Главная » Книги

Мережковский Дмитрий Сергеевич - Л. Толстой и Достоевский, Страница 18

Мережковский Дмитрий Сергеевич - Л. Толстой и Достоевский



совсем не так ползут облака по этому высокому, бесконечному небу. Как же я не видел прежде этого высокого неба? И как я счастлив, что узнал его, наконец. Да, все пустое, все обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ничего нет, кроме его. Но и того даже нет, ничего нет, кроме тишины, успокоения. И слава Богу!.." - ""Вот прекрасная смерть", - сказал Наполеон, глядя на Болконского. Князь Андрей понял, что это было сказано о нем и что говорит это Наполеон. Но он слышал эти слова, как бы он слышал жужжание мухи. Он знал, что это был Наполеон - его герой, но в эту минуту Наполеон казался ему столь маленьким, ничтожным человеком в сравнении с тем, что происходило теперь между его душой и этим высоким, бесконечным небом. Ему так ничтожны казались в ту минуту все интересы, занимавшие Наполеона, так мелочен казался ему сам герой его, с этим мелким тщеславием и радостью победы, в сравнении с тем высоким, справедливым и добрым небом, которое он видел и понял".
   Что же собственно понял князь Андрей в небе и в Наполеоне?
   Наполеон, казавшийся ему великим в то время, как он мечтал о военной славе, о "георгиевском крестике", - оказался маленьким "перед правдою смерти", в глазах князя Андрея. Но в глазах читателя, в глазах самого Л. Толстого с этим воображаемым Наполеоном никакой перемены не произошло. Маленьким был он, маленьким и остался. Чтобы понять его малость, ни читателю, ни художнику вовсе не нужно было удара пулей по голове и бесконечного неба: ведь даже такой лакей, как Лаврушка, разгадал и оценил по достоинству ничтожество этого условного Наполеона; тут Лаврушка, как это ни странно, умнее, проницательнее, взыскательнее, даже по-своему аристократичнее, чем князь Андрей.
   Что же, однако, произошло бы не с воображаемым Наполеоном Лаврушки и князя Андрея, а с истинным, историческим? Для Л. Толстого эти два Наполеона совпадают; но мы видели, что они вовсе не совпадают в действительности. Князь Андрей не понял Наполеона в жизни; понял ли он его в смерти? Не прошел ли мимо истинного величия в своем презрении так же, как в своем поклонении герою? Бессознательно жил князь Андрей, бессознательнее даже, чем Лаврушка; не бессознательно ли он и умер? Казавшееся ему великим в жизни было маленьким; может быть, и наоборот: кажущееся ему в смерти маленьким есть, на самом деле, великое?
   Одно, впрочем, мы знаем уж наверное: тем каплям мирового шара, приснившегося Пьеру, которые в центробежном течении поднялись выше всех других капель на поверхность и больше всех "расширились, захватили наибольшее пространство, чтоб в наибольших размерах отразить Бога", - таким людям, как Пушкин, Байрон, Лермонтов, Ницше, - Наполеон казался не "маленьким", а великим, хотя еще непонятным, загадочным героем, "свершителем безвестного веления", а не маленьким тоже, а великим, даже самым великим злодеем, -"Антихристом", казался он людям противоположного течения, центростремительного, нисходящего к Богу, того течения, в котором находится Платон Каратаев, - простым русским людям. Так вот вопрос: не величие Наполеона, признанное князем Андреем, осмеянное Лаврушкою, а другое, благословенное на вершинах западноевропейской культуры, проклятое в глубинах русской народной стихии, оказалось ли бы ничтожеством перед правдою смерти и "высокого неба"?
   Несомненно также, что в мелких, тщеславных мечтах своих о Наполеоне князь Андрей далек одинаково от Наполеона и от Каратаева, от вершин и от глубин, от капель, ближайших к центру, и от капель, ближайших к поверхности шара: он - именно в самой середине, между центром и окружностью, в той полосе, где слабеет движение капель как вверх, так и вниз, где мутнеет в них отражение Бога; - в полосе всего серединного, мещанского, конечно, в самом широком, метафизическом смысле "мещанского", - всего пошлого тою "бессмертной пошлостью людской", о которой говорит Тютчев80, всего серединного, посредственного тою "холодною посредственностью", о которой говорит Пушкин, тоже как раз по поводу отрицателей Наполеона:
  
   Да будет проклят правды свет,
   Когда посредственности хладной
   . . . . . . . . . . . . . . . .
   Он угождает81.
  
   Смерть - вывод из жизни: как поживешь, так и умрешь. Тщеславно жил князь Андрей, тщеславно и умирает или близится к смерти, потому что от этой "аустерлицкой раны он еще не умрет. Да, есть "пошлость бессмертная", сильнее смерти. Этой-то пошлости и не победил князь Андрей, не вышел из этой "по-средственноти хладной", по крайней мере, в своем отношении к Наполеону. Условному герою поклонился и условного отверг, пройдя мимо истинного. Раздавленный неудачник старается отомстить торжествующему удачнику. Если бы в смерти достиг он последней тишины и мудрости, если бы "высокое небо" стало действительно ниже, ближе к нему, то он, может быть, понял бы и связь этого близкого неба с героем, "посланником Провидения", может быть, прочел бы на лице, в глазах Наполеона не только "мелкое тщеславие", "ограниченность", "безучастную радость победы", но и "великую грусть великих людей", и какую-то земную тайну, земную святость, не меньшую, чем тайна и святость небесные.
   То, что происходит между "высоким небом" и душой князя Андрея, ему самому и Л. Толстому кажется началом христианства, христианского "Воскресения". Но воскресение ли это в действительности, да и христианство ли вообще? Не иное ли что-то, хотя по внешности и похожее на христианство?
   "Да, все пустое, все обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ничего нет, кроме его", - думает князь Андрей. Ничего нет, есть только небо. На этом он, однако, не останавливается, "но и того даже нет", то есть и неба нет. Что же есть? - "Ничего нет, кроме тишины, успокоения", то есть кроме уничтожения в Боге - Нирваны. С этой точки зрения, какой смысл имеет сравнение "справедливого и доброго неба" с несправедливым и злым Наполеоном? Впрочем, и сам князь Андрей сейчас же усомнится в доброте и справедливости неба. Во имя какой же собственно "небесной" правды отвергает он всякую правду земную? Со своей новой точки зрения, понял ли он небесное в земной жизни, в земной смерти? Нет, он понял только, что ничего нельзя понять ни в земном, ни в небесном. "Глядя в глаза Наполеону, князь Андрей думал о ничтожности величия, о ничтожности жизни, которой значения никто не мог понять, и о еще большем ничтожестве смерти, смысла которой никто не мог понять и объяснить из живущих". Не о тайне, не о святости, не о величии жизни и смерти - он думает только о ничтожестве смерти и о ничтожестве жизни. Да, последнее слово этой открывшейся ему небесной правды есть именно только ничтожество, только уничтожение, только отрицание, только вечное Нет без вечного Да.
   Увидев на груди образок княжны Марьи, он вспоминает о ней и об ее простой христианской вере. "Хорошо бы это было, - думает он, - ежели бы все было так ясно и просто, как оно кажется княжне Марье. Как хорошо бы было знать, где искать помощи в этой жизни и чего ждать после нее там, за гробом". Но он этого не знает, он этого никогда не узнает; он даже знает наверное, что этого никогда не узнает: в этом "наверное" - спрятавшаяся гордыня, источник вольтеровски-жесткой и желчной - сколь цинической, сколь пропитанной "посредственностью хладной" усмешки, насмешки его в такую минуту: "или это тот Бог, который вот здесь зашит, в этой ладанке княжной Марьей?" Нет, никогда не "обратится" князь Андрей и не "станет, как дети", не скажет как дети: "Отец наш небесный!" - "Как бы счастлив и спокоен был, ежели бы мог сказать теперь: Господи помилуй меня!" Но нет Отца, нет Сына: "Кому я скажу это? Или сила - неопределенная, непостижимая (и значит уж, конечно, не "справедливая", не "добрая"), к которой я не только не могу обращаться, но которой не могу выразить словами, - великое все или ничего?" И князь Андрей кончает мыслью, полной беспредельного отчаяния: "ничего, ничего нет верного, кроме ничтожества всего того, что мне понятно, и величия чего-то непонятного, но важнейшего". - "Бог есть великое все или ничего?" - он еще колеблется, не смеет решить, но скоро он решит, он уже почти решил, что Бог есть Ничто, именно только Ничто, только отрицание Я и Не-я, только уничтожение. И смерть есть переход в Бога, "переход в ничто", в Нирвану - смерть без воскресения. Этот переход в ничто, погружение в Нирвану начались уже здесь, в первом и окончатся во втором, после Бородинского сражения, умирании князя Андрея.
   Религия, как вечное уничтожение мира и Бога, как обжествленное Ничто. Неужели же это не чистейший буддийский нигилизм.
   В современной Европе часто смешиваются христианство с буддизмом; на самом деле, нет, кажется, религий более несовместимых.
   В христианстве - последнее соединение двух начал центробежного и центростремительного; в буддизме - последнее разъединение этих начал и единство, достигаемое посредством уничтожения одного начала другим - центробежного центростремительным, начала Я началом Не-я. В христианстве жизнь и смерть для воскресения; в буддизме жизнь для смерти и смерть для смерти без воскресения. В христианстве отрицание земного, как реального, и утверждение земного, как символического, предзнаменующего; в буддизме только отрицание, как единственная реальность. В христианстве вечное да и вечное нет вместе: "Да будет воля Твоя на земле, как на небе"82, - воля Отца Небесного соединяет землю с небом, делает землю небесною, небо - земным; в буддизме небо поглощает, уничтожает землю, так что земли уже нет, ничего нет, кроме неба, "но и того даже нет, ничего нет, кроме тишины, успокоения", уничтожения, небытия, Нирваны - страшного толстовского "Воскресения" - и "слава Будде".
   В высшей степени замечательно, что кажущийся антипод Л. Толстого, Фридрих Ницше, в своем "Антихристе" точно так же смешивает христианство с буддизмом. Причину одинаковой, будто бы, психологической окраски христианства и буддизма усматривает Ницше в том, что называет он в обеих религиях волей к уничтожению, к небытию - волей к Ничто - "Wille zum Nichts". Выходя из утверждения человеческой личности против безличного, отвергает он христианство, как опаснейший и утонченнейший "нигилизм", как самую ядовитую заразу "вырождения", "упадка", "декадентства", какая когда-либо грозила человечеству. Выходя из отрицания человеческой личности в пользу безличного, Л. Толстой принимает этот же самый, будто бы христианский, в действительности буддийский, нигилизм, как единственное спасение человечества. В этом, т.е., может быть, именно в самом главном, величайший друг и величайший враг христианства, проповедник Христа и проповедник Антихриста, Л. Толстой и Ницше поразительно сходятся - не потому ли, что принятие христианства Л. Толстым и его отвержение Ницше в своей последней глубине все-таки имеют один и тот же источник - отрицание (в одном случае сознательное, в другом - бессознательное) религиозной сущности в учении Христовом - той невидимой оси, на которой все держится, все движется в нем и которая выражена этим нигде, кроме христианства, не существующим символом: Я и Отец - одно.
   Оба они - и Ницше, и Л. Толстой - были или, по крайней мере, могли быть так близки ко Христу, что трудно решить, какое из этих двух отрицаний - сознательное или бессознательное - более кощунственно. Во всяком случае, у Л. Толстого еще там, в "Войне и мире", с кощунства над героем, над тем роковым венцом, о котором сказано: "Dio mila dona, guai a qui la tocca" {Dio mila dona, guai a qui la tocca (итал.) - Бог мне дает его, горе тому, кто прикоснется к нему.} - "Пусть царствует гений", с кощунства над Человекобогом началось и это кощунство над Богочеловеком, и эта в самом христианстве "мерзость запустения на месте святом"83.
   Кажется иногда, что Пушкин, самый вещий из русских людей, и здесь, в предстоявшем русскому духу суде над Наполеоном, как будто предвидя именно эту опасность кощунства, дал меру справедливости великого народа к великому врагу своему:
  
   Да будет омрачен позором
   Тот малодушный, кто в сей день
   Безумным возмутит укором
   Его развенчанную тень. Хвала!
   Он русскому народу
   Высокий жребий указал,
   И миру вечную свободу
   Из мрака ссылки завещал84 -
  
   свободу, может быть, не только в политике, как разумел Пушкин и сам Наполеон, но и в высших областях - нравственной, религиозной - в оценке добра и зла, в "переоценке всех цен", всего человеческого и божеского - ту окрыляющую свободу, которую и теперь мы лишь смутно предчувствуем. Вместе с тем в этих столь пророческих стихах не произнес ли Пушкин от лица всего русского народа если не настоящий, то будущий, но все-таки неминуемый приговор над создателем "Войны и мира", который "возмущая безумным укором" тень героя, в некотором смысле "бьет лежащего"; ибо в то время, как создавалась "Война и мир", тень эта была уже развенчана или полуразвенчана в глазах XIX века, самого антигероического из всех веков, так что Л. Толстой даже не начал бить, а только добивал лежащего? Не предостерегал ли нас Пушкин от этой именно "малодушной" победы?
   Изображение поединка Европы и России, Кесарей Западной и Восточной Римской империи, борьбы получившего власть по праву крови и взявшего ее по праву духа - изображение всемирно-исторической трагедии, которое предстояло Л. Толстому, но не было им исполнено в "Войне и мире", как будто предвосхитил Пушкин в этих столь же пророческих стихах о призраке Наполеона, являющегося русскому царю:
  
   То был сей чудный муж, посланник Провиденья,
   Свершитель роковой безвестного веленья,
   Сей всадник, перед кем склонялися цари,
   Мятежной вольницы наследник и убийца,
         Сей хладный кровопийца,
   Сей царь, исчезнувший, как сон, как тень зари.
   Ни тучной праздности ленивые морщины,
   Ни поступь тяжкая, ни ранние седины,
   Ни пламень гаснущих нахмуренных очей
   Не обличали в нем изгнанного героя,
         Мучением покоя
   В морях казненного по манию царей.
   Нет, чудный взор его, живой, неуловимый,
   То вдаль затерянный, то вдруг неотразимый,
   Как боевой перун, как молния, сверкал;
   Во цвете здравия, и мужества, и мощи,
         Владыке полунощи
   Владыка Запада грозящий предстоял85.
  
   От этого Пушкинского Наполеона до Наполеона Толстого - какой спуск, какое падение русского духа!
   И здесь, как везде, верный себе, Пушкин только начал и не кончил, только в легкостью, точно с небрежностью коснулся и оставил; может быть, в этом случае коснулся он чего-то даже слишком грозного и тяжкого, чего не следовало касаться с такою легкостью: и здесь опять он только загадал нам одну из своих вечных загадок.
   Глубже, чем Пушкин, задумались над этою загадкою простые русские люди и тогда же, еще в Двенадцатом году, разгадали ее по-своему: "Наполеон - Антихрист". Это, в некотором смысле, тоже ответ России Л. Толстому на "Войну и мир" и вместе с тем преувеличение уже в другую сторону: считать Наполеона "зверем, вышедшим из бездны", даже во время величайшего могущества его, было не только чересчур простодушно, но, пожалуй, и чересчур великодушно. В этой легенде скрывается, однако, как мы уже отчасти видели, под суеверною оболочкою и очень глубокое, хотя бессознательное, религиозное проникновение.
   Ведь и сам Наполеон, воскреситель древнеримской империи, в которой, по выражению Достоевского, "являлся Человекобог" и которая "воплощалась, как религиозная идея", - предчувствовал необходимую связь политики с религией, невозможность "устроиться людям всемирно", без Бога, помимо Бога и помимо Христа. Но это было именно только предчувствие, а не сознание. Недостаток религиозного сознания вовлек Наполеона в ошибку, хотя и противоположную ошибке папского Рима, но не менее роковую: папа стремился подчинить государство церкви, власть гражданскую власти духовной, сделать политику оружием религии. Наполеон, наоборот, стремился подчинить церковь государству, духовное - гражданскому, сделать религию орудием политики: "Посредством гражданского, - говорит он сам, - император будет управлять духовным, посредством папы - совестью людей"86. Но действительно новые формы с новым содержанием, в которых государство и церковь соединились бы в одно целое, в одну "духовную плоть" или воплощенный дух, не были найдены ни западным первосвященником, ни западным кесарем. Первосвященник, подчинявший себе кесаря, вливал новое христианское вино в старые языческие мехи; Кесарь, подчинявший себе первосвященника, вливал в старые христианские мехи новое языческое вино; - в обоих случаях последствия были одинаковы: мехи разодрались, вино вытекло. Западноевропейской культуре не удались ни всемирное государство, ни всемирная церковь.
   Да, именно здесь, в религиозных вопросах, сказался у Наполеона недостаток нового религиозного сознания. У него было великое сознание, великая способность созерцания, но все-таки воля, способность действия перевешивали в нем способность созерцания. Он был умен и силен; но все же недостаточно умен для своей силы. Недаром же так боялся он "идеологии", называл ее своим "черным зверем", "bete noire" {bête noire (фр.) - пугало, жупел.}. Не была ли для него в идеологии, главным образом, именно религиозная идея этим "черным зверем", с которым рано или поздно, он это предвидел, ему нужно было сразиться и которого, он это тоже предвидел, не так-то легко ему было победить?
   Кажется, он и сам иногда сознавал в себе эту слабость и старался скрыть ее под шуткою: "Я воображал себя по пути в Азию, верхом на слоне, с тюрбаном на голове* с новым алкораном в руках". Если это наполовину шутка, то на другую половину - страх религиозной идеи, страх "черного зверя". "Я создавал религию" - опять как будто шутка. Ну, конечно, никакой религии не создавал он, а если и создавал, то не создал, да и не мог бы создать; он только предвидел необходимость ее создания и боялся этой необходимости, как того подводного камня, о который могли разбиться и, действительно, разбились все его исполинские замыслы. Путь из Европы в Азию, может быть, в самом деле не обошелся бы без "алкорана". Но как бы Наполеон принялся сочинять этот алкоран не только для Европы, зараженной "идеологией", но хотя бы и для простодушной Азии? Не показался ли бы он самому себе смешным в роли Магомета? А ведь страх "смешного", особого, французского смешного - ridicule - был в Наполеоне всю жизнь еще сильнее, чем страх "идеологии".
   "Я пришел в мир слишком поздно, - признается он однажды с удивительным простодушием. - Ничего великого теперь уже сделать нельзя. Конечно, карьера моя была блестящею, путь мой прекрасен. Но какое же сравнение с древностью! Там Александр, покорив Азию, объявляет себя народу сыном Юпитера, и за исключением Олимпия, который знал, в чем дело, да Аристотеля, да нескольких афинских педантов весь Восток поверил Александру. Ну, а я, если бы в настоящее время я вздумал объявить себя сыном Бога Отца и назначить благодарственное богослужение по этому поводу - нет такой рыночной торговки в Париже, которую я не был бы освистан. Да, народы в наше время слишком просвещены: нельзя ничего сделать!"87
   Какое смешение силы и бессилия! Под кажущейся опять-таки шуткою, какая религиозная проницательность; он, первый из людей новой Европы, понял, что, не преодолев главной идеи Богочеловека - символа единородной сыновности: "Я и Отец - одно", нельзя воскресить главную религиозную идею римской империи, идею Кесаря, как всемирного объединителя, идею Человекобога: "Я - Бог". Перед чем же он останавливается? Чего испугался он, не боявшийся ни людей, ни Бога, ни рока? Свиста рыночной торговки. "О, Наполеон, в тебе нет ничего современного!" - Неправда, современного-то именно в нем все еще слишком много; этот страх смешного - наследие скептического XVIII, предвестие позитивного XIX века - и есть тот "внезапный демон иронии", который мучил и Байрона, и Лермонтова88. Действительно, под властью этого демона, "нового алкорана" не создашь Азии ни в самой Азии, ни в Европе, то есть в России, духовно не победишь. "От великого до смешного только шаг". И этот шаг он сделал - не тогда, как по снегам России бежал от старого лентяя, который, почитывая романы мадам Жанлис, заставил-таки славную армию есть лошадиное мясо, - нет, Наполеон, был, действительно, смешон, когда испугался смешного в глазах рыночной торговки.
   Вот Ахиллесова пята героя, вот человеческое тело, "человеческое мясо" в этом теле из бронзы, в этой душе из мрамора - то уязвимое, голое, что и Л. Толстому, если бы он сумел этим воспользоваться, дало бы возможность сделать, хотя бы на одно мгновение, великого малым, страшного смешным не только в глазах лакея Лаврушки и князя Андрея.
   Может быть, впрочем Наполеон разделял эту уязвимость со всеми вообще доныне являвшимися людям героями; может быть, в глубине вообще всякой трагедии есть нечто комическое, в глубине всякого ужаса человеческого есть смех божеский?
   Как бы то ни было, а до Антихриста ему далеко: по сравнению со всеми вообще доныне являвшимися людям героями; может домашний зверь; и ежели рядом с Наполеоном толстовским, исторический кажется гигантом, то, может быть, окажется он, действительно, маленьким, по сравнению с тем, кого он только предвещает?
   И все-таки:
  
   Да будет омрачен позором
   Тот малодушный, кто в сей день
   Безумным возмутит укором
   Его развенчанную тень.
  
   "Позор" этот мы и переживаем в современной русской литературе, хотя его не чувствуем; напротив, теперь-то и празднуем, как никогда, годовщины всевозможных слав; и даже славу Пушкина принимаем без малейшей неловкости за свою собственную, современную славу. Все реже, все глуше становятся голоса, предупреждающие о том, что в русской литературе происходит нечто неладное, хотя и безмолвное, подземное, но тем более жуткое.
   Достоевский заметил однажды, что главные действующие лица в произведениях Л. Толстого принадлежат к "средне-высшему кругу"89. Да, именно к средне-высшему, не только по сословному, как разумел Достоевский, но и по духовному уровню. Это "унижение высокого" (опять слово Пушкина90) в пользу "средне-высшего", то есть все-таки серединного, посредственного, в пользу хотя и безу-ховски, ростовски, барственно, но все-таки духовно мещанского, или, выражаясь о некрасивом чужеземном предмете некрасивым чужеземным словом, - в пользу "буржуазного", конечно, в самом широком, обобщающем смысле "буржуазного", - это унижение началось еще там, в "Войне и мире", с уничижения Наполеона и до сей поры продолжается во всей русской литературе, в том, что мы теперь переживаем не как явный упадок, не как острую болезнь "декадентства", а как постепенное погружение в умеренно-демократические, консервативно-либеральные серенькие сумерки, как почти незаметный спуск под гору на очень гладкую, ровную, безопасную, только слегка болотистую низменность - не как провал, а лишь постепенное оседание почвы, даже не столько "унижение", сколько понижение "высокого".
   "Толпа, - говорит Пушкин, - в подлости своей радуется унижению высокого, слабости могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении: "Он мал, как мы, он мерзок, как мы!"".
   Может быть, главная причина русского и общеевропейского успеха "Войны и мира" - не все еще скрытое, истинное величине толстовского эпоса, а именно это, замеченное Пушкиным, общедоступное и в высшей степени современное "восхищение" перед маленьким толстовским Наполеоном, превращенным в "дрожащую тварь", в насекомое: "Он мал, как мы, он мерзок, как мы!" И теперь уже никто ни у нас, ни на Западе не ответит, подобно Пушкину: "Врете, подлецы: он мал и мерзок не так, как вы, - иначе!"91
   Да, может быть, это тихое оседание культурной почвы, неодолимое торжество неодолимой посредственности в русской литературе - и в одной ли русской? - страшнее всякого внезапного провала и падения. Не страшно ли, в самом деле, что этот не русский и не западно-европейский дух (хотя не даром же научнопозитивный Тэн в своем окончательном приговоре над Наполеоном совпал с Л. Толстым), дух всемирной черни, не народа, а именно черни, все равно - голодной или сытой, либеральной или консервативной, - дух старинного русского лакея Лаврушки и грядущего всемирного лакея Смердякова сказывается и в таком исполинском явлении, как "Война и мир", как весь Лев Толстой.
   Неужели правда это? Неужели исполнилась угроза "маленького человека с белыми руками", хотя и не тогда и не так, как он предполагал: "Я раздавлю Россию". Ведь и "Война и мир", тоже своего рода поединок "владыки Запада" с "владыкой Полунощи" - Наполеона с духом России в лице одного из величайших представителей этого духа. А между тем, если кто кого действительно "раздавил" в "Войне и мире", то уж, конечно, не Л. Толстой - Наполеон.
   Но это только один из двух поединков; другой, более страшный для Наполеона, дан был ему в произведении столь же великом и не случайно созданном одновременно с "Войной и миром" - в "Преступлении и наказании" Достоевского.
  

ГЛАВА ВТОРАЯ

  
   "Я хотел Наполеоном сделаться, оттого и убил. - Я задал себе один раз такой вопрос: что, если бы, например, на моем месте случился Наполеон и не было бы у него, чтобы карьеру начать, ни Тулона, ни Египта, ни перехода через Мон-Блан, а была бы вместо всех этих красивых и монументальных вещей просто-напросто одна какая-нибудь смешная старушонка-регистраторша, которую еще вдобавок надо убить, чтобы из сундука у нее деньги стащить (для карьеры-то, понимаешь?), ну, так решился ли бы он на это, если бы другого выхода не было? Не покоробился ли бы оттого, что это уж слишком не монументально и... грешно? Ну, так я тебе говорю, что на этом "вопросе" я промучился ужасно долго, так что ужасно стыдно мне стало, когда я, наконец, догадался (вдруг как-то), что не только его не покоробило бы, но и в голову бы ему не пришло, что это не монументально... и даже не понял бы он совсем, чего тут коробиться? И уж если бы только не было ему другой дороги, то задушил бы так, что и пикнуть бы не дал, без всякой задумчивости! Ну, и я... вышел из задумчивости, задушил - по примеру авторитета... - И это точь-в-точь так и было!"
   Раскольников отлично понимает разницу наполеоновских "счастливых преступлений" и своего неудачного, но разницу только эстетическую - "формы", а не содержания, количества, а не качества духовной силы. Когда сравнивает он свое преступление с кровавыми подвигами знаменитых увенчанных, исторических злодеев, и Дуня, сестра его, возмущается этим сравнением: "Но ведь это не то, совсем не то! Брат, что ты это говоришь!" - "А! Не та форма, - восклицает он в бешенстве, не так эстетически хорошая форма! Ну, я решительно не понимаю: почему лупить людей бомбами правильною осадою - более почтенная форма? Боязнь эстетики есть первый признак бессилия!" - Наполеон, пирамиды, Ватерлоо - и тощая, гаденькая регистраторша, старушонка-протентщица, с красною укладкою под кроватью, - ну, каково это переварить хоть бы Порфирию Петровичу!.. (судебному следователю). Где ж им переварить!.. Эстетика помешает: "Полезет ли, дескать, Наполеон под кровать к старушонке!"
   Да, именно условная эстетика, риторика учебников, та историческая ложь, которую мы всасываем с молоком матери-школы, искажает нашу нравственную оценку всемирно-исторических явлений. От этой-то "эстетической" шелухи Раскольников и обнажает вопрос о преступности героев, сводит его, по выражению Сократа, "с неба на землю", с той отвлеченной высоты, где совершаются академические обоготворения великих людей, - на уровень животной жизни, ставит нас лицом к лицу с этим вопросом во всей его ужасной простоте и сложности. Ведь каждый из нас, не-героев, хотя бы раз в жизни, с большей или меньшей степенью сознательности, должен был решить для себя, как решает Раскольников: "тварь ли я дрожащая" или "право имею", "ядущий" ли я или "ядомый"? И этот вопрос, по-видимому, самого широкого и общего всемирно-исторического созерцания здесь неразрывно связан с главнейшим нравственным вопросом всякой отдельной человеческой личности. Не решив его и умом, и сердцем или решив только умом, или только сердцем, - нельзя жить, нельзя шагу ступить в жизни.
   Если мы отделаемся от "боязни эстетики", то не признаем ли, что первая, так сказать, математическая исходная точка нравственного движения Наполеона и Раскольникова - одна и та же? Оба вышли из одинакового ничтожества: маленький корсиканец, выброшенный на улицы Парижа, пришелец без рода, без племени, Буонапарте - такой же никому неведомый прохожий, молодой человек, "вышедший однажды под вечер из своей каморки", как студент петербургского университета Родион Раскольников. "Он был замечательно хорош собою, с прекрасными темными глазами, темнорус; тонок и строен" - вот все, что мы знаем в начале трагедии о Раскольникове и немногим больше - о Наполеоне. "Человеческое право", "свобода", завоеванные Великой Революцией, для обоих суть по преимуществу право и свобода умирать с голода; "равенство и братство" суть равенство и братство с теми, кого они презирают или ненавидят. При взгляде на этих "ближних", "равных" - "чувство глубочайшего омерзения, - говорит Достоевский, - мелькнуло в тонких чертах молодого человека", все равно, Раскольникова или Наполеона. Братство и равенство - глубочайшее омерзение; свобода - глубочайшее отвержение, уединение. Ни прошлого, ни будущего. Ни надежд, ни преданий. "Один против всех, умри я завтра и ничего от меня не останется" - вот первое ощущение обоих. И мечта этой "дрожащей твари" сделаться "властелином" - такая же сумасшедшая мечта, как бы мания величия, у Наполеона, как у Раскольникова: отвезут в больницу, наденут горячечную рубаху - и кончено. Перед Наполеоном у Раскольникова есть даже некоторое преимущество: он видит не только внешние, но и внутренние преграды, задержки, которые должен "преступить", чтобы "право иметь". Наполеон их вовсе не видит. Может быть, впрочем, эта слепота и была отчасти источником силы его - но лишь до поры до времени: в конце концов, недостаток сознания никакой силе не прощается; и Наполеону не простился. Раскольников на большее дерзает, потому что большее видит. Если бы он победил, то победа его была бы окончательнее, бесповортнее, чем победа Наполеона. Во всяком случае, вследствие этого единства исходной точки, несмотря на все неизмеримое различие пройденных путей, нравственный суд над Раскольниковым есть в то же время суд над Наполеоном; вопрос, поднятый в "Преступлении и наказании", есть тот же вопрос, как в "Войне и мире"; вся разница лишь в том, что Л. Толстой обнимает его, Достоевский углубляется в него; один подходит извне, другой - изнутри; у одного наблюдение, у другого опыт.
   Революция - огромный политический, в гораздо меньшей степени сословный, общественный и уж вовсе не нравственный переворот. "Не убий", "не укради", "не прелюбы сотвори"1 - все осталось на прежних местах, как в моисеевых скрижалях; все сохранило, помимо внешних церковных и монархических преданий, свою внутреннюю нравственную обязательность для палача-Робеспьера, так же как для жертвы-Людовика XVI. Несмотря на "богиню Разума", Робеспьер был таким же "деистом", как Вольтер, несмотря на гильотину, таким же "человеколюбцем", как Жан-Жак Руссо. Надо любить ближних, надо жертвовать собою ближним - с этим никто не спорил, ни казнящие, ни казнимые. Тут никакой переоценки нравственных цен не произошло. Подчинение личности обществу не только не уменьшилось, но увеличилось в новом строе: в старом, средневековом, оно было естественным, внутренним, непроизвольным, как подчинение одного члена другому в живом теле народа, одушевленного, может быть, и ложно понятой, но все-таки религиозной, бескорыстной идеей. Теперь политика сводится к механике; личность подчиняется внешнему принудительному действию "Общественного Договора"2 - большинству голосов, становится рычагом среди рычагов разумно и правильно устроенной машины, единицей среди единиц, при математическом расчете этого большинства. Гнет новой лицемерной свободы оказался страшнее, чем гнет старого откровенного рабства.
   И личность не выдержала, возмутилась последним, еще небывалым в мире, возмущением.
   Конечно, всего менее о правах человеческой личности, о переоценке всех нравственных цен думал Наполеон, когда направлял жерла тулонских пушек в революционную толпу, чтобы, по выражению Раскольникова, "лупить бомбами в правового и в виноватого, не удостаивая даже и объясниться". И далее - целый ряд все таких же счастливых преступлений. - "Я догадался тогда, - говорит Раскольников, - что власть дается только тому, кто посмеет наклониться и взять ее. Тут одно, только одно: стоит только посметь!.. Мне вдруг ясно, как солнце, представилось, что как же это ни единый до сих пор не посмел и не смеет, проходя мимо всей этой нелепости, взять просто-запросто все за хвост и стряхнуть к черту! Я захотел осмелиться". Сознанию Наполеона это, конечно, не представлялось "ясным, как солнце"; лишь по темному, первобытному чутью возмутившейся личности, "захотел он осмелиться".
   Наполеон вышел из Революции и даже принял ее откровения, только видоизменил их для своих целей. "Все равны, - согласился он и прибавил - все равны для меня, все равно подо мною". "Все свободны" - и он хочет свободы, хочет воли, он "для себя лишь хочет воли".
   С точки зрения старой, Моисеевой, и как будто новой, а в сущности столь же старой, человеколюбивой нравственности, которую Жан-Жак Руссо проповедовал пером, Робеспьер топором, Наполеон - вор, убийца, "разбойник вне закона". Мы подавлены пафосом исторической дали, ослеплены "солнцем Аустерлица". Наполеон, пирамиды, Ватерлоо - и тощая, гаденькая регистраторша, старушонка-процентщица с красною укладкою под кроватью - где же им переварить! "Полезет ли, дескать, Наполеон под кровать к старушонке!" А ведь и в самом деле, если только "эстетика нам не помешает", мы признаем, что для критики чистой нравственности разгром Тулона и залезание под кровать к старушонке за красною укладкою - одно и то же. Страшно и подло, гнусно. Залез под кровать, всю жизнь залезал. Почему же в одном случае - "преступление и наказание", в другом - преступление и увенчание небывалым всемирно-историческим венцом? "Бог дал мне ее" (корону римских кесарей); "горе тому, кто к ней прикоснется"3. Неудивительно, что этому поверила запуганная и опьяненная славою чернь. Но как свободные, мятежные Байроны, Лермонтовы могли поверить? Как могли они признать этого "тирана", который обессмыслил, обезглавил величайшую попытку человеческого освобождения - Революцию, своим героем? Как, наконец, такие спокойные, трезвые люди, как Пушкин и Гете, могли быть им обмануты? А ведь это так. Как будто угадал он и воплотил их самую тайную, для них самих еще страшную грезу. И с благодарностью слагают они последнее чудесное сказание европейского человечества о мученике-императоре на острове св. Елены, о новом Прометее, прикованном к скале среди океана. Мученике какого Бога? они этого не знают, не сознают, только смутно чуют, что именно здесь, около Наполеона, веется какой-то более близкий и родственный им дух, более новый и даже более свободный, освобождающий, творческий, чем дух Революции. В старом, успокоенном и даже несколько окаменевшем Гете, когда восторгался он Наполеоном, как сверхъестественным, "демоническим" явлением природы и человечества, не пробуждалось ли нечто юношеское, беспредельно-мятежное, подземное, то самое, из чего родился и этот вызов Прометея:
  
   Их воля против моей -
   Одно против одного.
   . . . . . . . . . . .
   Боги? - Я не бог,
   Но считаю себя равным богам.
   Бесконечные? Всемогущие?
   Что вы можете?
   Можете ли вы отлучить
   Меня от меня самого?4
  
   И у Байрона образ Наполеона недаром сливается с образами Прометея, Каина, Люцифера - всех отверженных, гонимых, восставших на Бога, вкусивших от Древа Познания. Дух, ни темный, ни светлый, подобный утренним сумеркам, этот новый европейский Демон, со своею кроткою, бесстрастною улыбкою, -насколько мятежнее, непокорнее, дерзновеннее, чем Робеспьер или Сэн-Жюст, насколько большего хочет, чем Руссо или Вольтер! Кажется, тут и разгадка. Но, может быть, дальше всех от разгадки этой - сам Наполеон; может быть, никто так не удивился бы, не вознегодовал бы, как он, если бы мог понять, какой вывод сделан будет из его посылок, какое значение будет дано его личности. Ведь не только другим, но и ему самому казалось, что он восстановляет нарушенное равновесие мира, учреждает незыблемый порядок, поддерживает разваливающееся здание европейской государственности, прекращает Революцию. Если бы только мог он сам и другие могли забыть "первый шаг", его исходную точку - этогс\ бледного молодого человека с окровавленными руками, который лезет за красною укладкою под кровать к старушонке-процентщице - к революционной богине "Разума"! "Dio mi la dona. Бог дал мне ее", - корону или укладку? И неужели Бог? Неужели христианский Бог или Бог Моисеева Второзакония? Ведь все же убил и украл! Но он один; а для других по-прежнему: "не убий", "не укради". Если - он, однако, то почему же и не я? Не вышел ли он из такого же ничтожества, как я, из такой же отвлеченной математической точки ничтожества, как я? Он - бог; я - "дрожащая тварь". Но и в моем сердце поднимается вызов титана:
  
   Боги? Я не Бог,
   Но считаю себя равным богам.
  
   Если он, "проходя мимо всей этой нелепости, просто-запросто взял все за хвост и стряхнул к черту", то почему бы и мне когда-нибудь не попробовать, ну, хотя бы только из любопытства? "Ведь тут одно, лишь одно: стоит только посметь".
   Нет, Наполеон не потушил Великой Революции: он перебросил искру этого пожара из внешней, политической, менее опасной области в область внутреннюю, нравственную, насколько более взрывчатую! Сам не знал он, что творит, сам не ведал, "коего он духа", но всей своей жизнью, примером своим, величием своего счастия и величием своей гибели он потряс, как еще никто никогда не потрясал, глубочайшие основы всей христианской и дохристианской нравственности: помимо воли, против воли своей, начал "переоценку всех цен", возбудил небывалые сомнения в первоначальнейших откровениях человеческой совести; хотя и полусонными глазами, все-таки заглянул, позволил и другим, заставил и других заглянуть "по ту сторону добра и зла". И того, что люди там увидели, они уже не могут забыть. Старая политическая "великая" революция, несмотря на все свои внешние кровавые ужасы, кажется безобидною, безопасною, почти добродушною, маленькою, почти детскою игрою, школьническим буйством перед этим едва зримым, едва слышным, внутренним переворотом, который до сегодняшнего дня не завершился и последствий которого нам невозможно предвидеть.
   Целый век напряженной философской и религиозной мысли европейского человечества от "Прометея" Гете до "Антихриста" Ницше нужен был для того, чтобы понять вещий смысл наполеоновской трагедии как всемирно-исторического знаменья: противохристианская и все-таки святая любовь к Себе, к "дальнему" Себе, противопоставленная любви к другим, к "ближнему"; титаническое подземное начало Личности: "Я один против всех" -
  
   Их воля противу моей -
  
   воля самоутверждения, "воля могущества", противопоставленная воле самоотречения, самоуничтожения, бунт против старого, против нового, против всякого общественного строя, всякого "общественного договора", против всех "стеснительных пут цивилизации", по выражению Наполеона, как будто заимствованному от прадеда анархистов, Жан-Жака Руссо; бунт против человечества (Каин), против Бога (Люцифер), против Христа (Антихрист-Ницше) - вот восходящие ступени этой новой нравственной революции. Безграничная свобода, безграничное Я, обожествленное Я, Я - Бог, - вот последнее, едва договоренное слово этой религии, которую предвидел Наполеон с таким гениальным чутьем: "Я создал религию", и от которой отшучивался с таким непростительным легкомыслием: "Все рыночные торговки осмеяли бы меня, если бы я вздумал объявить себя Сыном Божиим".
   И с этого же самого подземного вулканического толчка, шедшего как будто с Запада (мы увидим впоследствии, что не только с Запада), с этой же неясной, то сочувственной, то насмешливой, но всегда тревожной и глубокой мысли о наполеоновской личности, о хищных и мятежных героях, "людях рока" - с Кавказского Пленника, Онегина, Алеко, Печорина, Демона, началось и возрождение русской литературы. Порой скрываясь, уходя под землю, но никогда не иссякая окончательно, постоянно вырываясь наружу с новою и новою силою, мысль эта сопровождала все великое, всемирно-историческое развитие русского духа в русской литературе, от "москвичей в гарольдовом плаще", у которых "руки в крови", от Алеко и Печорина, который "для себя лишь хочет воли", - до нигилиста Кирилова, который считает себя обязанным "оказать своеволие", до Ставрогина, который находит "одинаковость наслаждения в обоих полюсах" - в злодействе и в святости, - до Ивана Карамазова, который понял, наконец, и предсказал в своем: "все позволено" - "alles ist erlaubt" {Alles ist erlaubt (нем.) - Все позволено.} Фридриха Ницше.
   Молодой человек с бледным лицом, "с прекрасными глазами", наружностью (и не только наружностью) похожий на Буонапарте до Тулона, забирается ночью в спальню к старухе, чтобы насильно выведать у нее карточную тайну. Пистолет, взятый им, чтобы испугать старуху, не заряжен. Но он все-таки чувствует себя убийцею. Тут, впрочем, дело не в старухе: "Старуха - вздор", может быть, и ошибка; он "не старуху, а принцип убил", ему нужен был только "первый шаг": "Я хотел только первый шаг сделать - поставить себя в независимое положение, достичь средств, и там все бы загладилось неизмеримою, сравнительно, пользою. Я хотел добра людям". И для добра убил. Это говорит Раскольников. Но мог бы сказать и Пушкинский Герман в "Пиковой даме". Как Раскольников, как Жюльен Сорель в "Красном и черном"5, Герман подражатель Наполеона. Сколь ни слабо, ни легко очерчен внутренний облик его, все-таки ясно, что это не простой злодей, что тут нечто более сложное, загадочное. Пушкин, впрочем, по своему обыкновению, едва касается этой загадки и тотчас проходит мимо, отделывается своей неуловимо-скользящею усмешкою. И получается как будто лишь непритязательный фантастический рассказ во вкусе Мериме: Чайковский с простодушием музыканта так и принял этот рассказ за либретто для оперы6. Но из случайно оброненного Пушкиным анекдота неслучайно выросли "Мертвые души"; из "Пиковой дамы" неслучайно вышло "Преступление и наказание" Достоевского. И здесь, как повсюду, корни русской литературы уходят в Пушкина: точно указал он мимоходом на дверь лабиринта; Достоевский как раз вошел в этот лабиринт, так потом уже всю жизнь не мог из него выбраться; все глубже и глубже спускался он в него, исследовал, испытывал, искал и не находил выхода.
   Связь Раскольникова с Германом он, кажется, не только чувствовал, но и сознавал: "Пушкинский Герман, из "Пиковой дамы" - колоссальное лицо, необычайный, совершенно петербургский тип - тип из петербургского периода!" -говорит Достоевский устами "Подростка", тоже одного из духовных близнецов Раскольникова. Германа вспоминает Подросток по поводу впечатления от петербургского утра, "казалось бы самого прозаического на всем земном шаре", которое, однако, считает он едва ли "не самым фантастическим в мире". Слова эти я уже приводил: "В такое петербургское утро, гнилое, сырое и туманное, дикая мечта какого-нибудь Пушкинского Германа, мне кажется, должна еще более укрепиться. Мне сто раз среди этого тумана задавалась странная, но навязчивая греза: "А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город - подымет

Категория: Книги | Добавил: Armush (29.11.2012)
Просмотров: 360 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа