ракции" в торжествующей
позе. - Ого-го-го!
Произошло радостное движение.
- Икряный? - спросил его Толстый озабоченно.
- Икряный! Кульки! Пиво!
- Ого-го-го-го! - загудела вся фракция.
В прихожую вошел извозчик. Он внес несколько кульков, из которых торчали
горлышки бутылок, корзину пива, мешок муки и с полпуда говядины в кульке.
За извозчиком вошел и Гаврила, снял с головы котелок и раскланялся на все
стороны.
Это был совсем еще безусый юноша. Одетый безукоризненно, в новую пару
и желтые ботинки, в белоснежных воротничках и цветном галстуке, - он казался
благовоспитанным маменькиным сынком, закормленным сладостями, скромным, милым
мальчиком, который всегда послушен родителям и наставникам.
- Гавр-рила! - радостно заорали огарки и раскатились оглушительным
смехом. - С икрой? С вишневкой? С рябиновкой? Все как следует?
- Все как следует! - тоненьким скромным голоском отвечал Гаврила. - Урвал
деньжонок у мамаши, а где же мне и порезвиться-то, как не у вас!
- Верно! Где тебе более занятную компанию найти?
- Я Илюшу больно люблю! - продолжал Гаврила, пожимая руки огаркам. - Он
ведь мой учитель! Через него я на весь мир другими глазами стал смотреть!.. Ну,
и прочих тоже... Души у вас хорошие, вольные... Ах да! - хлопнул юноша по лбу
себя. - Ведь я только вино взял, а водки позабыл! Послать, что ли?
Он был порядочно пьян.
- Конечно, послать! - загудели огарки. - Водка - это самое главное!
Гаврила вынул пятирублевку и, сунув ее Новгородцу, сказал:
- Тащи бутылку!
Новгородец устремился.
Скоро непокрытый огарческий стол украсился бутылками вишневки, рябиновой,
коньяку и самой изысканной закуской, среди которой главное место занимала
свежая зернистая икра в очень большом количестве.
Огарки весело галдели. Пробки хлопали.
В дверях появился Новгородец с четвертью вместо бутылки.
- Я уж четверть взял-то, - простодушно заявил он, - чтобы зря-то не
бегать-то!
- Странная вещь! - продолжал Толстый. - Как все глупо на свете: у кого есть
деньги, тот не умеет делать из них надлежащего употребления, а вот тут люди
и знали бы, и умели - денег нет!
- Кабы нам да деньги, - гремели огарки, - мы бы устроили на лужайке детский
крик!..
- Как бы нам-то да капиталы-то. Ого! - слышался голос Новгородца. - Мы бы
знали! Мы бы умели!
- Индю-чок!
Огарки галдели...
Все они сидели обычной группой за столом, уставленным бутылками,
и предавались чревоугодию. Звенели стаканы, хлопали пробки. То и дело
раскатывался хохот.
Во время одного из раскатов смеха от порога длинного и полутемного "вертепа
Венеры погребальной" раздался необыкновенно густой, мрачный бас:
- Приветствую пир во время холеры!..
- Ба! - закричали огарки. - Северовостоков! Степка-Балбес! Доброгласная
труба господня!
- ...Жажду принять в нем участие! - трубил Северовостоков, подходя к столу
и появляясь на пространстве, освещенном лампой.
Это был высокий, ширококостный, плечистый человек, страшно худой,
истомленный, но необыкновенно жилистый, казавшийся скованным из железа. От него
веяло тяжестью и силой.
Он состоял только из крупных, словно мамонтовых, костей, смуглой кожи
и стальных сухожилий.
Голова его казалась громадной от целой охапки густых и длинных черных
кудрей, гордо запрокинутых назад и открывавших прекрасный "шекспировский" лоб.
Лицо было огромное, с крупными энергичными чертами, обрамленное темной бородой.
Эта голова была утверждена на могучем, словно дубовом, стволе длинной, крепкой
шеи, в которой чувствовалась страшная физическая сила. Шея незаметно переходила
в пологие огромные плечи, по которым поверх пиджака выпущен был широкий ворот
голубой атласной рубашки, завязанный толстым шелковым шнурком с голубыми
кистями.
Пиджак, надетый прямо на эту франтовскую, оригинального покроя рубашку,
заправленную в брюки, был распахнут и обнаруживал гибкий богатырский стан, туго
перетянутый широким кожаным поясом.
Когда эта фигура уместилась за стол между Соколом и Толстым, то даже среди
здоровяков показалась вышедшей из богатырского века.
- Промочи хайло-то! - сказали ему огарки. - Надоело, чай, аллилуию-то
тянуть!
- Дайте ковшичек - выпью! - прогудел Северовостоков, усаживаясь. - Колена
моя изнемогоста от поста, всенощная длинная была: Гуряшка служил и чуть языком
ворочал, пьян был... еле можаху...
- Хо-хо-хо! Это архирей-то?
- Ну да, Гуряшка... У нас это зачастую бывает: архирей пьян, протодьякон
пьян, регент пьян и хор весь пьян: вся обедня пьяная!
- И ничего - поете?
- Поем!
- Хо-хо-хо!
Пискра подал ему железный ковш, которым Павлиха обыкновенно черпала воду. В
этот ковш архиерейскому басу налили водки, и он выпил ее, как воду.
- Многовато я пью ее, проклятой! - сказал он, мощно крякнув и вытирая усы.
- Средне! - ввернул Толстый.
- Да он как будто и пришел-то тепленький?
- Есть! - рокочущей октавой признался бас. - С нынешнего дня разрешил я...
С полгода ничего не пил... а нынче и за всенощной пил, мы ведь всенощную поем
на эстраде, позади клироса устроена, - сел я - ножки калачиком - на пол, кругом
хор стоит - не видать меня народу-то: сижу с бутылкой, пью и пою октавой:
"К тихому пристанищу притек, вопию ти"...
- Хо-хо-хо! И в ноты не глядишь?
- Чего в них глядеть-то? С детства пою: не умом живем, а глоткой!..
Огромное, мужественное лицо его с ввалившимися щеками, изрезанное, как
шрамами, трагическими морщинами, носило следы исключительных страданий,
пламенных душевных мук, еще и теперь не совсем угасших. Из ввалившихся орбит
печально смотрели большие темно-карие глаза: суровые, добрые и глубокие эти
глаза таили в своей глубине мрачно тлеющий огонь.
Смотря на исстрадавшееся лицо Северовостокова, трудно было решить, сколько
ему лет: можно было дать и сорок, и двадцать восемь...
- Хайло у тебя, Степан, завидное!
- Шляпа пролезет! - говорили огарки, смачно выпивая.
- Еще бы! - подтвердил Толстый. - Я как-то недавно пьянствовал с их
регентом Спиридоном Косым и отцами дьяконами, так они говорят, что сам Гурьяшка
на его горло не нарадуется: никто, говорит, так "облачения" спеть не может, как
Степка-Балбес, хоша и пьян, говорит, всегда, но облачает меня торжественно! -
так Гурьяшка выразился. Давно бы, говорит, я его протодьяконом сделал,
голоштанника, да за поведение-то у него единица значится, у свиньи
гадаринской, - так добавил преосвященный!
- Хо-хо-хо!
Северовостоков улыбнулся.
И эта улыбка, светлая, удивительно добродушная, вдруг осветила его мрачное
лицо, а из глубоко ввалившихся печальных глаз неожиданно глянула доверчивая
детская душа. И только после этой улыбки можно было рассмотреть и убедиться,
что ему не больше тридцати лет, а может быть - и меньше.
- Да! - прогудел он. - Уж Гурий меня призвал себе: "Зачем, говорит,
погибаешь в пианстве?" А я ему: "В бездне греховней валяяси, неисследную твоего
милосердия призываю бездну!"
- Недурной каламбур! - похвалил Толстый.
- Всю жизнь из-за этого кола страдаю, - продолжал певчий, - никуда не
принимают... Так и остался на клиросе...
- За что же тебе единицу-то? - пропищал уже забытый всеми Гаврила.
- А за мальчишество за мое: увлекся нигилизмом, а наипаче того в кулачных
боях отличался, и еще я любил по ночам на пустырях купцов пугать: едет купец
в коляске на вороном рысаке, сейчас это подкараулишь, схватишь лошадь под
уздцы, скажешь: "Стой", - лошадь-то и присядет на задние ноги. Тут подойдешь
к нему, вежливо шляпу приподнимаешь: "Позвольте от вашей папироски
прикурить!" - "Как? Что? Пошел прочь! Трогай!" Кучер тронет, а я опять лошадь
остановлю, нажмешь плечом на оглоблю - дуга-то и распряжется. Тогда опять
подходишь: "Позвольте прикурить!" Делать нечего... Кругом пустырь, безлюдье,
ночь... Затрясется и даст прикурить.
- Го-го-го!
- А выгнали-то меня из шестого класса семинарии из-за пустого случая.
Поднимался я от Волги на гору по Заводской улице... Спуск там крутой. Лез
я, лез по мостовой. Только выбрался на гору, перевел дух и крякнул. И как раз
в эту пору из-за угла губернаторская карета с губернаторской дочкой...
Лошади-то испугались меня и понесли... Дочка - в обморок. Выгнали.
- Хо-хо-хо! Не крякай!..
- И выгнали-то как раз перед экзаменами, весной. Поехал я тогда к отцу, -
в селе он у меня дьяконом, и сейчас жив. Открылся я ему. Погоревал, поругался
старик и обошелся было: не клином же свет... Единицу-то я скрыл. "Поедем,
говорит, рыбачить за реку". Запрягли лошадь, поехали. Выбрали место, телегу на
берегу поставили, лошадь пустили на траву. Сами наладили удилища, сидим рядком,
удим.
И зашел у нас спор о философии. Я как начал, по мальчишеству моему,
выкладывать ему Конта да Канта, Шопенгауэра да Декарта, всю мою скороспелую
ученость, бога-то у меня и не оказалось... А старик озверел. "Так ты, говорит,
этак?" - "Этак, мол!" - "Прочь, говорит, с глаз моих долой, в одной и телеге-то
с тобой не поеду!" - А я ему: "Баба с возу - мерину легче!" - "Я, говорит,
любил тебя, черта!" А я ему: "Полюби лучше коневу маму - она принесет тебе
и-го-го". Разговор вышел громкий: голосище у него куда здоровей моего, вся
и рыба-то на дно ушла, все птицы попрятались. "Отвечай, орет, есть бог?" -
"Нет!" Тут он как вскочит да как схватит меня за жабры, поднял на воздух одной
рукой да и шваркнул оземь. "Муж язычен не исправится на земли". Пролетел я под
телегу, треснулся башкой об землю - инда огни из глаз посыпались. Потом вылезаю
из-под, телеги, гляжу на колесо и говорю ему: "А угоди я башкой об колесо -
разлетелась бы в черепки башка-то!" И он уж испугался, злость прошла, шепчет:
"Слава богу, что не об колесо!" Тут я ему: "Ну, счастлив твой бог, что
я ногами-то земли не достал, а то быть бы тебе в реке!"
- Переговорили о боге!
- Хо-хо-хо!
- На какое же чудовище похож твой батька, коли с тобой под силу ему так
обращаться?
- Я перед ним плюгав и тонок, как дягиль: он толщины необъятной да и ростом
повыше...
- Да!.. выходит, что захудал ты, Степка-Балбес, не можешь иметь толщины!..
- Ого! не может! Пусти-ка его на хорошую-то жизнь, что из него получится?
И огарки звучно расхохотались при одной мысли о том, что получится из
Степана-Балбеса, если "пустить" его на хорошую жизнь.
- Сила у нас в роду! - гудел Северовостоков. - Мой младший братишка
Николька так даже в беду недавно попал. Поет он теперь в Киеве, в Софийском
соборе... Ну, подрались там между собой в трактире два баса, товарищи его:
взяли каждый по гире и лупят друг друга гирями. Ну, он и подошел их разнять:
схватил их обоих за шиворот да и стукнул друг об дружку лбами - их в больницу и
отвезли! Вот ведь какой неосторожный народ!
- А чем у вас тогда кончилась драка с отцом?
- С отцом? Сели опять рыбачить. Только все-таки я скоро уехал и с тех пор
не был у него... лет десять... Жалуется он постоянно в письмах: "Все сыны мои
бродят по белому свету, и не вышло толку ни из одного: все из духовного звания
вырвались, не хотят!" Молчали мы с ним тогда с неделю. Только когда уж собрался
уезжать, спрашивает: "Что будешь делать?" - "В актеры, говорю, уйду!" Ну, тут
опять ссора вышла. "Врешь, говорит, не уйдешь! А уйдешь - воротишься: кровь
заговорит! Нельзя уходить из духовного рода! Наш-то род, говорит, еще из
Византии пришел! Еще при Владимире Красном Солнышке наши-то предки духовными
были! Сила-то наша тысячу лет копилась, отвердела, окаменела она!" И разное
такое понес. "Держись, говорит, ближе к храму!" Я его и спросил: "Куда же мне
девать силу мою, во храме-то, коли мне ее тысячу лет мои предки копили?" Ну,
в оперном хоре мне все-таки действительно скоро петь прискучило!.. Возненавидел
лукавствующих и нечестивых!
Огарки на минуту задумались.
Пискра вновь наполнил стаканы для фракции и ковш для Северовостокова.
Толстый встал в позу, поставил одну ногу в опорке на табурет, подбоченился
и поднял в руке чайный стакан рябиновой.
- Милостивые государи! - театральным тоном провозгласил он, обводя всех
вдохновенным взором. - И милостивые государыни! - галантно кивнул он Павлихе,
стоявшей у печки. - Па-аз-вольте в краткой, но беспристрастной форме сообщить
вам д-духх и направление... современной деф-фи-ми-ции! Пауперизм, происшедший
от аномальных элементов нашей современной культурной изолированной расы,
и цинизм принципов, лик-то-фи-руя авторитеты симптомов парадоксальной иллюзии,
игнорирует, так с-сказать, теорию самобытности и абстрактного бытия
человечества и индивидуумов!
Скажу проще: мы - огарки, дети бедняков, дьяконов, мастеров, дворовых
людей, дети крестьян, ку-хар-ки-ны дети, черт возьми! Мы - олицетворение
пауперизма! Цинизм принципов нашего голоштанного существования сов-вер-шен-но
игнорирует все абстрактные теории, так же как и теория игнорирует нас! Она - не
преду-смат-р-ривает нашего бытия в подонках культурной изолированной расы,
а культурная раса даже ощутила бы некое торжество справедливости, если бы
с поверхности земного шара исчезли такие индивидуумы, какими являются огарки!
Но в жилах наших течет кровь народа, здоровая кровь трудящегося класса! В душе
нашей живет вековая любовь к несправедливо обиженной и молчаливо прощающей
деревне, природе, земле! Жизнь вырвала, вырвала оттуда нас с детства и бросила
в этот "вертеп Венеры погребальной", где сидим мы, как греки под березой, не
получая со стола жизненного пира ни гусиной шеи! О, проклятая деффимиция! Что
она такое? На каких зверей похожа? Она давит и душит нас, обрекая на гибель от
голода и пьянства!
Но - клянусь, мы не погибнем! мы - не сопьемся!
Пусть культурная изо-ли-рован-ная раса считает нас илотами, огарками -
пусть! Время покажет цену каждого! Жизнь, как математика, всегда верна самой
себе и всегда беспощадна! Пробьет час - изолированные потерпят неизбежную кару
за свою изолированность и со скорбью в сердце узнают кузькину мать, узнают,
чему равняется квадратура круга и где зимуют раки!
Господа! Мы находимся на границе босячества - да! Но мы не пойдем в босяки,
мы будем добиваться ответа у жизни, чтобы узнать, где же, наконец, наше место в
природе? И - я уверен - она укажет нам его, не в отбросах общества - нет!
напротив, снизу поднимемся мы на самый гребень волны и, быть может, еще скажем
свое, огарческое слово! Придет время, и все огарки воспрянут и соберутся
вместе! Тогда и мы найдем себе поле, и поднимем свое знамя, и будем держать его
твердо!
- Есть еще порох в пороховницах! - заорал Толстый, патетически указывая на
бутылки. - Переведаемся!
Он запрокинул голову и, не меняя своей картинной театральной позы, выпил
свой стакан.
Из-за стола вскочил Михельсон, побежал в соседнюю темную комнату и вынес
оттуда народные волжские гусли, формой своей напоминавшие шляпу Наполеона. Они
были некрашеные, грубой работы, только стальные колки были сделаны
и отполированы изящно, очевидно любящей рукой артиста слесаря - вероятно,
самого Михельсона, - да трещина на верхней деке была скреплена медным
изображением какой-то фантастической птицы, похожей на ту, которую боялся
Гаврила; птица была сделана тоже очень хорошо. Края верхней деки были еще
разрисованы кем-то, а над рисунками крупной славянской вязью был написан
какой-то афоризм.
Северовостоков вытянул длинную ручищу, подхватил гусли и начал налаживать
струны. Близко к нему подсел Михельсон. Кругом в разнообразных позах пили
огарки.
- Заводи! - прогудел певчий слесарю и взял нежный бархатный аккорд.
Огарки затихли.
Михельсон сидел, съежившись, около гуслей, взял в горсть длинный клин своей
бороды, закрыл глаза и запел.
Гусли вторили ему.
У него был небольшой тихий тенор, необыкновенно приятного тембра, чистый,
светло-серебристый, с баритонными нижними тонами, звучавшими в его груди как-то
особенно бархатисто.
В саду ягода лесная
Приукрытая спела!.. -
пропел он нежно, печально и спокойно, как бы рассказывая что-то эпическое и уже
обещая драму.
А княгиня молодая
С князем в тереме жила!.. -
густо подхватили огарки знакомую, любимую песню...
Все звуки поглощала темная глухая октава Северовостокова. Он брал медленные
стройные аккорды на певучих струнах и пел осторожно, сдерживая колоссальный
голос до полушепота, он как бы мурлыкал себе под нос, и все-таки казалось, что
где-то по темной каменной лестнице катится в "вертеп Венеры погребальной"
огромная пустая бочка.
Как у князя был Ванюша,
Кудреватый, молодой... -
нежно и задушевно звенел бархатный тенор. Нежно и певуче говорили за ним
гусельные струны.
Ванька ключник, злой разлучник -
Разлучил князя с женой... -
ответил огарческий хор, накрытый отдаленным гудением расплывающейся, как туча,
глухой тяжелой октавы.
Эта старая песня свежа и поэтична: она полна веянием грустной легенды.
Представляется мрачный старинный терем с низкими сводчатыми потолками,
с маленькими слюдовыми окнами, гордо и мрачно стоящий среди княжеских полей
и лесов... В нем живет молодая княгиня, тайно любящая "кудреватого" ключника...
Старая грустная песня.
Князь дознался-догадался,
Посадил Ваню в тюрьму...
Князь хочет вырвать у него признание. Он говорит:
Гей вы, слуги мои, слуги,
Слуги верные мои,
Вы подите - приведите
Ваньку ключника ко мне!
Голос запевалы взвивается высоко, звонко и размашисто:
Ой, ведут-ведут Ванюшу!
Ветер кудри Вани вьет...
И Ваня перед смертью своей жестоко вонзает в сердце врага роковую правду:
Целовала-милов ала!
Называла "милый мой"!
Вместе спать с собою клала...
Льется все тот же мотив, эпически простой, печальный, оплакивающий. Глухо,
как отдаленная гроза, плывет неясная октава.
Как повесили Ванюшу
На пеньковой на петле!.. -
повествует тенор.
Огарки любили эту песню: она будила в их душе что-то глубокое, родное.
А княгиня молодая
Умирает на ноже ... -
размашисто откликнулись они запевале.
Но Толстый, раскрасневшийся от вина, уже не был способен к лиризму; его
распирало от веселости, ему хотелось озорства.
Все вертится на ноже!.. -
радостно пел он в неуместном восторге. Со стаканом в руке, с веселой и озорной
улыбкой на румяных губах, он тотчас же запел новую песню, беспечную, веселую...
Аристотель мудрый,
Древний философ...
Гусляр и хор подхватили:
Пропил панталоны
За сивухи штоф!
Голоса у Толстого не было никакого, но пел он задорно, остроумно
и великолепно декламируя:
Цезарь - сын отваги
И Помпей-герой...
Хор грянул:
Пропивали шпаги
Тою же ценой!..
Толстый царил... Толстый дирижировал. Морда его то сжималась в кулак, то
снова разжималась...
Папа Пий Девятый
И Десятый Лев...
Хор не давал ему докончить и, чокаясь между собой, пел:
Пили доппель-кюммель
И ласкали дев!..
Толстый всех уверял:
Даже перед громом
Пьет Илья-пророк...
Хор добавил:
Гоголь-моголь с ромом
Или чистый грог!
Все уже постукивали каблуками и кулаками. Глаза огарков сверкали, щеки
горели. Тогда гусляр как-то особенно забористо ударил в струны.
Чарочки по столику похаживают,
Пьяницы бородушки поглаживают! -
звонко запел Михельсон, поглаживая бороду. Толстоголовый Новгородец тоже
демонстративно теребил рыжий клок на своем подбородке.
- Толстоголовый! Лезгинку! - кричали другие.
На середину комнаты выскочил пьяный Новгородец. Гусляр заиграл лезгинку.
Новгородец пустился танцевать. Огарки мерно хлопали в ладони. Лица их были
серьезны.
Толстоголовый танцевал безобразно. Видно было, что о лезгинке он не имел
понятия, и почему ее любил - оставалось тайной.
Он был смешно пьян, телодвижения выходили у него преднамеренными, заранее
обдуманными, неудачными, и вся тощая фигура его - в синей блузе, подпоясанной
ремнем от чемодана, в традиционных огарческих обрезках, с толстой стриженой
головой и близорукими глазами в очках - очень мало шла к лезгинке.
Он кончил тем, что подбросил с ноги к потолку свой стоптанный обрезок.
Огарки расхохотались.
После него выскочил на середину комнаты Сашка.
Он сбросил пиджак, ухарски топнул ногой и закричал:
- Гопака!
Раздались подмывающие отчаянные звуки запорожского танца.
- Выходи! - вызывающе крикнул Сашка Толстому.
Толстый медленно вышел из-за стола и встал против Сашки. Он был живописен в
своих необъятных штанах запорожца, с расстегнутой грудью, в мягкой тюбетейке
с черной длинной кистью на макушке и огарческих опорках.
- Жарь! - сказал он Сашке.
Сашка "пустил дробь".
Он плясал залихватски, отчаянно, весь отдаваясь пляске и любуясь на свои
сапоги, со всеми приемами и коленцами пляшущего мастерового.
- Ах, собака, что делает! - одобряли пляску зрители. - Землю ест!
Гусли звенели.
Но когда Сашка, запыхавшись и тяжело дыша, встал на свое место, Толстый
с первых же движений уничтожил противника. Начал он с того, что сделал
грациозный прыжок балерины и, встав на носки своих опорок, послал на обе
стороны воздушные поцелуи "публике". Лицо его в это время изобразило
"очаровательную" улыбку. Потом он сделал фривольное "па" и вдруг могуче топнул,
подбросил к потолку опорок, опять попал в него ногой, упал спиной на пол,
перекувыркнулся через голову, вскочил, разбежался, высоко и легко подпрыгнул
и только тогда уже пустился в могучую запорожскую "присядку".
Эта пляска сотрясла всю комнату, заставила плясать стол и стулья, со стола
с громом повалились на пол бутылки, половицы пола заходили, как клавиши,
а Толстый все плясал, плясал, плясал, все сильней, все отчаяннее,
увлекательнее, вдохновеннее. Черная кисть на его феске на бритой голове
извивалась и тоже плясала, напоминая чуб запорожца, и весь он, неистовый
и мощный, в своем диком веселье напоминал далекие разгульные времена
Запорожской Сечи.
"Гопак" звенел...
III
Так жили огарки, и так заканчивался для них каждый приезд Гаврилы.
Его появление в "вертепе Венеры погребальной" было для них праздником
пьянства и обжорства. Они "нажимали ему на брюшко", и Гаврила "давал сок". Все
привезенное им выпивалось и съедалось тотчас же: на другой день уже нечем было
опохмелиться, а через несколько дней опять все сидели на "одной картошке".
Половина огарков по различным причинам всегда лежала без дела, а тот, кто
сколько-нибудь зарабатывал, все отдавал Павлихе на содержание всей фракции.
Сашка и Толстый жили грошовыми уроками, Новгородец случайной перепиской.
Пискра брался за все.
Главным фондом был труд Михельсона, каждую субботу приносившего семь
рублей. Иногда в ожидании этих рублей огарки голодали дня по два. Мучения
голода они старались заглушить в себе остротами над собой и, увеселяя себя,
хохотали обычным своим смехом.
Когда наконец на закате солнца являлся Михельсон и приносил так мучительно
и нетерпеливо ожидаемый заработок, следовал быстрый, лихорадочный ужин,
приправленный всегда свежим остроумием.
Но по утолении голода огарки начинали скучать. Им становилось тесно и душно
сидеть в "вертепе Венеры погребальной", хотелось каких-нибудь впечатлений,
хотелось куда-то пойти, но пойти было некуда, кроме общественного сада на
берегу Волги.
И они ходили в сад.
Огарки ненавидели это место общественного гулянья, где, казалось, каждый
куст был засален и захватан "публикой", но тем не менее, томимые скукой,
оторванностью от жизни и однообразием своего отброшенного существования, ходили
туда каждый вечер.
Там они прятались от людей в темной поперечной аллее, где почти всегда
никого не было, садились все в ряд на длинную скамейку и слушали музыку
струнного оркестра, звуки которого мягко доносились к ним с вышки курзала.
Они не знали названий пьес, исполняемых оркестром, но многое из его
репертуара слушали в сотый раз и знали мелодию наизусть.
И была у них любимая пьеса, так же как и прочие, неизвестная им, которую
они называли "прорезающая".
Каждый вечер дожидались они, когда оркестр заиграет ее, и упивались чьей-то
удивительной музыкой.
Иногда они выходили из своей аллеи к курзалу, где на веранде, за столиками,
накрытыми белой скатертью, пила и ела разодетая чистая публика, а мимо по
главной, ярко освещенной электричеством аллее медленно двигалась густая толпа
гуляющих, такая же чистая, нарядная, затянутая и шуршащая, как и та, которая
ела на веранде.
И огарки становились в ряд, как раз против веранды, наполненной ужинающими,
и лицом к лицу с бесконечной вереницей гуляющей нарядной толпы.
Прислонясь к фонарному столбу или изгороди, долго и угрюмо смотрели они на
все происходившее перед их глазами и стояли как укоризненные, голодные тени.
Всматриваясь в мелькающие физиономии толпы, они словно хотели узнать, чем
эти люди, прилично одетые, имеющие деньги, жен, счастье, выше и лучше их,
огарков, ничего из благ жизни не имеющих.
И все эти без конца сменявшиеся лица сливались наконец в их глазах в одну
огромную, скверную, скотскую рожу, безобразно самодовольную, низменную
и неприхотливую, поразительно ко всему равнодушную, не слышащую за своим
гвалтом чудной музыки.
И огарки чувствовали себя выше толпы.
Им казалось, что если бы они когда-нибудь попали в это общество, живущее
в роскошных квартирах, где звучат струны рояля, где женщины красивы,
образованны, нежны и выхоленны, то непременно были бы там интереснее других,
умнее, остроумнее, лучше всех. Но они презирают это общество. Они там
издевались бы.
Презирая сытую толпу, огарки все-таки с завистью смотрели на еду сидящих на
веранде, на рюмки, на бутылки, на золотистое пенистое пиво.
Если в этот момент в гуляющей толпе мелькал высокий Митяга в своем новом
картузе, - Сашка, как самый дерзкий из огарков, открывал на него охоту: выждав,
когда Митяга доходил до конца аллеи, Сашка внезапно появлялся из-за куста и, не
говоря ни слова, срывал с головы Митяги знаменитый картуз, подбитый красными
убеждениями.
- Дав сюда пол-лика! - говорил он Митяге, держа картуз за спиной.
Чтобы скорее отвязаться от огарка, скупой Митяга, растерявшийся
и негодующий, ворча ругательства, быстро вынимал кошелек и вносил выкуп за свои
убеждения.
С пол-ликом огарки отправлялись в дешевую, грязную пивную Капитошки.
Там, за пятью бутылками пива, они давали волю своему сарказму. В душе их
поднималась бессознательная едкая горечь, обида и отчаяние, но выливалось все
это в крепкое, ядреное остроумие и бесшабашную удаль, - они словно хотели
сказать кому-то: "Вы считаете нас пьяницами, кабацкими личностями, ну так вот
смотрите: мы действительно такие, думайте о нас именно так, - нам на это
наплевать!"
Толстый сыпал самыми неожиданными сравнениями, меткими убийственными
словечками, и фракция топила свою горечь в громозвучном смехе, а тоску -
в пиве.
Знакомство огарков с Павлихой началось еще в первые дни появления их
в городе, когда они бродили в одиночку в поисках работы, как голодные собаки.
Можно сказать, что цементом фракции была Павлиха.
Один по одному, по какой-то роковой случайности, собрались они в ее
"вертепе" - голодные, грязные, измученные.
Квартирная хозяйка, у которой столовались рабочие из мастерских, она
каждого из них обласкала, накормила, словно не замечая того, как они
опустились.
Она так славно улыбалась каждому новоприбывшему, как будто бы невесть какой
клад к ней свалился.
У нее была незлобивая, детски доверчивая душа. Всю жизнь от рождения до
старости судьба жестоко била Павлиху, словно насмехалась над ней, а Павлиха так
и не озлобилась на судьбу, продолжая быть преисполненной доброты и того
сердечного жаления людей, которым отличаются деревенские женщины.
Из ее отрывочных, бессвязных упоминаний о прошлом огарки знали, что Павлиха
два раза была замужем, похоронила обоих мужей и осталась нищенствовать с тремя
детьми: двумя девочками и мальчиком. Была прачкой, служила в няньках, торговала
воблой и ягодами, ходила с лотком по улицам города с раннего утра до поздней
ночи, выручая двугривенный на калач ребятишкам и себе. Казалось бы, что при
таких плачевных обстоятельствах ничего не оставалось ей делать, как стонать
и жаловаться, а всегда выходило так, что к ней же люди шли за утешением
и помощью, и она находила в себе силы вселять упавшим духом веру в лучшее
будущее. В ее кухню постоянно приходили кухарки, судомойки, няньки и горничные
без мест, каждая со своим горем, выплакивали ей свои слезы, и Павлиха всех
утешала.
- И-и, матушка! - слышался в таких случаях ее голос. - Всего горя не
перегорюешь! Утрись-ка, родимая!
И начиналась поучительная повесть о собственном прошлом, о прежних
и настоящих страданиях.
- Погляди-ка на меня; ведь живу же! - философски оканчивала свой рассказ
Павлиха.
Дочери ее работали в швейной мастерской, а сын, о котором она всегда
упоминала с гордостью, был машинистом и жил где-то в другом городе.
Огарков она любила не меньше, чем родных детей. В первое время жизни
с Павлихой они долго недоумевали, за что она так матерински ласкова с ними, но
потом убедились, что Павлиха со всеми обездоленными одинакова, что вместе
с ними находили у нее приют и другие. Эти другие были - безработная прислуга,
которую Павлиха умела устраивать. Иногда в ее кухне находила пристанище
и горничная, забеременевшая "чистенького господина".
"Чистое общество" было предметом старой огарческой ненависти: отбросы его
потребления неизменно попадали к Павлихе и перед глазами огарков всегда была
оборотная сторона "чистенькой жизни".
Если в эти минуты приходил к ним Митяга - обращать к интеллигенции, то не
было конца их желчным выходкам, скверным словам и жестоким шуткам.
- Женился бы ты лучше, Митяга! - возражали они на все его рассуждения.
- Жениться, - поучал их Митяга, - культурному человеку не так просто, как,
например, мужику: надо сначала сойтись характером...
- Конечно, - желчно перебивал его Толстый, - вон у Павлихи беременная
горничная живет: какой-то человек культурный сошелся с ней характером... Ты,
Митя, напечатай объявление в газете: "Сходится характером! Согласен в отъезд".
- Хо-хо-хо-хо! - гремела фракция.
Нравственный Митяга отплевывался, а огарки злорадно хохотали недобрым
хохотом: слишком глубока была их затаенная, почти органическая, ненависть
к "чистой публике".
Иногда фракция огарков увеличивалась приезжими, бродячими огарками: это
были рабочие вроде Михельсона, или разночинцы по разбору Новгородца,
отправляемые в ссылку и возвращавшиеся из нее, или просто гонимые судьбой
и беспокойством своих натур.
Каждый из них жил во "фракции" несколько дней и затем исчезал навсегда.
Появляясь, они приносили письма и вести от каких-то далеких огарческих друзей,
разбросанных по различным окраинам России: приезжали с Кавказа и Крыма, из
Украины и Польши. Путники эти были большею частью рваные, запыленные,
обожженные солнцем.
Входя, они спрашивали Толстого и подавали ему измятое, засаленное в дороге
письмо. Толстый с важностью кошевого атамана, развалясь на стуле и посасывая
трубку, углублялся в чтение, а новоприбывший стоял перед ним под испытующими
взорами огарков.
Толстый прочитывал письмо, задавал гостю несколько кратких вопросов
о каких-то ему одному известных людях и затем уже торжественно "принимал" его в
"лоно" фракции.
И гость с первых же слов оказывался чистокровнейшим "огарком". Можно было
думать, что на Руси огарков много, что "фракция" эта существует во всех
климатических поясах России: видно было, что огарки иногда сидят в тюрьмах
и, выходя из них, отправляются в Сибирь и возвращаются из Сибири, имеют своих
вожаков и атаманов, содержат своих безработных и всячески помогают друг другу,
но проделывают все то самостоятельно, без особой организации и как бы тайно от
интеллигенции. За внешне разгульной и непутевой огарческой жизнью чувствовалась
другая, внутренняя жизнь, строго скрываемая, но полная значения для них.
И она, эта скрытая обособленная жизнь, только что зарождавшаяся в самом
сердце рабочего класса, эта близость к рабочим и давала огаркам ту гордую
самонадеянность и чувство собственного достоинства, которые отличали их
повсюду, среди всех людей.
Всем огаркам все-таки хотелось выбиться из "вертепа Венеры погребальной".
Они вечно мечтали об этом, строили планы, хватались за всякий удобный случай.
Но удобные случаи почти всегда оказывались неудобными для огарков. Толстый
давно уж был изгнан из богатого дома Гаврилы, которого он готовил было куда-то,
и потерял ценный урок, поссорившись с его отцом: открылось, что по наущению
Толстого Гаврила покупает запрещенные книги. Кузнец Сокол был выгнан с завода и
уехал "в степь". Остальные мечтали "податься на низовье", "на Кубань", где
"вольные земли", думая, что "там" будет лучше; Северовостоков пил водку ковшом
и ждал, не проедет ли мимо гастролирующая опера, чтобы "опять пошататься".
На темной стене вертепа у них было единственное украшение - большая
фотографическая карточка никому из них не известного города, снятого с птичьего
полета: за городом до самого горизонта тянулась не то степь, не то пустыня,
а под карточкой размашистым твердым почерком Ильи Толстого было подписано:
"Вольные земли".
В редкие минуты скуки, грусти и общего молчания они, сидя вокруг стола,
иногда подолгу смотрели на этот неизвестный город, и лица их делались
грустными, задумчивыми... Каждый думал о проклятом вездесущем гнете жизни
и мечтал о вольной, свободной стороне, дороги в которую никто из них не знал...
В один из таких черных скучных дней, когда огаркам еще с утра нечего было
есть, Толстому выпало небывалое счастье: через какое-то знакомство ему
предложили урок на сто рублей в месяц "в отъезд" в аристократическое семейство,
уезжающее на все лето в свое родовое имение.
Фракция была в восторге. Толстый великодушно обещал взять сто рублей
задатку и оставить его товарищам, а затем, "порезвясь", "улететь в сияньи
голубого дня" "на солнышке покорячиться". Нужно было только пойти
представиться, условиться и взять задаток.
Вся фракция одевала Толстого: на него надели чистую парусиновую блузу,
Северовостоков дал ему почти новые брюки, пояс, широкополую шляпу. Павлиха
вымыла ему ноги, дала чистые портянки, а опорки вычистила ваксой: в таком
костюме Толстый выглядел внушительно.
- Облече бо тя в ризу спасения и одеждою веселия одей тя! - гудел певчий,
одевая товарища.
- Ужгу я их блузой-то, - говорил Толстый самоуверенно.
- Ну, тоже и против таких опорков не всякое дамское сердце устоит! -
любовалась им фракция.
- И брюки - к лицу!
- Адью!
Толстый сделал прыжок балерины, послал на обе стороны поцелуи и "улетел",
"как птичка".
Через час он вернулся назад мрачнее тучи. Уже по лицу его было видно, что
Толстый провалился.
- Все к черту, - бурчал он, переодеваясь в свой домашний костюм, то есть
надевая феску и широкие штаны, - потерпел фиаско!
- Из-за чего же? - изумились огарки.
- Из-за фрака! Совсем было кончил разговор и сто рублей получил, как вдруг
мне еще одно маленькое условие: "К обеду вы должны непременно во фраке
выходить"... Ну, я и отказался от урока.
Огарки прыснули.
- Да что же это ты?
Как ни зол был Толстый, но вся эта история представилась ему с комической
стороны.
В феске набекрень, в запорожских штанах и опорках, он стал перед фракцией и
начал оправдываться:
- Не могу я во фраке, господа! Во фраке я буду чувствовать себя, как
Венера, выходящая из воды!
И Толстый представил Венеру.
Огарки захохотали.
- И фиговым листком буду закрываться!
И опять изобразил всей своей фигурой, сколь стыдливо он будет закрываться,
если наденет фрак.
- Хо-хо-хо! - непрерывно ржали огарки над каждым его словом
и телодвижением.
- Вот тебе и покорячился на солнышке!
- Улетел в сияньи голубого дня!
- В брюхе-то у всех ни гусиной шеи!
- Хо-хо-хо!
- Уж как жрать хочется! Кажись, топор бы съел!
- Топор не топор, а медный ключик перевариваю! - похвалился Толстый.
- В семь часов Михельсон придет! - уповающе воскликнул кто-то. - Денег
принесет!
- В семь! С утра ничего не жрали, а теперь только пять! Вон в соборе
ко всенощной ударили! Балбес, орать идешь?
- Иду! - прогудел Балбес, надевая шляпу. - Восхвалю бога моего, дондеже
есмь!
- Хвали с голодным брюхом! Не пошлет ли господь тебе косушку? Небось
Гуряшка-то будет служить сыт и пьян и нос в табаке?
- Не ядый ядущего да не осуждает! - басом изрек певчий. - И не пияй
пиющего - такожде!
- Не пияй! - с тоской загудели огарки, поджимая животы.
Северовостоков ушел.
- Сходите хоть раз в церковь-то! - вмешалась Павлиха. - И я бы пошла!
Некогда мне с вами, греховодниками, и богу-то помолиться!