Главная » Книги

Неверов Александр Сергеевич - Рассказы, Страница 2

Неверов Александр Сергеевич - Рассказы


1 2 3 4 5 6

bsp;    А потом эти же спокойные, равнодушные люди отчаянно раздували ноздри, стискивали винтовки в прозябших руках. С размаху падали в снег, вытянув ноги, лежали разорванной цепью. Вскакивали, бежали вперед, снова падали, припадая губами к колючему, жесткому снегу.
   Опять повторялось прежнее.
   Некоторые шли дальше, некоторые оставались на месте, раскинув руки, ноги. Попадались сорванные опаленные шапки, красные пятна на снегу, мерзлый ботинок с оторванной ступней, поломанная винтовка, выпавшая из разжавшихся рук.
   У Терехина было такое ощущение, словно он шел не по земле, а по тонкой натянутой веревке: вот-вот оборвется веревка! Разъедутся задрожавшие ноги, полетит вниз головой... Люди, идущие рядом, казались непонятными. Их шутки, чехарда, бесстрашное кидание вперед, без жалости и раздумья, никак не укладывались в голове. Хотелось понять: почему это так? Он идет с опущенной головой - они посмеиваются, разговаривают о табаке, лошадях, девчонках. Он прячется, отстает, ищет невидящими глазами бугорок, долинку, занесенную снегом, чтобы укрыться от смерти, - они не прячутся, не скрываются, лезут вперед. Падают - и все-таки лезут. Разве им не хочется жить? Разве у них нет отца и матери, жены и детей?
   Не мог понять Терехин.
   И оттого что не мог понять внутренней силы, побеждающей холод, тоску и страдания, нес он тяжелую ношу сомнений, жалости к себе, утомления. Уже не думал о побеге, потому что бежать было некуда, шел обреченным, наполовину погибшим, мысленно прощался с родными. Иногда плакал украдкой, закрывая глаза. Мучила одна мысль:
   Где, когда упадет он, роняя винтовку?
   Где, когда подойдет к нему смерть?
   Одного хотел: умереть получше, поспокойнее, без лишних страданий. Хотя бы так вот: лежит он в цепи, отстреливается, думает о жизни, о том, что уцелеет, вернется домой, засеет земли побольше, а пуля - прямо в голову. Сразу! Совсем не жил человек...
   Представляя себя убитым, говорил Терехин, поблескивая отуманенными глазами:
   - Прощай, жизнь! Будет нам с тобой, пожили...
   А хорошая жизнь стояла как на ладонке.
   Рисовалась пятистенная изба под жестью, будто у Степана Сысцова. Проходили лошади, коровы, овцы, свиньи, пять десятин ярового, пять десятин ржаного. Теплая печка, баба рядом, жирные дымящиеся щи...
   - Эх, не поживешь!
   Видел Терехин, как не взятые на войну рвали между собой хорошую, сытую жизнь, позабыв о нем, - в душе поднималась великая злоба. Мысленно плевал он им в глаза, лез на кулаки и, не разжимая плотно стиснутых губ, срамил матерщиной.
   - Сволочи толстолобые! На чужой счет хотите выехать? Постойте, я вам покажу, только бы домой вернуться...
  

4

   В роте, где служил Терехин, убили Якова Московского. По годам он сверстником был Терехину, только ростом повыше да плечи пошире. Шел он по трудному пути весело, беспечально, с распахнутой грудью. Будто нарочно пытал свою смерть. Падали впереди, позади и по бокам, пронизанные маленькими свистящими пулями, а Яков оставался нетронутым. Часто в растаявшей кучке маловерных, оробевших красноармейцев с перепуганными лицами только он один не мотался из стороны в сторону, укрепляя недовольных и ропщущих.
   И в перекрестных выстрелах, и в отчаянных схватках бросающихся на штыки, и в жерлах расставленных пушек, плюющих через маленькие подвернувшиеся деревни, видел Яков не волю отдельных людей, а волю неизбежного закона. И он, подчиненный этому закону, знал, что борьба за равенство немало потребует крови. Знал Яков, что человечество, заведенное в тупик, еще не раз принесет огромную жертву, дабы жизнь на земле не была проклятием для замученных нищетой и бесправием. И он, маленькая капля в разгневанном море, борется не за пятистенную избу под жестью, не за собственных лошадей с коровами, а за великую справедливость, которая ведет его по тернистой дороге мимо перепуганных деревень, выглядывающих из сугробов. Та изба, которая представлялась Якову, была и светлее и шире - целая освобожденная жизнь, начатая и выложенная руками трудящихся. Ему не было обидно, что он не попадет в новую избу. Радовался он и тому, что войдут в нее другие, стоящие теперь перед запертыми дверями. Сознание, что он страдает и умрет не за себя, а за других, может быть и не думающих о нем, укрепляло его, делало бодрым, годным на все...
   Терехин часто смотрел на Якова украдкой, через чью-нибудь голову, из-за поднятых плеч, и каждое слово, сказанное Яковом, бережно укладывал в голове. Иногда ему жалко было веселого, спокойного Якова, уходящего на страшное, рискованное дело по ночам. Хотелось подойти и сказать:
   - Убьют, не ходи!
   Но сказать не хватало смелости.
   Валяясь на отдыхе, долго бродил он за Яковом мысленно: спускался в овраги, вылезал на бугры, освещенные ущербленным месяцем, ползал на животе по синему чуть-чуть похрустывающему насту, вздрагивал, пожимался, чутко ловил шорохи. А когда возвращался Яков с разведки, такой же спокойный, с промороженными щеками, Терехин чувствовал, что Яков чем-то подчинил его, притягивает к себе. Спрашивал он, будто шутя:
   - Страшно там?
   Видел Яков, что Терехин внутренно раздавлен, говорил:
   - Если не понимаем теперь, потом поймем: нельзя нам строить новую жизнь в одиночку. Или мы обгоним, или нас оставят позади. По-другому надо...
   Для Терехина, прожившего двадцать два года в степной тишине, слова, сказанные Яковом, были нелегкими. А когда Терехин рисовал в будущем хозяйское гнездо, на которое сядет после войны, Яков качал головой.
   - Ерунду выдумываешь, брат. Никогда ты не дойдешь до такого блаженства. Будешь бежать, торопиться, жадничать, лаяться с соседями, с женой, ребятишками. Ухватишься за лошадиный хвост и будешь держаться до самой могилы...
   Ушел Яков в последний раз в темную буранную ночь на разведку и больше не вернулся. Терехин ждал несколько дней. Ему казалось, что это неправда и Яков должен вернуться. Отворит дверь неожиданно, скажет:
   - Вот и я пришел! Все живы-здоровы?
   Яков не шел.
   Утро сменялось полднем, полдень - вечером. Наступала длинная, бесконечная ночь. Слышались чьи-то шаги под окнами, щелкал мороз, стукаясь головой в тоненькие стены избушки, где стояли на отдыхе. В душе нарастала тревога. Не стало только Якова, а будто вырезали кусок здорового мяса, полоснули ножом. В голову лезли мысли, оставленные Яковом. Жизнь повертывалась к Терехину то одной, то другой стороной. На одной стороне стояли лошади, пятистенная изба под жестью, как у Степана Сысцова. Висели ременные хомуты, намазанные дегтем поперечники, дуги, седелки. Зрели, наливаясь крупным колосом, собственные десятины, насыщающие голодное сердце. А на другой стороне стоял Степан Сысцов с мягкой расчесанной бородой, весело играл голубыми глазами и потихонечку, но без остановки двигался на засеянную Терехиным яровину, теснил, нажимал, отсовывал в сторону.
   Открывая глаза, видел Терехин около себя спящих, похрапывающих чуваш с голыми пятками, молодых татарчат с круглыми обросшими головами. Видел сложенные в углу седла, чайники, мешки, развешанные портянки с чулками - в сердце наливалась обида. Представлял себе спящую деревню, уложенную на полу, на кирпичах, на кроватях, - сердился, на себя ли самого, на этих ли вот чуваш с татарчатами, плачущих, бормочущих во сне, или на тех, кто остался в деревне. Нарастало недовольство ко всей жизни, в которой он путался двадцать два года. И если жизнь эта опять повернется назад? Если затрут его, отсунут, обсчитают более ловкие? Смирные глаза у Терехина начинали тогда искриться, ущемленное сердце кричало:
   - Нет, нельзя!
   Видел он перед собой не Степана Сысцова с мягкой расчесанной бородой, не отдельного человека, которого знал с самого детства, а сотню, целую тысячу таких же Степанов, протягивающих длинные, несытые руки. Рано или поздно, - все равно расклюют они пятистенную избу, которую строит он мысленно, и новую, неокрепшую жизнь, из-за которой убили Якова.
   Не давали спать мысли, посеянные Яковом, а минутами и сам Яков подходил к нему.
   - Думаешь? Думай, думай. Много надо думать тебе. Сырой ты, необработанный. Темнота заела вас, жадность...
   Вглядываясь в прошлое, видел Терехин эту темноту и в себе, и в своем отце, ворующем ржавые гвозди. Все они - пораженные, робкие, завистливые. Каждый старается обмануть друг друга, растолстеть в одиночку. Только Яков никогда не заглядывал в свою сумочку и, уходя из жизни, оставил после себя лишь несколько тоненьких книжек в запертом сундуке да хорошую, спокойную улыбку. И чем больше думал Терехин, тем меньше было тоскливого чувства, подкашивающего ноги. Увидел он и свои двадцать два года, и свою нищету, и собачью погоню за хорошим житьем, - понял: если гнаться и дальше за этим житьем по-прежнему в одиночку - никогда не догонишь его. Понял и то, что не было сказано Яковом, но подошло и раскрылось само. А подошла и раскрылась перед ним великая, тяжелая истина: ему, как и Якову, придется умереть за других. Не за себя только, не за свой пятистенок; а за светлую, просторную избу для всех; для этих чуваш с татарчатами, если уцелеют они в боях, и для тех, кто остался в деревне, кого знает и не знает он, но кто пойдет вслед за ним по непройденной, рано оборвавшейся дороге.
   От сознания, что это будет так, а не иначе, сердце у Терехина обволакивалось плачущей грустью. Горько и обидно было, что умереть все-таки должен он, а не другие. Он еще не жил, и ему хочется жить... Жалко и морозных ночей с похрустывающим снежком под ногами и дымное, завьюженное поле с редкими вехами узких проселков. Но в эти минуты к нему подходил Яков, погибший за других, поддерживал спокойной улыбкой:
   - Нельзя по-другому, товарищ, пойми!
   А в уши шептал знакомый пугающий голос:
   - На кого идешь? Подумай! На братьев своих идешь...
   Терехин упрямо мотал головой.
   Видел он не мужиков, темных, слепых и покорных, выставленных против него, а другие лица, другие глаза, выглядывающие из-за мужицких плеч... Видел врагов, не виданных раньше. Они убили мужицкими руками и бескорыстного Якова. Они держали и их с отцом в грязной телячьей избенке. Они и воровать заставляли отца, щелкать зубами по-звериному...
  
   Ночь была темная.
   Поднималась метель.
   За околицей в степи крутило воронкой. Снег набивался в уши, глаза, таял, замерзал на губах, Терехин шел, сжимая винтовку, и мысленно говорил Якову, ободряющему спокойной улыбкой:
   - Иду!..
  
   1919
  

Я ХОЧУ ЖИТЬ

   ...Мы на отдыхе в степной деревушке.
   Я сижу на завалинке, глажу по спине большую лохматую собаку. Она шершавая, некрасивая, но длинная шерсть на спине у нее выгрета солнцем, и мне приятно сидеть, слегка наклонившись над ней.
   С крыши на плечо падают редкие капли, на задворках порывисто вскрикивают гуси. Ржет жеребенок тоненьким голосом, клохчут куры.
   Перед окнами стоят отпряженные пушки, вытянув стальные холодные шеи. Потные лошади в седлах журкают сено.
   Я сижу, подставив голову под апрельское солнце, смотрю на разорванную паутину голубеющих облаков, плывших над талой, почерневшей землей. Уши мои не оглохли от пушечных выстрелов: слышу, как порывисто вскрикивают гуси, весело клохчут курчошки, тихо, осторожно падают редкие бесшумные капли ко мне на плечо.
   Это моя походная весна.
   Может быть, последняя...
   Вслушиваюсь в шорохи, в крики, встречающие молодую апрельскую весну - сердце волнуется...
   Дома - жена, двое детей. Маленькая комнатка в нижнем этаже, чуткие, настороженные уши, хватающие поздние шаги на лестнице. Там ждут меня.
   Может, схоронили давно.
   Посматривая на ручеек под ногами, на воробьев, прыгающих у лафетов, вижу сына Сережку, с бледными, малокровными щеками, трехлетнюю Нюську с голубенькой ленточкой в золотых перепутанных волосах. Они сидят на подоконнике, прижавшись друг к другу, смотрят сквозь талые окна. Ищут меня среди прохожих, ждут, когда приду, посажу на колени к себе. И две опечаленных мордочки наливают мне сердце отцовскою горечью...
   Достаю из кармана старое, давно прочитанное письмо. Жена утешает меня: "Я не плачу... Крепись и ты..."
   А когда уходил из дому, она говорила:
   - Зачем ты идешь добровольно? Разве тебе надоела жизнь?..
   По щекам у нее покатились слезы.
   Были в них горе, любовь и страдание, а ноги мои не дрожали.
   Теперь жена ободряет: "Не бойся за нас; я терпеливая, все вынесу..."
   Дальше - письмо от Сережки.
   Он не умеет писать буквами, наставил палочек, хвостиков, крючков, завитушек, маленький растопыренный кустик без листьев.
   Внизу пояснение от матери: "Понимай, как хочешь..."
   Я понимаю Сережкины буквы.
   Первый раз я прочел письмо в походе, когда шли в наступление, и эти палочки с хвостиками посмотрели на меня светлыми укрепляющими глазами. Я поцеловал их украдкой, чтобы не посмеялись товарищи, и, пощупав винтовку, сказал:
   - Иди, отец!.. Иди!..
   Я и теперь думаю так.
   Я иду умирать не от скуки, не от старости, не оттого, что надоела мне жизнь. Я очень хочу жить. Меня волнуют и эта вот ширь весенняя, и утренние и вечерние зори в затишье, и дальний полет журавлей, и лепет ручьев по овражкам... Я любовно обнимаю взглядом каждое облачко, каждый кустик, и все-таки иду умирать... Иду навстречу смерти спокойно и твердо. Она летит ко мне в тяжелых артиллерийских снарядах, взрывающих талую землю, в частых винтовочных выстрелах, вспыхивающих синим дымком. Я вижу ее, выглядывающую из-под каждого кустика, из-под каждого бугорка, одетого сумраком вечера, и все-таки иду, не мотаясь...
   Я иду умирать оттого, что хочу жить.
   Я не знаю, как это сказать проще, другими словами, но, окруженный хохочущей смертью, не чувствую на себе холодных хватающих рук. Нет во мне ни страха, ни тоски, ни расслабленности. Не останавливают и глаза моих ребятишек. Вижу я их не заплаканными, а светлыми, улыбающимися, согретыми детской радостью, и мне очень тяжело представить светлые, улыбающиеся глаза такими же огорченными, какими были мои в далекое детство... Я не знаю, сколько слез выплакали мои глаза... не помню, чьи руки хватали меня за длинные волосы. Одно помню: глаза мои были невеселые, старые. Они не умели смеяться, не загорались и огнем детского веселья, не видели солнца, которое радует теперь...
   Когда я родился, светлые, просторные комнаты были заняты другими, "счастливыми", и нам с матерью достался сырой подвальный угол. Мать была прачкой. Первое, что я увидел в углу у себя начинающими уже понимать глазами, это - мокрые штаны и рубахи, развешенные на веревках. Солнышко видел редко. Отца совсем не видал.
   Может быть, это был подвальный сапожник.
   Может быть, тихий, богобоязненный старичок из купцов, зажигающий вечернюю лампаду.
   А может быть, пьяный угрястый чиновник.
   Мать пила.
   В угол к ней приходили солдаты, крючники, ломовые извозчики в разорванных рубахах, бродяги, карманники. Иногда били, как бьют обессиленную лошадь, иногда напаивали до потери сознания, и тупо, бессмысленно валили на кровать, не стесняясь меня...
   Мы были "несчастные".
   Мать так и говорила мне:
   - Несчастные мы с тобой, Васька. Умри... сынок!
   Но я не умер.
   Я пошел по людям. Не было у меня ни любви, ни ласки, ни теплого взгляда. Рос по-щенячьи: ударят - поплачу, погладят - улыбнусь. Я не знал тогда, почему мы - несчастные, а другие - счастливые, часто смотрел старыми, невеселыми глазами в голубое высокое небо. Мне говорили, что там сидит добрый боженька, устраивающий жизнь людям. Стоит попросить его - и он поможет. Мне очень хотелось, чтобы кто-нибудь устроил нашу жизнь, и я молитвенно смотрел в голубое, высокое небо.
   Боженька не отвечал. Не видел моих старых заплаканных глаз...
   Учила меня сама жизнь, она раскрыла передо мной такие непреложные истины, что, поняв и осмыслив их, я уже перестал молиться. Стало мне ясно, что мы с матерью не зря посажены в подвальный угол и не волей отдельного человека, а волей тех, кто занял вверху над нами светлые, просторные комнаты, освещенные солнцем и огнем электричества. Волей целого класса, ради которого тысячи других людей должны по-звериному пачкаться в слякоти темных подвальных углов...
   Понял я и мать, которую били по зубам, и ту роковую причину, которая заставляла ее ложиться с "дружками" при мне. В трезвых глазах у нее я видел такую скорбь, такую материнскую улыбку, что сердце мое наливалось любовью и жалостью. Она была молодой и красивой, но нищета и бесправье повели ее на улицу под негреющий свет фонарей.
   Многое я понял.
   А самое главное - вот что я понял: живу я в этом мире, богатом красотой и роскошью, как наемник, как здоровый, услужливый пес, подбирающий крошки. Я начал работать с семи лет, работаю ежедневно, и все-таки я - нищий, помойный отброс. Жизнь моя устроена так скверно и обидно, что, если у меня ослабнут руки и не выдержит надорванная грудь, меня за негодностью выбросят, как сор из избы... Я, вырабатывающий ценности, совершенно не имею никакой ценности как человек, и те хозяева, которые распоряжаются моими рабочими мускулами, опозорят и меня, прикованного к постели, и детей моих, выгнанных на городскую бездушную улицу.
   И теперь вот, когда я с улыбкой смотрю на Сережкины палочки с хвостиками, моя любовь к нему, не мотая, ведет меня под ружьем... Моя любовь к опозоренной матери укрепляет усталые ноги... Мне страшно представить Сережку таким же щенком, каким был и я, таким же наемником, продающим здоровые мускулы рук. Страшно подумать и о маленькой Нюське с голубенькой ленточкой в золотых перепутанных волосах.
   При одной мысли, что дочь моя вместо светлой улыбки скривит, перекусит тонкие, побледневшие губы и, совестливо потупив глаза, неверными шагами выйдет вечером под негреющий свет фонарей - при одной мысли об этом сердце мое рвется на части...
   Я не вижу винтовок, выставленных против меня, не слышу, как рвутся снаряды. Я стискиваю зубы, падаю, ползу, снова вскакиваю, бросаюсь вперед... Нет смерти... Нет и внешнего убаюкивающего солнышка... В душе - другая весна... Полон молодости, неудержимого порыва, слышу я не весенний голос природы, а голос своей матери:
   - Иди, сынок!.. Иди!..
   Я хочу жить. А для этого должен отстрелять солнечные дни для себя, для Сережки с Нюськой и для тех, кто не видит их старыми проплаканными глазами...
   У меня прострелена одна рука, но это не последняя жертва. Мне придется или совсем лечь, на талых просыхающих полях, или вернуться домой победителем.
   Другого пути нет... А я хочу жить.
   Хочу, чтобы жили и радовались Сережка с Нюськой, чтобы жил и радовался весь наш квартал, выгнанный "верхними" людьми на помойки...
   И оттого, что я хочу жить, оттого, что нет иного пути сделать это проще и легче, - любовь моя к жизни ведет меня в бой.
   Долог мой путь.
   Не один раз меня встретят утренние и вечерние зори в степях, но грусть моя светлая, укрепляющая.
   Это - мой путь.
  
   [1919]

ПО-НОВОМУ

1

   Мирон проснулся рано. В щели плетня под сараем смотрело туманное утро, тело зябко прохватывало холодком. Рядом с телегой лежала корова, отдуваясь ноздрями. В темноте под крышей сонно разговаривали куры.
   Вышел Мирон со двора, посмотрел из-под ладони на улицу. Прислушался к редкому скрипу ворот. Перекинув уздечку через плечо, торопливо пошел на выгон за лошадью. Через полчаса ехал верхом на маленькой острозадой кобыле, по-ребячьи болтая босыми ногами. Лошадь, выкидывая задние ноги, брала на скачок, пробовала рысью. Фыркала, спотыкалась, трясла головой. Хвост и грива, положенная на обе стороны, были забиты репьями. Редкая свалявшаяся челка на лбу, тоже в репьях, походила на огромный букет, хлопающий по глазам. Мирон, подпрыгивая, взмахивал руками. Навстречу попадались бабы, выгонявшие коров. Кашляя, шли овцы, звонко кричали ягнята. Пересекая дорогу им, вылетали собаки, хватали лошадь за хвост. Овцы шарахались в стороны, бабы ругались. Мирон улыбался веселой улыбкой.
   - Прискакал? - спросил подошедший шабер.
   - Прискакал.
   - Что больно рано?
   - Так уж, эдак.
   Пустил лошадь к колоде, сбегал к Ивану, живущему через восемь дворов. Заглянул к Игнату, постучал в окно к Шалферову. С Тереньковым встретился в переулке. Шел Тереньков с гумна, тащил прошлогодней мякины в лукошке.
   - Значит, едем? - спросил Мирон.
   - А что?
   - Так, ничего.
   - Что бегаешь?
   - Не сидится. Зуд во мне пошел.
   Дома долго кружился около телеги, щупал прогнившие лубки, осматривал колеса. Дружески разговаривал с лошадью, хлопающей губами в колоде.
   - Вот и на нашей улице праздник. Теперь и мы поживем. Чуешь?
   В избе шебутилась жена, Мирон и ей сказал: :
   - Моложе я стал лет на пятнадцать.
   - Что это?
   - Больно уж хорошо. Дух радоватся. И тебе легче будет там, ты не сумлевайся.
   - Дай бог!
   Мирон поднял палец.
   - Постой! На бога шибко не надейся - это старая шутка. Мы хотим по-новому, без всяких чудес.
   - Как же без бога-то?
   - У нас другой будет. Вот здесь.
   Мирон показал на грудь.
   - Этому не надо ни попов, ни кадилов.
  

2

   Жил он на птичьих правах в двухоконной избе. Осенью ее проливало дождями; зимой продувало ветрами, заносило сугробами. Сидел Мирон с ребятишками, как хорек в норе, выглядывая в подмороженные окна. Мужик он здоровый, выносливый, и прозвали его за эту выносливость быком. Но, как ни упирался, как ни натуживался, чтобы вытащить себя из нужды, - не вытащил.
   Когда потребовались здоровые мужики бить немецких и австрийских мужиков, Мирона взяли на войну. Много он их перебил: и пулями, и штыком, и прикладом. Поднятый среди ночи, озлобленно стискивал прозябшие губы. Озверевший от холода, грязи, от невыносимой обиды, таящейся в сердце, с ревом бросался вперед, кубарем падал в окопы, исцарапанный висел на колючей проволоке, запутавшись ногами. Без милости, без милосердия разбивал прикладом головы немецких, австрийских солдат.
   За что - этого не знал, а подумать, поговорить об этом некогда было, не с кем. Вокруг толкались такие же озлобленные мужики, согнанные из разных деревень. Одно надоевшее слово слышали все:
   - Враги!
   Перед каждой битвой на составленных козлами ружьях горели тоненькие свечи, сизыми кольцами вился кадильный дымок. Пухлые поповские руки поднимали над склонившимися головами маленькое освещенное солнцем распятье. Под ним, холодея, сжималось испуганно сердце. Маленькое распятье, благословляющее трупы убитых, давило камнем. Мысли путались. Мирон снова шел, одурманенный зельем. Снова ревел по-звериному, догоняя немецких, австрийских солдат. Снова ложился под грязную окровавленную шинелишку до первой тревоги.
   На четвертый год положили в лазарет. Пока лежал, стал думать. Увидел настоящих врагов, посылавших на немецких, австрийских солдат. Трехлетняя война дала гниющую рану в спине да бронзовую медаль "за отличия". Разглядывая награду, Мирон обиженно крутил головой.
   - Эх, дурак, дурак! Отличился.
   Избенка дома встретила худыми, разбитыми окнами, упавшим карнизом. По двору бродила все та же кобыла с отвислой губой и старая надоевшая нужда с разинутым ртом. Не успел Мирон оглядеться, со всех сторон окружили старые непримиримые враги: волчья несытая злоба, щелкающая зубами, бессмысленная мужицкая жадность, мешающая жить. Купеческие участки расклевывались хозяйственными мужиками. Беднякам и калекам приходилось собачиться, тащиться в хвосте. Чувствовал Мирон: как сидел на дне, так и опять будет сидеть. Поставить себя на ноги не сумеет один.
   На помощь пришел Тереньков из плена, принес ободряющие мысли. Взвесили они с Мироном на весах сначала в голове у себя, начали собирать других.
   - Товарищи, в одиночку наше дело не пойдет. Гляди, какие мы: кто без руки, кто без ноги. Руки есть - лошади нет. Лошадь есть - телеги нет. Правда?
   - Правда.
   - Вот и давайте по-другому.
   Тут Тереньков произнес неслыханное слово "коммуна". Покатилось оно по улицам, как сказочный колобок.
   - Обиженных в ней никого не будет. Нам не капиталы копить и не людей давить. Ты обопрешься на меня, я обопрусь на тебя. Так и пойдем кучкой.
   Мирон оказался главной пружиной. Около него дружно заработало несколько человек. Мужикам на собранье объявили:
   - Лизарихин участок мы берем под коммуну. Кто хочет пойти с нами, милости просим.
   Филипп Карташев выступил с насмешкой.
   - Кто это мы?
   - Вставай, которые с нами.
   Поднялись: Мирон, Иван Быстренький, Кондрат Сухоедов, Шалферов, Лизунков, Гришины два брата.
   - Вот кто. Гляди, если не видал.
  

3

   Денек разыгрался хороший. Небо синее, ведряное. Когда над гумнами поднялось утреннее солнышко, Мирон вывел со двора кобылу, запряженную в телегу. Держа в руках длинные мешающие концы вожжей, тронулся по порядку. С левой оглобли Иван пристегнул своего меринишку, шумно фыркающего мокрыми ноздрями. Хвост ему закрутил, словно собирался на свадьбу. Похлопывая по спине пару отощавших коней, сказал:
   - И-эх вы, буржуйчики!
   Оба с Мироном смеялись.
   По улице тронулся маленький поезд, гремя привязанными сзади плужками. Впереди ехал Шалферов на костлявом мерине, запряженном в рыдван. Позади на телегах сидели бабы, девчонки в белых платках. Мужики шли по бокам шумными, говорливыми кучками.
   На деревне смеялись.
   - Гляньте-ка скорее, коммунисты поехали.
   Вслед им кричали:
   - Тронулись? На новую землю?
   - Выдумщики!
   Овчинников-старик смотрел со своей завалинки, как гриб из-под нахлобученной шапки, недоумевающе качал старой опорожненной головой:
   - Цыгане, что ли, поехали?
   Мирон волновался, как маленький. Солнышко светило хорошо, приветливо. Под согревающим теплом росли новые мысли. Виделась впереди обновленная жизнь, построенная общим трудом и любовью. Виделось широкое, вольное поле, выращенное общими руками на общую пользу. Смотрел Мирон вокруг светлыми заигравшими глазами, думал: "Хорошо!"
  

4

   Лизарихин хутор стоял на горе. Окружали его старые, многолетние липы. Вверх по косогору шли неподнятые залежи, упирающиеся в посевы. Под горой в котловине блестело широкое озеро с отлогими берегами. Около деревянных мостков, посаженных в озеро, стояла спущенная лодка, наполовину залитая водой. Плавало старое разбитое колесо, торчала худая квашенка, опрокинутая набок.
   Низкий дом с шестью окнами на солнечной стороне поглядывал в далекий синеющий горизонт, упавший на темно-зеленое поле. Пусто, просторно в дому. Закупоренный воздух попахивал гнилью. Штукатурка на стенах осыпалась, пауки развесили паутину. Чопорно стояли мягкие стулья с обшитыми сиденьями. Тускло поблескивало пианино с поднятой крышкой, покрытой налетами пыли.
   Мирон дотронулся до клавишей. По комнатам со слепыми закрытыми окнами беспорядочно запрыгали звуки.
   - Ого! Заговорила!
   - Это она с нами ругается - зачем пришли сюда.
   - Пущай ее ругается.
   Быстренький удивлялся, разглядывая изразцы.
   - Жили-то как! Барами!
   - Вот тебе и Лизариха! Будя!
   - Кабы не вернулась, каянная!
   - Вернется на том свете.
   Тереньков осматривал комнаты.
   - Здесь будем собрания устраивать.
   Прошли по двору всей артелью, расценили постройки, распределили работу. Шестеро отправились на участок с плугами, бабы с девчонками подоткнули сарафаны. До полудня выметали пыль, мыли полы, расставляли уцелевшую мебель. Кондрат с Лизунко-вым постукивали топорами на дворе. Паранька, Кондратова дочь, готовила первый обед на Лизарихиной кухне с чугунной плитой. Санька Лизункова носила воду с колодца, чистила картошку.
   Мирон работал на участке. Вошло в него молодое, распустившее крылья, несло, поднимало. Когда увидел дымок, плавающий над хутором, весело прикрикнул на лошадей, пролегающих общую товарищескую борозду:
   - И-эй, потягивай!
   Обедали на маленькой террасе, выходящей на озеро, за общим артельным столом. Громко постукивали ложками, шутили.
   - Здравствуй, Лизарьевна!
   - За наша здоровьичка!
   Выйдя из-за стола, Мирон посмотрел на широкие раскинутые поля, изрезанные перелесками, долго стоял неподвижно. Обернулся к товарищам. Посмотрел на улыбающихся баб с девчонками, на Михалева, выставившего деревянную ногу, взволнованно сказал:
   - Идет, товарищи, вижу!
   - Кто?
   - Жизнь другая. Трудно языком сказать, не могу. Держаться надо за нее, не выпускать.
   Тереньков говорил:
   - Учиться надо, вслепую не стоит. Фонарь зажечь в голове. Без огня далеко не уйдем.
   Кондрат удивлялся:
   - Как во сне! И не верится, что это мы с Гараськой.
   Мирон возбужденно вытягивал шею, собираясь сказать ненайденное слово. Радостно окидывал глазами собравшихся, улыбался широкой улыбкой вместе с солнышком, которое улыбалось мужикам с голубого весеннего неба.
  
   [1919]
  
  

ВЕСЕЛЫЕ РЕБЯТА

Литератору, деду ГОЛЬДЕБАЕВУ с любовью

1

   У деда болят ноги. Лежит под великолепным тулупом на волчьем меху, легонько вздыхает. В комнате полутемно. Дует ветер. Мороз стукает лбом в деревянные стены. Дрова на исходе. Рядом - Шекспир в роскошном переплете. Крепко держится за любимого из любимых.
   - С голоду буду сдыхать, а его не продам.
   Очень уж брюхо мучает. Бросит дед ему корочку за день, закроет глаза и лежит с мягкими посеребренными волосами. Изо рта плывет теплый дымок. Дед оттопыривает губы, фукает, как маленький:
   - Ф-ф!
   В солнечные дни легче. По стенам бегают зайчики, лезут в бороду, греют высокий умный лоб. Над окном под крышей - длинная февральская сосулька.
   - Ишь какая дура! - улыбается дед.
   Хочется и ему на улицу. Пройти бы по городу, похрустеть снежком, выставив нос из воротника, наглядеться, наслушаться - сапог нет. Тридцать лет писал повести с рассказами, а сапог не заработал. Сидит у окошка и щурится.
   - Ничего, только бы душу сохранить...
   Фырчит автомобиль с товарищем комиссаром, извозчики на углу хлопают рукавицами. Кавалерист-красноармеец в малиновой фуражке бодрит голодного коня. Идут на субботник. Кирки, лопаты, песни, улыбки. Молодость! Впереди - красное знамя с золотыми кистями, позади - розвальни с мертвым на кладбище. Плачет женщина, не поднимая головы. Ползает инвалид на железных крючках.
   Дед отворачивается.
   - Голод...
   Аленка, дочь, с черными смородинками глаз, укачивает куклу на коленях.
   - Спи, кума, спи. Волк придет...
   Смотрит дед на Аленкины смородинки и не чувствует, как на бороду ему падает крупная тяжелая слеза.
   - Ты что, папа?
   - Так, ничего. Зима на улице.
   - А знаешь, папа, чего мне хочется?
   - Конечно, знаю.
   - Да нет, папа, не этого! Ты думаешь, молока?
   - Ну?
   - На пароходе мне хочется проехать. Да-ле-ко-о!
   - Ну что же, прокатимся... В Черное море, в Мраморное море, в Каспийское море, потом ударимся в Атлантический океан, рыбу будем ловить: рыба там очень большая - с нашу кровать...
   Слушает Аленка россказни на коленях у деда, от сладости закрывает глаза. Любовно теребнет волосок из серебряной бороды.
   - Я не сплю, папа, рассказывай. Вот настолечко не сплю...
   Вечером приходит Бегунок, молодой беллетрист. Шапка - на затылке, пальто - нараспашку. Зима, а Бегунок бегает по городу, как в мае месяце. Только ботинки стучат молотками. Тоже брюхо гоняет. С утра собирает репортерские строчки по профсоюзам, изучает психологию большевиков для начатой повести, а после четырех скачет на Соловьиную к деду.
   Отощал дед. Синие брюки широки в опушке, кажутся не своими. Рубашка треснула, длинный английский пиджак остался без пуговиц, а глаза горят хорошим, молодым огоньком.
   - Друг пришел.
   Топится железная печка, стреляют поленья. На столе - керосиновый "наперсток". Дед сам придумал дешевое электричество. Разыскал стеклянную баночку, надел жестяной колпачок, вставил ваточные фитиля.
   - Молния, а не лампа!
   Аленка - как белка: прыгнет на колени к деду, от деда - на шею к Бегунку. Делает козлиные рога из двух пальцев - запыряет! В окно косо светит месяц. Ходит Мороз - красный нос, колотушкой постукивает.
   - Кому жарко? Кому нет?
   Бегунок рассказывает сказку Аленке. Жил-был богатый мужик. Напекла ему старуха полпуда пирогов, говорит: "Не ешь все - бедным оставь". А старик жадный был. Взял да и съел все пироги один. Съел и захворал.
   - Умер? - спрашивает Аленка.
   - Маленько не дошло до этого: старуха стыдить начала. Вот какой, говорит, ты безбожник, старик! Разве можно одному пироги есть? Надо было девчонок накормить.
   - Каких?
   - Да мало ли! У сапожника - две, у слесаря - две...
   - Я тоже не ела... - вздыхает Аленка.
   - Стыдно стало старику. Велел старухе испечь еще двадцать фунтов для голодных девчонок. А я в это время мимо шел. Вижу - пироги раздают, кричу: "Дайте мне! Дайте мне! Аленушке я отнесу... Девчонка у нас эдакая есть, черноглазая".
   Бегунок вынимает маленький кусочек. Глаза v Аленки горят радостью и удивленьем
   - Во-от... Пап!
   Дед поглаживает бороду.
   - А мне старик не прислал?
   - Завтра обещался.
   - Папа, я дам тебе немножко...
   Аленка отрывает крошку от мякиша, кладет деду в оттопыренные губы. Дед любовно обсасывает Аленкины пальцы, крепко целует в черные играющие смородины.
   - Спасибо, дочка, наелся...
   - Да нет, папа, ты не наелся...
   - Что ты, дочка, по сих пор наелся...
   Хорошо с друзьями, да в теплой, натопленной комнате. Дед становится молодым. Весело двигает больными ногами в опорках, рассказывает о Питере, о Париже, где смолоду кружился, о писательских вечеринках. Бегунок смотрит восторженными глазами
   - Какой интересный, старый черт!
   - Только бы до весны дожить, - увлекается дед. - Солнышко я очень люблю. Смерть мне зимой - коченею...
   - Вы тоже повесть пишете?
   - А как же? Целый роман...
   В комнате празднично. Ветер воет, лепит снегом в побелевшие окна, а дед с Бегунком на берегу Черного моря. Мечтают. Скромная писательская дача, горы, балкон, далекий белый парус. Оба заканчивают по большой повести. По вечерам собираются на балконе. Аленка хозяйничает за самоваром. Коммуна. Нет ни жадности, ни корысти, ни тяжелых забот омрачающих душу. В полдень расходятся. Бегунок кидает прибрежные галечки в море, мечтательно смотрит в широкий простор. Дед блаженствует. Ходит по берегу в синих заштопанных брюках, точно фазан вперевалочку, ласково подставляет голову под горячее крымское солнце. Хорошо! Книгу бы написать такую - солнечную. Налить ее радостью до краев и сказать всему человечеству:
   - Пей, жаждущее!
   Глаза у Бегунка туманятся. Молодое сердце стучит взволнованно. Обнять хочется деда. Очень уж интересный, старый черт! Как вином поит. Слушаешь, а за спиной - крылья...
   - Дед, ведь это возможно!
   - Что?
   - Книгу такую написать...
   - Очень даже возможно. Унывать только не надо... За золотом гнаться не стоит: душу оно высасывает. А писателю нужна душа. Без души он орех пустой, погремушка... Вы знаете, кем должен быть писатель?
   Дед стоит возбужденный, горячий, борода - набоку. Бегунок улыбается: сюжет интересный нашел, торопливо обдумывает форму. Рассказ? Нет. Драма? А, черт! Повесть... Шарит по карманам.
   - Дед, табачку у вас не завалилось?
   - Или курнуть захотел?
   - Во рту немножко нехорошо.
   - Есть хочется?
   - Да нет, будто не хочется...
   Оба смеются.
  

2

   Далеко весна. Далеко Черное море. Ходит Мороз - красный нос, колотушкой постукивает.
   - Кому жарко? Кому нет?
   Бегунок стреляет по базару. В одной руке книжки со своими рассказами, в другой - писательская шляпа с дедовой головы. Спекулянт. Голос звонкий, всех торговок покрывает.
   - Кому хорошую шляпу? Эй, шляпу! Книжки, книжки... Интересные книжки...
   - Пирожков, пирожков! Кому горячих пирожков?
   - Книжки, книжки! Кому надо книжки?
   Пляшет от холода, шуточками перекидывается, шляпой помахивает.
   - Шляпу, шляпу! Эй, шляпу! Дешево отдам...
   - Табачку, табачк

Другие авторы
  • Кованько Иван Афанасьевич
  • Гибянский Яков Аронович
  • Браудо Евгений Максимович
  • Ахшарумов Дмитрий Дмитриевич
  • Тютчев Федор Иванович
  • Туган-Барановская Лидия Карловна
  • Соколов Николай Матвеевич
  • Галахов Алексей Дмитриевич
  • Хавкина Любовь Борисовна
  • Вилькина Людмила Николаевна
  • Другие произведения
  • Садовский Ив. - Еще не последняя песня пропета...
  • Бекетова Мария Андреевна - Письмо М. А. Бекетовой к В. А. Пясту
  • Матюшкин Федор Федорович - Матюшкин Ф. Ф.: Биографическая справка
  • Коган Петр Семенович - В преддверии грядущего театра
  • Д-Эрвильи Эрнст - Чёрная Буколика
  • Толстой Лев Николаевич - Казаки
  • Федоров Николай Федорович - Вариант статьи "Иго Канта"
  • Кюхельбекер Вильгельм Карлович - Н. В. Королева, В. Д. Рак. Личность и литературная позиция Кюхельбекера
  • Козлов Иван Иванович - И. И. Козлов : краткая справка
  • Горький Максим - Предисловие к "Ренэ" Шатобриана и "Адольфу" Б.Констана
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (28.11.2012)
    Просмотров: 248 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа