Главная » Книги

Мережковский Дмитрий Сергеевич - Л. Толстой и Достоевский, Страница 24

Мережковский Дмитрий Сергеевич - Л. Толстой и Достоевский



и муки Л. Толстого - просто игра. Ведь именно одним из тех, которые такие "бездны" веры и неверия могут созерцать в один и тот же момент, что, право, иной раз кажется, только бы еще волосок - и полетит человек "вверх тормашки", как выражается, Черт Ивана, ведь одним из таких созерцателей обеих бездн был сам Достоевский. В эти мистические и метафизические бездны христианства Л. Толстой, как религиозный мыслитель, никогда не заглядывал, хотя бы уже потому, что для него они были "неинтересны", всегда шел он в сознании своем мимо них, прочь от них, по большим дорогам, по безопасной позитивной плоскости. Вера Достоевского стояла против всех сомнений не потому, что они были слабее, а потому, что сама вера была сильнее, чем вера Л. Толстого.
   Конечно, Достоевский не меньше, чем Л. Толстой, способен возмущаться языческою грубостью народных суеверий; не меньше, чем Л. Толстому, доступна ему точка зрения, с которой не только на "тигра шестикрылатого" или на создание света в четвертый день, но и на многое другое, гораздо более важное, драгоценное, здравый смысл возражает смердяковским: "про неправду все написано".
   "В этом существе из народа, - говорит Достоевский устами Подростка о святом старце Макаре Ивановиче, несколько похожем на дядю Власа, - я нашел нечто совершенно для меня новое, нечто мне неизвестное, нечто гораздо более ясное и утешительное, чем как я сам понимал эти вещи прежде. Тем не менее возможности не было не выходить иногда просто из себя от иных решительных предрассудков, которым он веровал с самым возмутительным спокойствием и непоколебимостью. Но тут, конечно, виною была его необразованность; душа же его была довольно хорошо организована и так даже, что я не встретил еще в людях ничего лучшего в этом роде. Много я от него переслушал разных легенд из жизни самых древнейших "подвижников". Незнаком я с этим, но думаю, что он много превирал из этих легенд, усвоив их большею частью из изустных же рассказов простонародья. Просто невозможно было допустить иных вещей. Но рядом с очевидными переделками или просто с враньем всегда мелькало удивительное целое, полное народного чувства и всегда умилительное... Я запомнил, например, из этих рассказов один длинный рассказ - житие Марии Египетской. О "житии" этом, да почти и о всех подобных, я не имел до того времени никакого понятия. Я прямо говорю: этого почти нельзя было вынести без слез и не от умиления, а от какого-то странного восторга: чувствовалось что-то необычайное и горячее, как та раскаленная песчаная степь со львами, по которой скиталась святая".
   Вот главное различие Л. Толстого и Достоевского в их отношении к народному религиозному творчеству: слушая легенды Макара Ивановича, Л. Толстой заметил бы только "вранье", "предрассудки", "переделки" ("мошеннические подтасовки жрецов", как он выражается), "необразованность" - и, возмутившись, выйдя из себя, отвернулся бы от легенд старца с брезгливостью: "Я не могу принять истину в таком виде!", это значит - в таком слишком народном, простонародном, "подлом" виде. Достоевский также возмущается, выходит из себя от иных предрассудков, не может и не хочет простить "подлого", смрадного вида, в котором является ему истина: то, чего народ не знает, Достоевский знает и не отречется от своего знания; но не только знает - он и любит народ: он знает и любит вместе, знает, потому что любит, любит, потому что знает; его любовь углубляется познанием, познание - любовью; Л. Толстой в народной религии только знает и не любит. А в религии знание, сознание без любви всегда, в конце концов, становится мертвым и умерщвляющим, приводит к холодным и сухим рассудочным умствованиям, к всеопошляющему здравому смыслу. Л. Толстой заметил "вранье" в легендах Макара Ивановича или дяди Власа, а того, что скрывается под этим "враньем", под этим трогательным детским лепетом народных верований, того, что "нельзя слышать без слез", "необычайного и горячего, как раскаленная песчаная степь со львами", - так и не заметил. Но ведь это и была религиозная истина, которой он искал. Сознание открыло ему ложь в истине, мертвую шелуху легенды: но живою любовью он так и не прикоснулся к живому ядру, спрятанному под шелухою - выбросил это ядро вместе с шелухою. Для него на одной стороне - безусловная религиозная ложь, на другой - безусловная религиозная истина. Достоевский понял, кажется, он первый из людей понял или по крайней мере почувствовал с такою силою, что и в религии, как, впрочем, во всем человеческом, нет ни безусловной истины, ни безусловной лжи, а есть только более или менее сознательно условные и чем более сознательные, тем более совершенные знаки, знаменья, символы. Религиозное сознание Л. Толстого отрицает символ в его самой первой и глубокой сущности, признает религиозное, как нечто исключительно духовное, бескровное и бесплотное, освобождение от всех легенд, обрядов, таинств, догматов. Сознание Достоевского в такой мере как еще ни одно из являвшихся в человечестве религиозных сознаний - символично. "Мысль изреченная есть ложь"3. Тем более всякая мысль человека о Боге, всякая человеческая истина о Боге есть ложь. Человек не может сказать истину о Боге, но не может и молчать о Нем. Должен ли он лгать? Нет, но говорить условным языком, никогда не достигающим истины и всегда к ней приближающимся, сознавая до конца не лживость, а именно условность, относительность этого языка. Сознание открывает условность всякой религиозной истины; любовь открывает истину всякой религиозной условности, всякого символа. Мы не можем знать Бога, не любя Его; не можем любить Его, не зная: мы можем только знать и любить Его вместе - познавать в любви, любить в познании. Соединение знания с любовью и есть наша новая религия - религия Достоевского.
