окуроре, ладно; но ведь они-то... Неужели они станут так себе, с милою душой, требовать и подписывать смертный приговор вот этой женщине с ребенком, этому мальчику, этому чахоточному человеку? Ведь люди же они, не звери? - почти с отчаянием спросил Петровский.
- Зачем звери? Не звери. А есть существа, в данном случае, поопаснее зверей.
- Кто же это?
- Карьеристы. Вы смотрите: ведь если этот, как его, к черту, блестящий полковник не добьется полдюжины или дюжины обвинительных приговоров за сессию, так ведь на него уж начальство начнет косо смотреть; а там и вовсе карьера к черту полетит. Ну и старается.
- Но послушайте, Илья Семенович, ведь он прямо-таки производит впечатление мягкого, даже отчасти либерального человека.
- Мягкого? Либерального? А знаете вы, что когда я с ним на сессии был, так этот, как его, к черту, мягкий человек все смертные приговоры подписал? Вот вам и либеральный генерал.
Левберг засвистел и замолчал.
- Однако шестой час... - другим тоном сказал он.- Надо нам взять извозчика или прибавить шагу. Опоздаем в Коммерческую.
- Я себя так неважно чувствую,- сказал Петровский,- нельзя ли отвильнуть от этого обеда?
- Неудобно. Кстати, пощупаем, нельзя ли отложить дело...
Он подозвал проезжавшего извозчика, и они поехали в гостиницу.
В Коммерческой гостинице, где обыкновенно происходили все городские кутежи, явные и тайные, теперь царила пустота и поэтому прислуживать обедавшим собралась чуть не вся челядь с хозяином во главе. Им отвели отдельный кабинет, хотя в зале был только один приезжий немец; в кабинете затопили камин и зажгли два пятисвечных канделябра. Лакеи суетились: его превосходительство на чай давал щедро.
Генерал подъехал в одно время с Левбергом и Петровским и, завидев их, весело замахал рукою.
- А, господа защитники, аккуратны, это хорошо! Самый адмиральский час! - говорил он, сбрасывая шинель на руки швейцару. - Хоть почему он именно адмиральский, а не генеральский, остается для меня загадкой, а? - И он смеялся своим приятным барским смешком.
В кабинете уже ждали секретарь и Селищев, стоя у столика, на котором красовалась батарея цветных водок и закусок. Секретарь жадно косился на столик, но без генерала начать не смел. Полковника еще не было.
- Ну что, господа, приступим? - потирая руки, спросил генерал. - Фон Шютте еще нету, да ведь семеро одного не ждут. Я, признаться, порядком проголодался. Ах... Махмет! Что ж это ты? Забыл, как я люблю? Где же балык с огурчиком? - шутливо, но грозно повел генерал бровями на татарина, и тот, согнувшись в дугу, выскользнул из комнаты.
- Илья Семенович, Сергей Николаевич, прошу!..
Петровский обыкновенно не пил водки, но сейчас ему прямо хотелось заглушить томившую его какую-то дурноту и отбить точно весь его пропитавший, особенный запах тюрьмы. Они чокнулись.
- За наше знакомство! - любезно возгласил генерал. - Чтоб нам привелось встретиться в белее благоприятные времена!
Выпили. Тут принесли балык, и генерал предложил повторить. Его еще поддержали, но по третьей с ним уже выпил один секретарь. Пока они закусывали, за дверьми послышался звон шпор, и явился полковник. Чисто выбритый, распространявший запах духов, он весь сиял и извинялся, что запоздал.
- Был с визитом у жены воинского начальника, очаровательная женщина!..
Простой водки он не пил, потребовал себе Amer Picon и обиделся, что с ним никто не пьет.
- Я, пожалуй, выпью, - мрачно сказал секретарь, который с каждой рюмкой становился все деревяннее. Полковник быстро и чисто пропустил рюмки четыре, и наконец все уселись за стол.
Первое время все молча ели суп, только генерал, входя в роль хозяина, угощал пирожками.
- Пирожками славится здешняя кухня, особенно вот эти - с макаронами и мозгами: тают, прямо тают во рту.
По мере утоления аппетита начинались разговоры. Генерал сидел между Левбергом и секретарем, полковник - между Петровским и Селищевым. Вино генерал заказал так:
- Моего - бургонского, Махмет! Знаешь?..
Прокурор усердно подливал вина Петровскому. Ел он с аппетитом, красиво, благовоспитанно, изящно держал вилку, слегка отставляя мизинец, на котором красовалось странное кольцо в виде черепа.
- Что, вы смотрите на мое кольцо? - спросил он Петровского, уловив его взгляд. - Это преинтересная штучка. Приятель мне с войны привез. Японской работы - головоломка. Попробуйте - оно должно разделиться на четыре колечка! - Он снял кольцо, и все по очереди, в ожидании следующего блюда, старательно принялись за отгадку фокуса, кроме секретаря, который в это время резал сыр и ел его с ножа, чавкая, как голодная собака. Фон Шютте смеялся и по-детски радовался, что никто не может отгадать, в чем фокус, и Петровский с невольным изумлением и недоверием смотрел на него и думал: "Неужели это именно тот человек, на обязанности которого лежит настаивать на смертном приговоре! Неужели вот этот самый холеный рот будет завтра произносить: "В виду вышеприведенного, я полагал бы признать подсудимых виновными по такой-то и такой-то статье и подвергнуть их смертной казни..." А вот этот розовый генерал, который благодушно рассказывает Левбергу, какая у него красавица дочка,- подпишет этот смертный приговор?" Самая мысль казалась ему невероятной, чудовищной. Пока он не видел ни судей, ни обвиняемых, они были для него отвлеченными образами; он мог верить в существование грозных выразителей ужасного режима, опричников вроде Малюты Скуратова; но тут - это люди веселые, разговорчивые, с такой, очевидно, чистой совестью. И он представлял себе, с одной стороны, этих здоровых, сытых, сидящих за хорошим обедом, за вином и, с другой, - тех, бледных; замученных, с глазами затравленных животных, изнемогающих в зловонной и темной тюрьме, - и у него не умещалось в голове, что этими самыми пухлыми руками, которыми генерал держит стакан "своего бургонского", он может отнять жизнь у этой худенькой женщины, если ее поставят против него.
Он принуждал себя внимательно слушать и отвечать, а эти мысли продолжали толпиться у него в голове до того, что она начинала разбаливаться. Разговор тем временем шел обыкновенным порядком - разговор мужской компании за обедом: тут и случаи из судебной практики, и перечеты общих знакомых, и легкая сплетня, и обсуждение акта шестого августа, все скачками и урывками.
Генерал высказывал Левбергу возмущение предполагаемым бойкотом Государственной думы.
- Но подумайте, Илья Семенович! - убедительно говорил он, вкусно прожевывая осетрину. - Чего достигнет бойкот? Ведь если лучшая часть русского общества пройдет мимо Думы, то ведь тогда в лице этого нового учреждения бюрократия только получит новую силу и будет давить еще больше!
Генерал при этом так прямо и наивно смотрел в глаза Левбергу, что тому ясно было, что себя за бюрократа его превосходительство никак не считал.
- Теперь русское общество должно показать, стоит ли оно на высоте задачи! На нас громадная ответственность! - уверял генерал.
- Да ведь позвольте, - не мог удержаться Левберг, - да ведь Дума-то, как его, к черту, совещательная будет?
- Кто знает, кто знает? - таинственно понизил голос либеральный генерал. - С этого начнется, а чем кончится - все в руках общества, потому я и говорю: бойкот неразумен и неразумен!
Отношение общества к Думе дало обильную пищу дли разговора. Перешли на то, что творится в России. Зашла речь о бомбах, о забастовках.
- Кстати, о забастовке... Препикантный анекдот! - оживился прокурора - Знаете, молоденькая дамочка, недавно замужем, и вот приходит к доктору... - Он докончил анекдот, покрытый общим хохотом; даже секретарь чуть не подавился огромным куском рыбы.
- "Забастовала..." - это великолепно, ах, шалун, шалун! - отечески крякал генерал, у которого глаза совсем сделались маслеными.
За этим анекдотом последовал другой, о свободе печати, потом пошли анекдоты из военной жизни. Даже Селищев разговорился и рассказал два-три случая с денщиками. Тут заговорили о русском солдате, о войне, о флоте, о "Потемкине".
- Красивая картина! - неожиданно сказал Петровскому полковник. - Знаете, Вагнера мне напоминает: "Vaisseau Fantôme" {"Летучего голландца" (франц.).}. Вы только вообразите: ночь... бушующее море... и это судно, которое не может никуда пристать и обречено скитаться по воле стихий. В этом что-то необыкновенно величественное и роковое... - Он мечтательно поглядел на свечи в канделябрах и замурлыкал:
Сента, это я...
- Вы ведь были по делу "Прута" в Феодосии, Илья Семенович? - спросил Селищев. Ему хотелось показать, что он следит за деятельностью известного адвоката.
- Был... - затуманившись, отвечал тот.
- Многих там удалось отстоять?
- Какое там? Четыре смертных приговора, - отвечал Левберг, хмурясь и наливая себе вина.
- Замечательно мягкий приговор! Вот что значит ваше красноречие, опасный противник! - улыбаясь, сказал прокурор.
Петровский взглянул на него. У него точно слегка похолодело около сердца.
- Как мягкий? - спросил он не своим голосом.
- Да ведь это беспримерная же вещь! Неслыханная! Мятеж, открытый бунт. Если это начать поощрять, так нас и Европа не поблагодарит. Это же ведет к полной анархии.
- Допустим, что наказание необходимо, - сказал Петровский, чувствуя, что у него сжимает горло. - Но зачем же смертная казнь?
- Как зачем? - мягко удивился полковник. - А чем же устрашить и подавить в будущем эту дикую смуту?
- Но, позвольте, ведь эдак мы перейдем в средние века, когда судьи сжигали людей на кострах, топили их или выпускали им кишки!
- Ай, ай, ай, за обедом такие вещи, - шутливо упрекнул генерал. - Что это вы?
- Зачем же топить или жечь? - возразил Петровскому полковник.
- А в чем же разница? Вешать, жечь, топить или расстреливать, не все ли равно?
- Помилуйте, какое же сравнение. Ведь доказано, что повешение - одна из самых гуманных казней! - изящно обгладывая куриное крылышко, сказал полковник.
- Как можно говорить о гуманности смертной казни? - воскликнул Петровский. Ему трудно было находить слова, так дико ему казалось, что то, что в нем возбуждает ужас, отчаяние, сознание какого-то непоправимого греха и позора, - этому улыбающемуся человеку с голубыми глазами кажется простым и естественным, как азбучная истина.
- Как не говорить? Не только говорить, но и думать надо! - перебил его генерал. - Надо эту печальную... гм... институцию обставить как можно человечнее. Конечно, виселица - это ужасно. Уж если казнь, так как-нибудь там... электричеством... наконец гильотина... говорят, гильотина безболезненна.
- В Нью-Йорке в восемьдесят восьмом году конгресс докторов специально занимался этим вопросом, - вставил Селищев, - и такой авторитет, как профессор Гейер, высказался за гильотину, находя виселицу пережитком варварства.
- Да разве можно говорить о гуманности смертной казни? - опять с отчаянием повторил Петровский. - Разве не все равно, как у него отнимут жизнь, у этого несчастного? Ведь он же мысленно каждую минуту умирает, сначала в этой неизвестности, а потом, когда он сидит и ждет смертного часа, один со своими страшными мыслями, с мукой за тех, кого оставляет, с тоской по тому, что оставляет, беспомощный, скованный... и потом к нему гуманно приходит поп, со словами Христова учения, и гуманно ему предлагают, не хочет ли он чего выпить, и гуманно петлю ему на шею накидывают... Кто имел право заставить его переживать эти минуты, кто вообще, кто смеет иметь право над другим человеком, над его жизнью?..
Левберг качал головой и с огорчением смотрел на младшего товарища, точно жаль ему было его слов.
Прокурор безмятежно чистил грушу и сказал:
- Ну конечно, это все очень тяжело и грустно; я с вами согласен. Но где же у вас справедливость, Сергей Николаевич? Эти люди убивают? Убивают и их. Кровь за кровь, жизнь за жизнь.
Петровский вдруг вспомнил Раскайлова, и ему показалось, что из голубых, холодно-невинных глаз прокурора сейчас на него глядит то же торжествующе-нагленькое выражение, которое было у Раскайлова, когда он говорил: "Их же оружием-с..."
- Но в России смертной казнью никогда не злоупотребляли! - примирительно вступился генерал. - За время, например, с шестидесятого и по восемьдесят первый год - казнь Желябова и Перовской - казнили всего человек двадцать семь.
- Но, положим, за одно это лето больше сотни смертных приговоров вынесли... - вставил Левберг.
- Да, ну это лето особенное, знаете... - слегка смутился генерал. - Кофе можно вам предложить?
- Наконец самые лучшие русские криминалисты ваши протестовали против смертной казни, однако в проекте нового уложения отменить ее и не подумали, а признали необходимой?.. - с сознанием своего торжества сказал прокурор. - Однако что это мы о таких скучных материях затянули? Это уж завтра будет - специальные разговоры, а сейчас, милейший противник, позвольте-ка вашу рюмку, я вам кюрасо налью за ваши успехи! Ха-ха, видите, как я малоэгоистичен!
Через минуту он уже конфиденциально наклонялся к Петровскому и говорил:
- Эдакая беда, что сегодня все заперто! Махнули би в театр... Тут такая есть одна блондиночка! - Он поцеловал кончики пальцев. - Можете вы себе вообразить, это старая формула: "Блондины любят брюнеток" - я ее всецело отвергаю! Я сам блондин, а между тем нахожу, что настоящая женщина - только блондинка. "Ce sont les-blondes, que je préfère!.." {Блондинок я предпочитаю!.. (франц.).} - пел полковник. - Ах, как это Мюге пела! Та самая, из-за которой моего приятеля, князя Сашу, на дуэли убили. Вот женщина! И не красива, а с ума свести может...
- Сигару хотите? - предложил генерал. - Здесь чудесный есть магазинчик: я вам укажу, если хотите. Контрабанда, наверно, у мерзавцев, но сигары отличные!
Петровский машинально с каким-то озлоблением пил жгучий ликер, и с каждым глотком точно огонь негодования вливался в его жилы.
Он вдруг вспомнил, со своей способностью видеть все картинами, сегодняшнюю тюрьму, все - этот запах, этот мрачный коридор, этого ребенка с серьезными глазами и бледную мать, и как она смотрела на своего мужа, и тонкими пальцами держала его за плечо; и этого мальчика, который так обрадовался папироске, и главное - их глаза, эти голодные, лихорадочные глаза, которые точно видели перед собой что-то страшное, невидимое, непонятное другим.
А тут - эти глаза, масленые, играющие...
И эти люди, один росчерк пера которых может спасти или погубить тех, сидят здесь, пьют, курят, хохочут - и точно не понимают, что в их руках несколько человеческих жизней - драгоценных, сильных, молодых жизней, каждая со своей любовью, надеждой, радостями и волнениями, каждая - бесконечно дорогая кому-нибудь...
И они называли себя христианами? Они имели жен, детей? Их любили, их уважали?.. А если бы его, генерала, красавица дочка, как вот эта петербургская аристократка, которая покончила с собою, тоже была бы политической преступницей - что бы он тогда сделал? Что, если ему привести их всех сюда и сказать: так вешай же их сам, убивай своими руками?..
Его охватывал кошмар.
В тумане синеватых клубов сигарного дыма ему вдруг показалось, что рядом с ним волк с оскаленными зубами, весело грызущий ягненка. Потом он вспомнил, что это просто было лицо полковника, когда он обгладывал косточку и говорил:
- Повешение - самая гуманная казнь.
И вдруг он почувствовал острую, непримиримую ненависть к этим людям, и такую давнишнюю, застарелую, точно она всегда жила в нем и только сейчас властно заявила, закричала о себе. Что это? Откуда это?
И опять картиною ясно выплыла перед ним маленькая столовая в Манежном, где они жили, когда он был ребенком, и две женские фигуры; одна из них - его мать, у нее взволнованное, заплаканное лицо, и она рассказывает своей подруге, докторше Саше, о казни Перовской. А он, пятилетний ребенок, притаился под столом, где играл в конюшни. О нем забыли, и он слушает и все слышит... Так слышит, что вот с тех пор четверть века прошло, а он до сих пор помнит каждое слово матери. Мать передавала подруге, со слов видевшего это, подробности: о позорных колесницах, о сиденьях, устроенных так высоко, что осужденные сидели, как на тронах, и покачивались от толчков, привязанные ремнями; о черных досках с надписью "цареубийцы", о пяти каретах со священниками, ехавшими впереди, о всем этом средневековом, диком обряде, о многотысячной толпе, среди которой иногда раздавались ругательства и проклятия осужденным. И о том, как спокойна была красавица Перовская, только щеки пылала румянцем и глаза лихорадочно скользили по толпе; и как она простилась с Желябовым, и поцеловала его, и твердо взошла на эшафот. А другой - Рысаков, боролся с палачом, и кричал, и не хотел умирать, но палач в красной рубахе надел на них саваны и наконец петли... и их повесили. И мать рыдала, рассказывая это, а Саша сжимала зубы, и у нее лицо было каменное. Он помнил все, помнил и то, как он бросился к матери и со слезами закричал:
- Мама, что они сделали? Кто их повесил?.. - и как мать, перепуганная, потрясенная, стараяеь подавить свои слезы, схватила его и целовала и успокаивала, а Саша сказала:
- Повесили их - палачи, а за что - узнаешь после.
И с тех пор он стал ненавидеть палачей. Но представлял их себе по-детски, как рассказывала мать: страшных, черных людей в красных рубахах...
Детские годы прошли, но он знал теперь, хорошо знал, откуда, из каких глубин детской души, из каких далеких тайников сознания поднялась сейчас эта острая ненависть - и залила все остальное.
Через несколько дней всем обвиняемым вынесли смертные приговоры, и только относительно Анны Малевской суд постановил ходатайствовать о помиловании. Впрочем, она этого не слыхала - когда прочли первые слова приговора мужу, она дико вскрикнула и упала замертво...
Петровский вернулся в Петербург другим человеком...