написали вы, как она оскорбляет и унижает нас,
да и не понимает еще всей силы унижений наших, потому что у нас больше чести
и уважения к человеку, чем у них, потому что очень уж у нее, у мошны у этой,
рабского много, чтоб ей задохнуться в себе самой!
Сокол поднял и показал всем свои здоровенные ручищи.
- Поглядите на меня, - продолжал он, - поглядите на эти руки и подумайте:
разве это не дико, чтобы такой здоровый детина, вот с такими руками, мастер
своего дела, желающий трудиться, не находил себе работы? Ну как это понять? Ах,
чтоб их черт взял в самое пекло или бы они нам хоть это место, пекло-то,
уступили, а то мы и на том свете не поладим с ними.
Он тяжело опустился на стул и продолжал уже тише, сдержаннее:
- Ведь они чего хотят?
И сам же ответил:
- Чтобы я человеком не был, человека во мне топчут, за человека меня не
считают! О, черти! Никогда я им не покорюсь, до могилы бороться буду, не могу
не бороться! Ведь и хотел бы покориться, - семья страдает, неповинные дети,
пятеро... н-но... как только подумаю переломить себя, переворотить себя
наизнанку...
Сокол скрипнул зубами, затряс головой и энергично крикнул:
- Нет!
Он замолчал и вытер грязным кулаком глаза, на которых внезапно выступили
слезы, словно выжатые из сердца железными тисками, и уже чуть слышно и коротко,
но решительно, с бессознательным драматизмом прошептал:
- Нет!
Слезы не изменили его лица в жалкую гримасу: оно по-прежнему было
мужественное, сильное.
За столом наступило общее молчание... Все насупились и потянулись к пиву.
- Знаешь что? - воодушевился вдруг Гаврила. - Поступай к нам в театральные
рабочие! А? Я бы мог это устроить! Пока идут вечера и спектакли, все-таки
сколько-нибудь заработаешь.
- Господи! - воскликнул обрадованный Сокол. - Да я с радостью, хоть сейчас!
Ведь ребятишки-то у меня без хлеба сидят, Настя плачет!..
- Ну вот! пусть не плачет. Я тебе сейчас вечеровой задаток выдам.
Гаврила порылся в кошельке и вытащил трешницу.
- На! - сказал он. - Завтра же являйся в Народный дом, будешь там Савоське
помогать декорации писать... В день спектакля будешь их уставлять, а в пятом
акте громом греметь...
- Здорово! - одобрили огарки.
- Вся наша фракция примет участие.
- Не вешай голову! Чего тут? Впервой, что ли? - ободряли Сокола.
Сокол внезапно утешился.
- Чего мне вешать? Вота! - весело воскликнул он. - Проживем!
Он "хлопнул" стакан пива и добавил, вставая:
- Ну, одначе, побегу с трешницей-то: дома ни чаю, ни сахару, ни крошки
хлеба!
Он крепко пожал всем руки и ушел, громко хлопнув заиндевевшей дверью
пивной.
- Сколько лет уже я его знаю! - сказал Савоська. - Всегда он так жил!
- И все-таки как много в нем энергии, - прогудел Северовостоков, - и этой
постоянной веры в будущее!
- Верой живем! - сказал Толстый, барабаня пальцами.
- Проклятые! - шептал Савоська, наливая пива.
Фельетонист Небезызвестный встал с полным стаканом в руке и постучал ножом
по бутылке, желая сказать речь. В глазах его мелькало легкое опьянение.
- Дорогие мои! - начал он и сделал свой обычный жест маленькой изящной
ручкой. - Э... э... дорогие мои, наш общий товарищ, только что ушедший кузнец
Сокол, бросил мне совершенно справедливый упрек в том, что наша пресса совсем
не о том пишет, не о важном пишет она, бедная провинциальная, пришибленная
пресса! Э... И я совершенно согласен с ним. Скажу даже более: писание в газетах
отныне я считаю пустым и бесполезным толчением воды в ступе! Д-да-с!
- Дорогие мои! - продолжал он, воодушевляясь и все сильнее помахивая
рукой. - Пред вами стар-рая ли-тературная собака, с вами вот уже несколько лет
пьет по кабакам старая водовозная кляча, которая однажды сказала сама себе: "Не
хочу возить воду" - и распряглась! Да-с!
Голос его звучал резко и до ненужности громко.
- Сегодня объяснился я с редактором и заявил, что выхожу из состава
сотрудников! Пускай поищут себе другого такого водовоза, как старик
Небезызвестный! Ха! Не могу больше.
Он поднял стакан кверху, запрокинул голову и завопил:
- Свободы жажду, обновления хочу! Я им там, в редакции, высказал сегодня
все, сбросил с моего стола все газеты на пол, истоптал их ногами и... ушел!
Ушел на волю! Э! Все живое уходит, ищет живой жизни, иду и я!
- Куда же ты идешь, мужественный старик? - улыбаясь, спросил его Толстый.
- Я? Я иду проповедовать! Да, на проповедь вышел я! Пора, давно пора
вынести свободное слово прямо на улицу, а не держать его под полой, не душить
эзоповщиной! Я буду говорить открыто, на площадях, на вокзалах, в вагонах,
в пивных - везде, где встречу толпу: бояться и терять мне нечего! Э, дорогие
мои, ведь все в прошлом: восьмидесятые годы, народничество... любовь... жена...
остроги... ссылка... семь лет Якутии... все проходит перед моим умственным
взором, как сквозь дымку, все позади! Потом - крушение идеалов, гибель веры во
многое, усталость сердца и - пьянство! Вот - жизнь!
- Н-но! - резко и грозно повысил он голос. - Не смирился я! Пусть я устал,
постарел, измят и изранен, пусть уже отходит мое поколение в прошлое, но жива
душа моя! Снова вспыхнул я и горю последним огнем моим, хочу сжечь остаток
жизни моей в неустанном движении вперед, хочу и умереть так же ярко, как жил!
Под бр-роней с простым набором,
Хлеба кус жуя,
В жаркий полдень едет бором
Дедушка Илья,
И ворчит Илья сердито:
- Ну, Владимир, что ж?
Посмотрю я, без Ильи-то
Ка-ак ты проживешь?
Ударившись в стихи, Небезызвестный растопырил руки и в полном упоении
возопил на всю пивную режущим уши голосом:
Вновь изведаю я, старый,
Волюшку мою!
Ну же, ну, шагай, чубарый,
Уноси Илью!
Огарки разразились сочувственным смехом.
- Дай обнять тебя, мужественный старик! - театрально воскликнул Толстый,
раскрывая объятия.
Хрупкое тельце "мужественного старика" прильнуло к богатырскому брюху
Толстого. В этой позе две комически несходные фигуры замерли на минуту, при
общей сочувственной улыбке.
- И ты ведь ушел когда-то, Илюша, из казенной-то палаты? - прижимаясь
к Толстому и впадая в чувствительность, нежно спросил его бывший фельетонист.
- Ушел... - согласился Толстый.
- А кстати, как это все случилось? - спросил Савоська. - Меня тогда здесь
еще не было!
- Дорогие мои! - встрепенулся Небезызвестный. - Позвольте уж мне рассказать
и выяснить, по моему разумению, всю эту, так сказать, эпо-пе-ю Илюшкиных
подвигов на государственной службе...
Он нервно привскочил за столом, поправил очки, невольно и без нужды сделал
странную ужимку, как бы собираясь чихнуть, и быстро почесал пальцем около
носа.
- Э... э... дорогие мои! Дело в том, что об этом я даже хочу написать
рассказ... да! Представьте вы себе такую картину: учреждение...
чиновничество... власть и давление так называемых "шишек" и покорная
пришибленность "мелких сошек"... Понимаете, м-мел-ких с-сошек! Величие с одной
стороны, и трепет с другой. И вот в качестве самой мелкой сошки появляется там
такая личность, как Илюшка Толстый. И обаяние этой личности оказалось таким,
что около него мало-помалу сплачиваются все мелкие сошки и под его
предводительством вступают в борьбу с шишками. Шаг за шагом завоевывают они
себе человеческие права, научаются сознавать себя силой, действовать заодно.
Наконец уже диктуют шишкам свои требования, а на требования шишек выражают свое
коллективное несог-ла-си-е или даже порицание. Одним словом, все
перевернулось - учреждение испорт