   В такой религии не может быть вопроса о степени истинности и лживости, достоверности или недостоверности, о реальном для познающего разума бытии или небытии; здесь может и должен быть вопрос только о степени внутренней чистоты, одухотворенности последовательных религиозных воплощений, символов, о степени ясности, прозрачности стеклянных стенок того сосуда, в котором заключается драгоценная влага. Эта влага - живящая и живая: она не только живит, но и сама живет; она вечно бродит; из старого вина делается новое; а для нового нужен и новый сосуд; конечно, надо будет разбить старый - иначе сама кипящая влага разобьет его; но надо разбить тогда, когда уже будет готов новый сосуд, и перелить влагу из одного в другой бережно, так, чтобы ни одна капля не разлилась и не ушла в землю.
   Кажется, если не в религиозном сознании, то в религиозном ясновидении, в художественном творчестве Достоевского уже готов этот новый сосуд для нового вина; это таинственное переливание уже началось.
   Старца Зосимы "О аде и адском огне рассуждение мистическое". - "Отцы и учители мыслю: "что есть ад?" Рассуждаю так: страдание о том, что нельзя уже более любить". Раз, в бесконечном бытии, неизмеримом ни временем, ни пространством, дана была некоему духовному существу, появлением его на земле, способность сказать себе: "Я есмь и я люблю". Раз, только раз, дано было ему мгновение любви деятельной, живой, а для того дана была земная жизнь, а с нею времена и сроки, и что же: отвергло сие счастливое существо дар бесценный, не оценило его, не возлюбило, взглянуло насмешливо и осталось бесчувственным. Таковой, уже отошедший с земли, видит и лоно Авраамово, как в притче о богатом и Лазаре нам указано, и рай созерцает, и ко Господу восходить может, но именно тем-то и мучается, что ко Господу взойдет он, не любивший, соприкоснется с любившими, любовью их пренебрегший. Ибо зрит ясно и говорит себе уже сам: "Ныне уже знание имею и хоть возжаждал любить, но уже подвига не будет в любви моей, не будет и жертвы, ибо кончена жизнь земная, и не придет Авраам хоть каплею воды живой (то есть, вновь даром земной жизни, прежней и деятельной) прохладить пламень жажды любви духовной, которою пламенею теперь: нет уже жизни, и времени больше не будет!" - Говорят о пламене адском, материальном: не исследую тайну сию и страшусь, но мыслю, что если бы и был пламень материальный, то воистину обрадовались бы ему, ибо, мечтаю так в мучении материальном хоть на миг позабылась бы ими страшнейшая сего мука духовная. Да и отнять у них эту муку духовную невозможно, ибо мучение сие не внешнее, а внутри их. А если б и возможно было отнять, то, мыслю, стали бы оттого еще горше несчастными. Ибо хоть и простили бы их праведные из рая, созерцая муки их, и призвали бы их к себе, любя бесконечно, но тем самым еще более бы приумножили муки, ибо возбудили бы в них еще сильнее пламенно жажды ответной, деятельной и благодарной любви, которая уже невозможна. - О, есть и во аде пребывшие гордыми, и свирепыми, несмотря уже на знание бесспорное и на созерцание правды неотразимое; есть страшные, приобщившиеся сатане и гордому духу его всецело. Для тех ад уже добровольный и ненасытимый; те уже доброхотные мученики. Ибо сами прокляли себя, прокляв Бога и жизнь. Злобною гордостью своею питаются, как если бы голодный в пустыне кровь собственную свою сосать из своего же тела начал. Ненасытимы во веки веков и прошение отвергают, Бога, зовущего их, проклинают. Бога живого без ненависти созерцать не могут и требуют, чтобы не было Бога жизни, чтобы уничтожил себя Бог и все создание Свое. И будут гореть в огне гнева своего вечно, жаждать смерти и небытия. Но не получат смерти".
   Это страшно, это гораздо страшнее, чем "тигр шестикрылатый". Об этом следовало бы подумать, пока еще не поздно, всем нам, а в особенности Л. Толстому, который так презирает метафизику и мистику религии за то, что нельзя будто бы вынести из них никакого нравственного правила. Неужели не ясно, что из такой мистики вытекает самое нужное, даже с его точки зрения, нравственное правило, которое должно пронизать всю жизнь огнем самой живой, действенной любви? Нет, это не бесплодная игра воображения, это что-то большее. И может ли современная наука избавить нас от такого ада? Наука подобными вопросами не занимается: это вне ее области. И, однако, чувствуется, что и над этим адом веял дух современной или будущей науки - не разрушительный, а творческий; в этом видении чувствуется такое самообладание, сдержанность, соединенные со смелостью мистических догадок - такое вошедшее в плоть и кровь человеческого ума сознание условности, недостаточности всех человеческих слов и понятий о трансцендентном, - которые возможны только после кантов-ской "Критики чистого разума". Тут ведь не только огромная сила веры, но и не меньшая сила опыта, самого точного, так сказать, математического познания, исследования души человеческой. Во всяком случае, это идет не против европейской культуры, и даже не за, а перед нею, предносится ей, как знаменье высшей, совершеннейшей культуры. В конце концов, и это конечно - только "человеческая, слишком человеческая"4 ложь о божеской истине, только лепетание условного человеческого языка о безусловном и не сказанном, не достигающее истины, а лишь приближающееся к ней. Но зато - какое приближение сравнительно со средневековым Чистилищем Св. Патрикия или с лубочным адом дяди Власа! Крокодилы, скорпии, шесты с нанизанными грешниками - все огрубелое, омертвевшее, и потому для нас уже не религиозное, не прозрачное, само собою отпало. "Говорят о пламени материальном: не исследую тайну сию и страшусь", вот все, что осталось от лубочного ада. Но и в горячечном бреду дяди Власа, в огне, раскаляющем сковороды, которые лижут грешники, был же истинный огонь человеческой совести, о который и зажглась душа его огнем святости - торжественным благообразием: вот этот-то огонь и переходит из власовского ада в ад старца Зосимы, этот-то огонь и соединяет оба видения; он только очистился, одухотворился у старца Зосимы, но не потух, не ослабел - напротив, разгорелся еще сильнее, так что рассеял, наконец, весь чад и смрад, которые происходили от недостаточной силы огня и в которых рождались "тигры шестикрылатые" и другие нелепости; этот новый, сильнейший огонь порождает новые, более ужасные, потому что более неотразимые, видения.
   Тут произошло то, что всегда происходит с Л. Толстым и с Достоевским в отношении к народным верованиям: "я не могу принять истины в таком виде", говорит московский барич средне-высшего круга, "либерально-европейских убеждений" и с барскою брезгливостью роняет народную религиозную истину, как никуда негодную ветошь на большой дороге; а каторжный, "ко злодеям причтенный", "необразованный" и "ретроградный" Достоевский подбирает эту ветошь - и мы видели, какую ризу своему Богу он из нее делает.
   К старому, презренному сосуду, в котором заключается драгоценная влага, прикоснулся он с любовью: и на огонь его любви ответным огнем закипела казавшаяся мертвою влага; стеклянные стенки сосуда задрожали, зазвенели; тысячелетняя плесень вдруг отпала от них, как чешуя, - и снова сделались они прозрачными: мертвые, мертвящие догматы снова сделались живыми, живящими символами.
   Великий Инквизитор православной церкви, может быть, назвал бы "мистическое рассуждение" старца Зосимы об аде и адском огне "еретическим", неправославным. Но для нас, при теперешней степени нашего религиозного сознания, это - все еще старое вино, хотя и в новом сосуде. А вот и для нас уже новое вино, которое не только Великий Инквизитор, но, может быть, и сам старец Зосима, может быть, даже сам Достоевский, если бы сознал до конца то, что он здесь предчувствует, назвал бы ересью. В "Бесах" слабоумная Марья Лебядкина, хромоножка, юродивая, рассказывает бывшему нигилисту Шатову о своей жизни в русском православном монастыре: "Монашек стал говорить мне поучение, да так это ласково и смиренно говорил и с таким, надо быть, умом; сижу и я слушаю. "Поняла ли?" - спрашивает. "Нет, говорю я, ничего я не поняла, и оставьте, говорю, меня в полном покое". Вот с тех пор они меня одну в полном покое оставили, Шатушка. А тем временем и шепни мне, из церкви выходя, одна наша старица, на покаянии у нас жила за пророчество: "Богородица что есть, как мнишь?" - "Великая мать, отвечаю, упование рода человеческого", - "Так, говорит, Богородица великая мать сыра земля есть, и великая в том для человека заключается радость. Таково, говорит, пророчество"". По всей вероятности, за одно из таких пророчеств и посадили ее на покаяние в монастырь. Какую, однако, неимоверную загадку загадала нам эта "отреченная" старица, эта русская сибилла5! Уж, конечно не Л. Толстому разгадать ее, да и сам Достоевский, пожалуй, не захотел бы, испугался бы последнего слова разгадки. Богородица - великая мать, не только небесная, но и земная, "Мать сыра земля", это - незапамятно-древнее, общее всем европейским народам, арийское ("Зверь знает все" - и "Земля знает все", может быть, прибавил бы дядя Ерошка), как будто языческое, еще дохристианское и вместе как будто уже не христианское, противо-христианское, идущее от Антихриста, - дерзновеннейший предел, крайняя точка западноевропейской культуры. Мы, только мы, в самые последние дни этой культуры начинающие вспоминать забытый смысл ранних Элевзинских и поздних, соприкоснувшихся с христианством, греко-римских таинств Великой Матери, Доброй Богини, Magna Mater, Bona Dea, Кормилицы и "упования рода человеческого", многогрудой Кибелы Цереры6, подземных таинств, в которых тело Богини превращалось в святой хлеб, только мы, услышавшие завет Заратустры-Антихриста: "Братья мои, оставайтесь верными земле" - bleibt mir treu der Erde - смутно предчувствуем, какие неизмеримые религиозные возможности заключены в этом действительно пророческом символе. Так это ново, так страшно, что мы едва смеем шептать об этом друг другу на ухо; - и вот, однако, шепот этот раздается и там, в стихийных глубинах народа. Это такое новое, молодое, кипящее вино, что, если не перелить его в новый сосуд, то старый, действительно, пожалуй, не вынесет брожения, разлетится вдребезги, вино вытечет и уйдет в землю. По сравнению с этим подземным огнем, который грозит неимоверным взрывом и землетрясением, какою невинною шалостью, не только с нашей точки зрения, но и с точки зрения Великого Инквизитора, даже старца Зосимы и самого Достоевского, кажется "подогретое вчерашнее блюдо" - чуть-чуть тепленькое христианство Л. Толстого, со всем его либерально-европейским отрицанием и возмущением!
   "Ты во лжи, а я в истине", - сказал Л. Толстой народу, по собственному признанию, "самое жестокое слово, какое может сказать один человек другому". - "Ты в одной истине, я в другой, соединим же обе истины", - ежели не словами, не в сознании, то своими творческими образами, в своем пророческом ясновидении, сказал народу Достоевский самое милосердное слово, какое может сказать один человек другому. Л. Толстой в своем христианстве "отпал", ушел от народа, и народ ушел от него. Достоевский вышел из народа и опять вошел или должен войти в народ. Для Л. Толстого народ есть отрицание культуры, культура - отрицание народа; но оба отрицания не доходят до конца; христианство Л. Толстого не народно и не культурно до конца; оно полународно, полукультурно; оно остается в области барски-мещанской, "средне-высшей", то есть все же серединной, может быть, самой серединной из всех середин. Для Достоевского культура есть высшее утверждение, продолжение и завершение народа, сознание народом будущего сверхнародного, всемирного, всечеловеческого единства. Религия Достоевского, как и всякое истинное христианство, есть религия конца (ибо в конце лишь бесконечное), величайшее отрицание всякого барства и мещанства, всякой середины.
   Л. Толстой бессознательно не любит и боится истории, как будто чувствует, что ему с нею не справиться; толстовское христианство есть удаление или бегство со всех естественных исторических путей человечества в область отвлеченную, противоестественную, противоисторическую. Живую связь прошлого с будущим, живую цепь религиозной преемственности, то "шествие факелоносцев", которое из века в век, из народа в народ передает горящий факел всемирно-исторической христианской культуры - Л. Толстой разрывает во имя настоящего, только настоящего - мы видели, с каким насилием. Он хочет быть один во всемирной истории, так же, как в русском народе и в русской культуре. Был Сократ, был Конфуций, Будда, Христос - и вот еще Л. Толстой. Но между ним и Христом - никого, кроме разве жалкой горсти английских методистов, американских квакеров, вроде машинных Симонсонов, или буддийских мужичков, вроде Набатовых, да и те, пожалуй, ближе к безбожному Араго, чем ко Христу. Толстовское христианство не выросло из русской или западноевропейской исторической почвы, а как бы с неба упало готовое. Века и тысячелетия христианской культуры, не только дядя Влас, но и Сергий Радонежский7, и Нил Сорский, и Франциск Ассизский лишь более или менее сознательно распространяли и укрепляли ложь, "шарлатанство", "мошенническую подтасовку жрецов", так что всему историческому христианству, если и не нашедшей, то ведь все же искавшей себя и на Востоке, и на Западе, вселенской церкви, этому доныне единственному реальному воплощению идеи всемирного единства, Л. Толстой ничего не умеет противопоставить, кроме либерального, смердяковского: "про неправду все написано", и столь же либерального, вольтеровского: "Écrasez l'infâme" {Écrasez l'infâme (фр.) - подавить бесчестие.}.
   Никто, может быть, в такой мере, как Достоевский, не понимал того, что окончательные судьбы христианства - выше всех судеб исторических, за всеми историческими судьбами человечества; но он понимал также, что прежде, чем вступить на этот путь сверхисторический, надо пройти до конца, до крайней точки все пути исторические; что прежде, чем наступит бесконечное мгновение, когда "времени больше не будет"8, - надо, чтобы раньше все "времена и сроки" исполнились. Религия для Достоевского есть не отрицание, как для Л. Толстого, а высшее утверждение и завершение - преодоление истории. Никто, может быть, в такой мере, как Достоевский, не чувствовал живую связь прошлого с будущим, живую цепь всемирноисторической религиозной преемственности, из которой нельзя вынуть ни одного звена, не разорвав всей цепи.
   Эту-то связь истории с религией, которая в то же время есть связь народа со всемирною культурою, Достоевский и выразил в произведении, недаром написанном тотчас после "Преступления и наказания", в "Идиоте" - в "колоссальном лице" христианском, противопоставленном столь же колоссальному лицу антихристианскому - Раскольникову. Мы видели, как этот последний, с одной стороны, в высшей степени русский, "петербургский тип", "тип петербургского периода русской истории", по выражению самого Достоевского о пушкинском Германе, возможный только в России, только в городе Петра, Медного Всадника, - с другой стороны, вышел из Германа, из всех байроновских героев, больших и малых демонов, западноевропейских "бесов", подражателей Наполеона-"анти-христа"; и через Подростка еще дальше, еще глубже в глубину Запада, в глубину Пушкина - из Скупого Рыцаря, который в самом рыцарстве, то есть в самом расцвете средневекового мистического христианства, воплотил противоположное антихристианское начало, крайнее развитие обособленной аристократической личности, жажду свободы и "уединенного могущества" ("с меня довольно сего сознания"9); как вышел он таким образом из последних глубин антихристианской или только кажущейся антихристианскою всемирной культуры. Противоположный близнец Раскольникова, князь Мышкин, Идиот - не менее русский, даже петебургский тип (как царевич Алексей Петрович - необходимый трагический двойник Петра) вышел из последних глубин той же западноевропейской и всемирной, но только уже христианской культуры через другого, противоположного, не Скупого, а Бедного пушкинского рыцаря. Влюбленная в князя Мышкина молодая девушка Аглая читает это стихотворение Пушкина10. "Глаза ее блистали, - говорит Достоевский, - и легкая, едва заметная судорога вдохновения и восторга раза два прошла по ее прекрасному лицу. Она прочла:
  
   Жил на свете рыцарь бедный,
   Молчаливый и простой,
   С виду сумрачный и бледный,
   Духом смелый и прямой.
   Он имел одно виденье,
   Непостижное уму,
   И глубоко впечатленье
   В сердце врезалось ему.
   Полон чистою любовью,
   Верен сладостной мечте,
   A.M.D.11 своею кровью
   Начертал он на щите.
   . . . . . . . . . . . . .
   Возвратясь в свой замок дальный,
   Жил он строго заключен.
   Все безмолвный, все печальный,
   Как безумец умер он.
  
   "Как безумец"12, или - как "идиот": "замок дальний", из которого вышел и в который вернулся князь Мышкин, оказался для него швейцарскою лечебницею душевнобольных; но не внешний, а внутренний необычайный параболический путь, описанный в духовных пространствах князем Мышкиным и Бедным Рыцарем - один и тот же: из одной пустыни через "мир" и борьбу с неверными сынами этого "мира" - "сарацинами" - в другую, еще большую пустыню; из одного безмолвия через воинствующую проповедь любви - таинственной "Дамы" своего сердца - Lumen Coeli, Sancta Rosa {Lumen Coeli (лат.) - Свет Небес; Sancta Rosa (лат.) - Святая Роза.}, "Великой Матери, упования рода человеческого" - в другое, еще большее безмолвие - таков этот путь; оба рыцаря, как замечает Аглая, несколько похожи в своей трагической судьбе на Дон-Кихота; но только это Дон-Кихоты не прошлого, а будущего - "слишком ранние предтечи слишком медленной весны". Идиот Достоевского - западноевропейский, феодальный, средневековый Бедный Рыцарь, переведенный на русский, то есть на будущий всемирный язык.
   "Горы сравнять - хорошая мысль", - говорит нигилист Петр Верховенский. Так именно, то есть, как величайший нигилизм, как "Шигалевщину", как страшную анархическую силу, которая уравнивает горы и долы, "приводит все к одному знаменателю", все слишком глубокое и высокое - к одной геометрически правильной плоскости, - так и только так поняли учение Христово Л. Толстой и Фридрих Ницше, один - благословляя, другой - проклиная. Так понимается оно доныне всеми людьми современной Европы: недаром старый мещанский либерализм и новая социал-демократия бессознательно присосеживаются к христианству, желали бы сделаться, как и толстовская религия, христианством без Христа, религией без Бога.
   Но равенство, равноценность человеческих личностей в Боге есть только один из двух полюсов учения Христова: все равны в Боге, потому что все могут и должны быть равны; когда-то были, когда-нибудь будут равны - но пока еще не равны; все идут от Бога к Богу, но еще не пришли, а именно только идут, двигаются, и в движении не может быть устойчивого равновесия, неподвижного равенства; один ушел вперед, другой отстал, и если не признать этого "впереди" и "позади", то прекратится всякое движение. Мало того: учение Христово не есть ровный путь по ровной плоскости, земной или небесной, а вечное восхождение и нисхождение, лестница с земли на небо, с неба на землю; лестница - ряд ступеней: все могут взойти на высшую ступень - тут равенство; но не все еще взошли, и тот, кто взойдет, будет выше тех, кто отстанет, - тут уже неравенство. "Много званных" - опять равенство; "мало избранных"13 - неравенство; мы приняли только часть этого слова, двойственного, как все слова Христа; мы приняли, "что много званных", и решили, что все званные суть избранные, а отсюда уже сделали вывод, будто бы вовсе нет, да и не надо избранных. И слово Христа оказалось тщетным. В царствии Божием первые будут последними, последние первыми; значит, и там будут все-таки первые и последние, высшие и низшие; а мы решили, что нет, да и не надо ни первых, ни последних, что все равны всем, как муравьи в муравейнике, - только равны и здесь, и там, на земле, как на небе. "Кто имеет, тому дано будет; а кто не имеет, у того отнимется и то, что он думает иметь"14. Какой непонятный и невыносимый для нас аристократизм, какая мистическая несправедливость! Мы исправили и это слово Христа: "Кто не имеет, тому дано будет; а кто имеет, у того отнимется то, что он думает иметь, так что у всех будет поровну - ни много, ни мало". Но в том-то и дело, что учение Христово не есть, как думают Л. Толстой и Ницше, только упразднение всех старых благородных "аристократических" ценностей, а есть "переоценка этих ценностей", неизмеримо более дерзновенная и окончательная, кажущаяся доныне более "антихристовой", чем переоценка "антихриста" Ницше; учение Христово есть не только уравнение старых, недостаточно глубоких долин, недостаточно высоких гор, но и открытие новых, глубочайших долин, новых, высочайших гор.
   Сила рождается от соприкосновения двух противоположных полюсов: чрезмерно усиливая один из полюсов на счет другого, мы тем самым прекращаем живой ток между ними, рождающий силу, уничтожив полярность в учении Христа; чрезмерно усилив один из двух полюсов - неземное, мистическое равенство, равноценность - на счет другого полюса - земного и столь же мистического неравенства, разноценности человеческих личностей, мы тем самым уничтожили всю живую силу учения Христова, вырезали жало у мудрой змеи, оскопили христианство, сделали его толстовским или социал-демократическим, то есть "не соленою солью".
   Рыцарство, не в историческом действии, а религиозном созерцании своем, было очень раннее и очень смутное, но все же подлинное предчувствие этой неминуемой христианской переоценки всех благородных дохристианских ценностей. Что такое "Рыцарь"? Наследник по крови лучших, первых, избранных, желающий сделаться наследником не только по крови, но и по духу, не только потомком, но и предком. Рыцарство не поняло, не почуяло, что значит это слово Христа, полное высшим новым "аристократизмом": много званных, мало избранных. Рыцарство не исполнило своей задачи, потому что стремилось к ней слишком рано и бессознательно, - но задача была истинная; это все еще в значительной мере и наша задача: освятить не освященное или недостаточно освященное церковью, с церковной точки зрения, все еще слишком светское, языческое; освятить не одну часть, а всю жизнь, не один полюс, а оба, не только не-я, отречение от личности, но и я, утверждение личности в сознании личного достоинства, чести, в древней героической воинствующей любви к родине, к земле, к народу, ко всему христианскому миру и в новой, вне-брачной, вне-семейной любви к женщине. От кровного "звания" к этому духовному "призванию" и устремилось рыцарство войною с неверными, со всеми насильниками (рыцарство есть воплощенное отрицание аскетического "непротивления злу") и служением "Даме сердца", которая есть только "непостижимое уму виденье" "Великой Матери, упования рода человеческого" - "A.M.D.". В этом смысле рыцарем был и Данте, жених Беатриче, и Франциск Ассизский, любовник "Небесной Дамы Бедности", "трубадур Иисуса Христа".
   В этом же смысле и князь Мышкин, хотя и "бедный", все-таки подлинный рыцарь - в высшей степени народен, потому что в высшей степени благороден, уж, конечно, более благороден, чем такие разбогатевшие насчет своих рабов помещики-баре, как Левины или Ростовы, Толстые, потомки петровского, петербургского "случайного" графа Петра Андреевича Толстого, получившего свой титул благодаря успехам в сыскных делах Тайной Канцелярии. Хотя бездомный бродяга, нищий, "идиот" - князь Мышкин все-таки "русский исконный князь" и не отрекается от своего княжества, от своего рыцарства.
   "Я ведь сам, - говорит он, - князь исконный и с князьями сижу. - Возвращаясь сюда в Петербург, я дал себе слово непременно увидеть наших первых людей, старших, исконных, к которым сам принадлежу, между которыми сам из первых по роду... Я хотел вас узнать, и это было надо, очень, очень надо!.. Я всегда слышал про вас слишком много дурного... Я с любопытством шел сюда сегодня, со смятением: мне надо было видеть самому и лично убедиться: действительно ли весь этот верхний слой русских людей уж никуда не годится, отжил свое время и только способен умереть. - Мы смешны, легкомысленны, с дурными привычками, глядеть не умеем, понимать не умеем, мы ведь все таковы, все, и вы, и я, и они! - Я боюсь за вас, за вас всех и за всех нас вместе. - Я, чтобы спасти всех нас, говорю, чтобы не исчезло сословие даром, в потемках, ни о чем не догадавшись, за все бранясь и все проиграв. Зачем исчезать и уступать другим место, когда можно остаться передовыми и старшими? Будем передовыми, так будем и старшими. "Станем слугами, чтобы быть и старшинами" - то есть "рыцарями"".
   Не менее графа Л.Н. Толстого, отрекшегося от своего графства, принявшего мужичий облик, разночинец Достоевский понимает, что сословие, как неподвижная каста, основанная только на крови, так называемая "аристократия", или только на одной стороне духа, на уме, знании, без любви, так называемая "образованность", - а не на всей совокупности духа, - что такое сословие неминуемо должно погибнуть в новом просвещении; но Л. Толстой торопит эту гибель; а Достоевский предостерегает: сословие не имеет права отречься от себя и погибнуть "даром, в потемках", прежде чем не зажжет огнем своего благородства, своего просвещения темную народную стихию, это "масло лампады", которое теперь пропадает без огня. И только в этом соединяющем огне, в этом великом пожаре сословие должно сгореть, чтобы возродиться из пепла, как феникс, высшим и уже окончательным сословием, духовным чинопорядком, Иерархией: "Станем слугами, чтобы быть старшинами", - такое сословие всегда будет: оно идет от самого Пастыря, от Царя царей, умывшего ноги рабам своим, от первого Христа ко второму; оно никогда не должно и не может погибнуть. Тут у Достоевского, если не сознание, то все же предчувствие нашего "рыцарства", нашей иерархии, нашей новой скрижали духовных "чинов", которая будет покрепче и поблагороднее все еще господствующей в вашем мире, петровской "табели о рангах"; - тут начало таинственного "священства по чину Мельхиседекову"15 в церкви, не только воинствующей, но и торжествующей, в церкви не только Отца и Сына, но и Духа святого - в нашей церкви. "Сие, - как выражается старец Зосима, - и буди, буди", наперекор Л. Толстому и Фр. Ницше, которые видят в учении Христа только "заговор бунтующих рабов", только шигалевское, нигилистическое уравнение, упразднение всех "благородных ценностей".
   "А до женского пола вы, князь, охотник большой?" - в самом начале романа спрашивает Идиота Рогожин.
   "Я? Н-н-нет! Я ведь... Вы, может быть, не знаете, я ведь по прирожденной болезни моей совсем женщин не знаю".
   Так ли это? Только ли по болезни? Алеша Карамазов, тоже "юродивый", во многом напоминающий князя Мышкина, отнюдь не болен: это - "статный, краснощекий, пышущий здоровьем, девятнадцатилетний подросток". "Он очень красив собой" и очень "спокоен". Скажут: может быть, что красные щеки не мешают ни фанатизму, ни мистицизму, замечает Достоевский, - а мне так кажется, что Алеша был, даже более, чем кто-нибудь, реалистом". Мы увидим, что и князь Мышкин "реалист", конечно, в особом, высшем смысле, у самого мистического и самого реального - гораздо больше точек соприкосновения, чем обыкновенно думают. И вот, однако, этот "краснощекий, пышущий здоровьем, реалист" Алеша точно так же, как "больной" "князь Мышкин, "совсем женщин не знает": у Алеши - "дикая, исступленная стыдливость и целомудренность". Но это - целомудренность уже не от болезни, не от скудости, а скорее, напротив, от какого-то особого, высшего здоровья, от полноты и гармонии плотской жизни; это не умерщвление, не заглушение, а только молчание, тишина пола, но, может быть, тишина перед бурею. Ведь и Алеша - Карамазов: "мы все Карамазовы, так же и в тебе, ангеле, это насекомое живет и в крови твоей бури родит. Это буря, потому что сладострастие - буря, больше бури!" Именно эта чрезмерная тишина пола - "исступленная стыдливость" - предсказывает неизбежную бурю пола. В тишине сила копится; она когда-нибудь должна разразиться: недаром старец Зосима посылает Алешу в мир, предрекая, что он вступит в брак, "познает женщину".
   Но ведь и болезнь Идиота, как мы видели, - не от скудости, а от какого-то оргийного избытка жизненной силы. Это - особая, "священная болезнь", источник не только "низшего", но и "высшего бытия"; это - узкая, опасная стезя над пропастью, переход от низшего, грубого, животного - к новому, высшему, может быть, "сверхчеловеческому" здоровью. У самого Идиота не хватит сил для перехода, он погибнет; но переход все-таки должен совершиться: "человек должен перемениться физически", как утверждает Кирилов. "В моментах высшей гармонии", которые испытывает князь Мышкин перед припадками падучей, в эти страшные "пять секунд" ("более пяти душа не могла бы вынести"), "продолжающиеся как молния", за которые "стоит отдать всю жизнь", - в эти бесконечные мгновения, когда он вдруг понимает слово апокалипсического ангела о том, что "времени больше не будет", - и совершается, может быть, начало "физической перемены человека". В эти-то пять секунд и Бедный Рыцарь имел одно виденье.
  
   Непостижное уму.
   . . . . . . . . . . . . .
   С той поры, сгорев душою,
   Он на женщин не смотрел
   И до гроба ни с одною
   Молвить слова не хотел.
   Он себе на шею четки
   Вместо шарфа навязал
   И с лица стальной решетки
   Ни пред кем не подымал.
  
   (Тоже - "исступленная стыдливость".)
  
   Полон чистою любовью,
   Верен сладостной мечте,
   A.M.D. своею кровью
   Начертал он на щите.
  
   Бедный рыцарь так и не понял главного в любви своей: оттого-то "все безмолвный, все печальный, как безумец, умер он". Ему казалось, что он любит только духом, "чистым духом", отвлеченным созерцанием; но он любил и духом, и кровью - до крови: недаром же кровью своею начертал имя таинственной Возлюбленной; все-таки кровью хотел запечатлеть свой духовный союз с Нею.
   Насекомым - сладострастье. Ангел Богу предстоит16.
   Но ведь вот и в ангеле - насекомое; насекомое, преображенное в ангела; невинное, святое, вспыхнувшее небесным огнем сладострастие, но все еще сладострастие, может быть, даже теперь - более сладострастие, чем когда-либо; недосягаемый для только плотской похоти, духовный предел сладострастия, как страшная молния той "бури", о которой говорит Дмитрий Карамазов, самое оргийное в аскетическом.
   Это предчувствует и девственница Аглая, влюбленная в князя Мышкина. "Поэту, - говорит она, по поводу пушкинского Бедного Рыцаря, - хотелось, кажется, совокупить в один чрезвычайный образ все огромное понятие средневековой рыцарской платонической любви какого-нибудь чистого и высокого рыцаря; разумеется, все это идеал. В "рыцаре же бедном" это чувство дошло уже до последней степени, до аскетизма. - "Рыцарь бедный" - тот же Дон-Кихот, но только серьезный, а не комический. Я сначала не понимала и смеялась, а теперь люблю "рыцаря бедного"".
   И вакханка, "бесноватая" Настасья Филипповна, "любит" (хотя старое понятие "любви", "влюбленности" почти не выражает этого слишком нового чувства), любит Идиота так же, как девственница Аглая; они соперничают из-за него: вся трагедия становится трагедией любви, потому что и он любит их, любит обеих вместе, и вакханку, и девственницу - "двумя разными любвями". Комический Дон-Кихот превращается в трагического Дон Жуана: в совершенной тишине этого, как будто мертвого, на самом деле, только спящего пола что-то есть, от чего пробуждается "насекомое в ангелах"; какая-то загадочная прелесть, какой-то неодолимый соблазн притягивает к нему женщин, как "магнит железо", так что могучий самец, сладострастный паук Рогожин, перед этим, как будто бесполым серафимом, чувствует себя жалким соперником в глазах женщин: они окружают "идиота", больного, юродивого; они следуют за ним, служат ему, готовы умереть за него, как за учителя.
   И были "с ним некоторые женщины, которых Он исцелил от злых духов и болезней: Мария, называемая Магдалиною, из которой вышли семь бесов, и Иоанна, жена Хузы, домоправителя Иродова, и Сусанна, и многие другие, которые служили Ему имением своим" (Луки VIII, 2, 3). И в грядущих веках покаявшаяся блудница Мария Египетская, и св. Екатерина Сиенская, и св. Тереза, и бесчисленные другие "служили Ему", следовали за Ним, умирали за Него, любили, "невесты неневестные", Жениха своего, до мученической крови, до кровавых язв на теле. Для нас это самая темная, не "вмещенная" сторона христианства. Для нас как будто выдохлось благоухание этой книги, благоухание мира, которое возлила великая грешница на ноги Господа, которым и Жены-Мироносицы в сумерках самого таинственного утра пришли помазать Тело Его в гробу.
   "К чему сия трата мира? - раздается голос нашего здравого смысла, практического, американского янки Симонсона или русского старца Акима, - можно было бы продать это миро более нежели за триста динариев и раздать нищим. К чему такая роскошь? Необходимо лишь необходимое!.. И если бы Он был пророком, то знал бы, что женщина - это великая грешница, и не принял бы дара нечистого".
   Да, для нас и чистейшее миро любви уже нечисто. Марья Павловна, новая христианка в "Воскресении", смотрит на всякую любовь, даже на самую чистую, говорит Л. Толстой, "как на что-то непонятное и вместе с тем отвратительное и оскорбительное для человеческого достоинства". - "Это любовь платоническая? Но я-то знаю, что если это исключительная любовь, то в основе ее лежит непременно все-таки гадость". - "Все было налицо, - говорит Позднышев в "Крейцеровой сонате", - и восторги, и умиления, и поэзия. В сущности же, эта моя любовь была произведением, с одной стороны, деятельности мамаши и портних, с другой - избытка поглощавшейся мной пищи при праздной жизни. Не будь, с одной стороны, катаний на лодке, не будь портних с талиями и т.п., а будь моя жена одета в нескладный капот и сиди она дома, а будь я, с другой стороны, в нормальных условиях, человек, поглощающий пищи столько, сколько нужно для работы, и будь у меня спасительный клапан открыт, а то он случайно прикрылся как-то на это время, я бы не влюбился - и ничего бы этого не было". Если бы и у Бедного Рыцаря, и у Данте, и у Катерины Сиенской "спасительный клапан был открыт" - не имели бы, они "видений, непостижных уму", не "горели бы душою", не "умерли бы, как безумцы", и все бы кончилось для них благоразумно, благополучно: правильно заряжались бы едою и выпускали бы заряд энергии мускульным трудом. Так вот откуда Беатриче и Vita Nuova17: избыток жирной, пряной пищи при праздной жизни! "И заметьте хитрость дьявола: ну, наслаждение, удовольствие, так так бы и знать, что женщина - сладкий кусок. Нет, сначала рыцари уверяют, что они боготворят женщину (боготворят, а все-таки смотрят на нее, как на орудие наслаждения). Возьмите всю поэзию, всю живопись, скульптуру, начиная с любовных стихов и голых Венер и Фрин, - вы видите, что женщина есть орудие наслаждения: она такова на Трубе и на Грачевке, и на утонченнейшем бале". Позднышев мог бы прибавить: и в видении Рыцаря Бедного. "Ведь что главное погано, - заключает он, - предполагается в теории, что любовь есть нечто идеальное, возвышенное, а на практике любовь ведь есть нечто мерзкое, свиное, про которое и говорить, и вспоминать мерзко и стыдно. Ведь недаром же природа сделала то, что это мерзко и стыдно. А если мерзко и стыдно, то так и надо понимать. А тут, напротив, люди делают вид, что мерзкое и стыдное - прекрасно и возвышенно".
   Кажется, никогда нигде в мире не было еще столь бесстыдного обнажения пола. Бедный Пушкин со своим Рыцарем, бедный Достоевский со своим Идиотом!
   Вот одна из тех точек сближения, в которых обнаруживается до конца религиозная противоположность Л. Толстого и Достоевского. У Достоевского - отрицание низшего, слишком животного, потому что еще слишком человеческого, и утверждение высшего, преображенного из "насекомого" в "ангела", пламенеющего небесным огнем святого пола, - Lumen coeli, sancta Rosa; у Л. Толстого -только отрицание, только умерщвление, скопческое вытравление пола. Но пола нельзя умертвить до конца, пока жива душа и плоть человеческая: когда уже нет любви, то есть еще блуд; и в лицах самых добродетельных героев Л. Толстого -в лице Пьера Безухова, любовника жены своей, великосветской блудницы Элен, в лице кающегося Нехлюдова, Позднышева - есть лицо семейного, законного, то есть наиболее отвратительного блудника. Ибо что такое блуд? Это запуганный, загнанный в самый темный угол души и тела, и здесь разлагающийся пол; это - пламя, которое гасят, но не могут погасить и которое, тлея, превращается в чад. Там, где в религиозном сознании Достоевского - благоухание чистейшего евангельского мира, у Л. Толстого - смрад этой копоти, тлеющего пола; там, где Достоевский видит святое, Л. Толстой видит "свиное"; там, где первый, преодолев, наконец, все соблазны, молится, второй только соблазняется - и так всегда, везде.
   Вот последний пример. "Алеша был из таких юношей, - говорит Достоевский, - вроде как бы юродивых, которому, попади вдруг целый капитал, то он не затруднится отдать его по первому даже спросу или на доброе дело, или, может быть, даже просто ловкому пройдохе, если бы тот у него попросил. Да и вообще говоря он как бы вовсе не знал цены деньгам". Когда в руках у него оказывались деньги, то он или не знал, "что с ними делать, или ужасно их не берег, мигом они у него исчезали". Петр Александрович Миусов, человек насчет денег и буржуазной честности весьма щекотливый, раз, впоследствии, приглядевшийся к Алексею, произнес о нем следующий афоризм: "Вот, может быть, единственный человек в мире, которого оставьте вы вдруг одного и без денег на площади незнакомого в миллион жителей города, и он ни за что не погибнет и не умрет с голоду и холоду, потому что его мигом накормят, мигом пристроят, а если не пристроят, то он сам мигом пристроится, и это не будет стоить ему никаких усилий и никакого унижения, а пристроившему никакой тягости, а, может быть, напротив, почтут за удовольствие".
   Любопытно сравнить эту легкость и простоту Алеши, Идиота, конечно, так же и старца Зосимы, Макара Ивановича, всех вообще христиан Достоевского в отношении к собственности, к "проклятому социальному вопросу" с бесконечною трудностью и сложностью в отношении к тому же вопросу - "христиан" Л. Толстого: первые - естественные расточители; вторые - естественные собиратели; первые не умеют беречь; вторые не умеют расточать; в кармане у первых непоправимая течь, которая высасывает, у вторых - несокрушимая плотина, которая задерживает деньги; первым не нужно вовсе искать нищеты - они все равно останутся нищими, несмотря ни на какие богатства, веселыми нищими, которых если не люди, так Бог накормит; вторые, сколько бы ни отрекались от собственности, сколько бы не переодевались мужиками, работниками, бродягами, все-таки останутся пресыщенными и угрюмыми, людей боящимися и себя самих стыдящимися богачами. Совсем нечистые, ротшильдовские и не совсем чистые, безуховские, левинские, нехлюдовские миллионы в руках Алеши, князя Мышкина, старца Зосимы становятся вдруг чистыми, невинными и, может быть, даже святыми; деньги, "зло", которого так боится Лев Николаевич, становится добром. В благотворительных помещиках, Левине, Безухове, Нехлюдове, чувствуется все-таки прижимистый помещик Ростов или, хотя бы даже на одну десятитысячную долю, купец Брехунов; а ведь уж этот кулак никогда не разожмется. Собственность для христиан Достоевского действительно такая "слабая паутина", что при одном прикосновении разрывается; а для христиан Л. Толстого -цепь, которую нельзя вырвать из сердца, иначе как с кусками живого тела, живого "мяса"; ежели и отрекаются они от собственности, то с такою болью и судорогой, что глядеть на них противно: словно жилы из себя вытягивают; уж лучше бы не отрекались, Бог с ними! И ведь все равно, в конце концов, непременно "выйдет какой-нибудь новый сучок", о который все споткнется и рухнет, - какие-нибудь несчастные "семнадцать рублей", которые нельзя никак, по здравому христианскому

Другие авторы
  • Стороженко Николай Ильич
  • Бульвер-Литтон Эдуард Джордж
  • Немирович-Данченко Василий Иванович: Биобиблиографическая справка
  • Алексеев Глеб Васильевич
  • Григорович Дмитрий Васильевич
  • Давыдов Денис Васильевич
  • Бунин Николай Григорьевич
  • Свенцицкий Валентин Павлович
  • Шишков Александр Семенович
  • Плетнев Петр Александрович
  • Другие произведения
  • Венгеров Семен Афанасьевич - Слепцов В. А.
  • Бунин Иван Алексеевич - Устами Буниных. Том 2
  • Волков Федор Григорьевич - Ты проходишь мимо кельи, дорогая...
  • Блок Александр Александрович - Пламень
  • Кутузов Михаил Илларионович - Письмо Е. И. Кутузовой
  • Эмин Николай Федорович - Эпитафия (Кутузову)
  • Беккер Густаво Адольфо - Зеленые глаза
  • Короленко Владимир Галактионович - Голоса отрезвления
  • Горький Максим - Хорошее, полезное дело
  • Богданович Ангел Иванович - В области женского вопроса
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (29.11.2012)
    Просмотров: 316 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа