разбирает? - спросил Василий Петрович.
- Это дамы, что ли, у тебя паршивые?
- Дамы! Не дамы, а жиды.
- К чему ж ты тут жидов вспомнил?
- А черт их знает, чего они помнятся: у меня мать, да и у них у каждого
есть по матери, и все знают, - отозвался Василий Петрович и, задув свечку, с
трубкою в зубах повалился на половой коврик.
- Это ты еще не забыл?
- Я, брат, памятлив.
Василий Петрович тяжело вздохнул.
- Подохнут, сопатые, дорогой, - сказал он, помолчав.
- Пожалуй.
- И лучше.
- Экое у него и сострадание-то мудреное, - сказал Челновский.
- Нет, это у вас все мудреное. У меня, брат, все простое, мужицкое. Я
ваших чох-мох не разумею. У вас все такое в голове, чтоб и овцы были целы и
волки сыты, а этого нельзя. Этак не бывает.
- Как же по-твоему будет хорошо?
- А хорошо будет, как бог даст.
- Бог сам ничего в людских делах не делает.
- Понятно, что все люди будут делать.
- Когда они станут людьми, - сказал Челновский.
- Эх вы, умники! Посмотришь на вас, будто и в самом деле вы что знаете,
а ничего вы не знаете, - энергически воскликнул Василий Петрович. - Дальше
своего дворянского носа вам ничего не видать, да и не увидать. Вы бы в моей
шкуре пожили с людьми да с мое походили, так и узнали бы, что нечего нюни-то
нюнить. Ишь ты, черт этакой! и у него тоже дворянские привычки, - переломил
неожиданно Овцебык и встал.
- У кого это дворянские привычки?
- У собаки, у Боксы. У кого же еще?
- Какие ж это у ней дворянские привычки? - спросил Челновский.
- Дверей не затворяет.
Мы тут только заметили, что через комнату действительно тянул сквозной
ветер.
Василий Петрович встал, затворил дверь из сеней и запер ее на крючок.
- Спасибо, - сказал ему Челновский, когда он возвратился и снова
растянулся на коврике.
Василий Петрович ничего не отвечал, набил еще трубочку и, закурив ее,
неожиданно спросил:
- Что в книжках брешут?
- В которых?
- Ну, в ваших журналах?
- О разных вещах пишут, всего не расскажешь.
- О прогрессе все небось?
- И о прогрессе.
- А о народе?
- И о народе.
- О, горе сим мытарям и фарисеям! - вздохнув, произнес Овцебык. - Болты
болтают, а сами ничего не знают.
- Отчего ты, Василий Петрович, думаешь, что уж кроме тебя никто ничего
не знает о народе? Ведь это, брат, самолюбие в тебе говорит.
- Нет, не самолюбие. А вижу я, что подло все занимаются этим делом. Все
на язычничестве выезжают, а на дело - никого. Нет, ты дело делай, а не
бреши. А то любовь-то за обедом разгорается. Повести пишут! рассказы! -
прибавил он, помолчав, - эх, язычники! фарисеи проклятые! А сами небось не
тронутся. Толокном-то боятся подавиться. Да и хорошо, что не трогаются, -
прибавил он, помолчав немного.
- Отчего же это хорошо?
- Да все оттого ж, говорю, что толокном подавятся, доведется их в
загорбок бить, чтобы прокашлянули, а они заголосят: "бьют нас!" Таким разве
поверят! А ты, - продолжал он, сев на своей постели, - надень эту же
замашную рубашку, да чтобы она тебе бока не мусоляла; ешь тюрю, да не
морщися, да не ленись свинью во двор загнать: вот тогда тебе и поверят. Душу
свою клади, да так, чтоб видели, какая у тебя душа, а не побрехеньками
забавляй. Людие мой, людие мои! что бы я не сотворил вам?.. Людие мой, людие
мои! что бы я вам не отдал? - Василий Петрович задумался, потом поднялся во
весь свой рост и, протянув руки ко мне и к Челновокому, скаЗал: - Ребята!
смутные дни настают, смутные. Часу медлить нельзя, а то придут лжепророки, и
я голос их слышу проклятый и ненавистный. Во имя народа будут уловлять и
губить вас. Не смущайтесь сими зовущими, и если силы воловьей в хребтах
своих не чувствуете, ярма на себя не вскладывайте. Не в числе людей дело.
Пятью пальцами блохи не изловишь, а одним можно. Я от вас, как и от других,
большого проку не жду. Это - не ваша вина, вы жидки на густое дело. Но прошу
вас, заповедь одну мою братскую соблюдите: не брешите вы никогда на ветер!
Эй, право, вред в этом великий есть! Эй, вред! Ног не подставляйте, и будет
с вас, а нам, вот таким Овцебыкам, - сказал он, ударив себя в грудь, - нам
этого мало. На нас кара небесная падет, коли этим удовольствуемся. "Мы свои
своим, и свои нас познают".
Долго и много говорил Василий Петрович. Он никогда так много не говорил
и так ясно не высказывался. На небе уже брезжилась зорька, и в комнате
заметно серело, а Василий Петрович все еще не умолк. Коренастая фигура его
делала энергические движения, и сквозь прорехи старой ситцевой рубашки было
заметно, как высоко поднималась его мохнатая грудь.
Мы заснули в четыре часа, а проснулись в девять. Овцебыка уже не было,
и с тех пор я не видал его ровно три года. Чудак в то же утро ушел в страны,
рекомендованные ему его приятелем, содержателем постоялого двора в Погодове.
В нашей губернии есть довольно много монастырей, которые поставлены в
лесах и называются "пустынями". Моя бабушка была очень религиозная старушка.
Женщина старого века, она питала неодолимую страсть к путешествиям по этим
пустыням. Она на память знала не только историю каждого из этих уединенных
монастырей, но знала все монастырские легенды, историю икон, чудотворения,
какие там оказывали, знала монастырские средства, ризницу и все прочее. Это
был ветхий, но живой указатель к святыням нашего края. В монастырях тоже все
знали старушку и принимали ее необыкновенно радушно, несмотря на то, что она
никогда не делала никаких очень ценных приношений, кроме воздухов,
вышиваньем которых занималась целую осень и зиму, когда погода не позволяла
ей путешествовать. В гостиницах П-ской и Л-ской пустыни к Петрову дню и
успению всегда оставляли для нее две комнаты. Мели их, чистили и никому не
отдавали даже под самый день праздника.
- Александра Васильевна приедет, - говорил всем отец казначей, - не
могу отдать ее комнат.
И действительно, бабушка моя приезжала.
Раз как-то она совсем запоздала, а народу наехало на праздник в пустынь
множество. Ночью, перед заутреней, приехал в Л-скую пустынь какой-то генерал
и требовал себе лучшего номера в гостинице. Отец казначей был в
затруднительном положении. Первый раз моя бабушка пропускала престольный
праздник пустынного храма. "Умерла, видно, старуха", - подумал он, но,
взглянув на свои луковицеобразные часы и увидав, что до заутрени еще
остается два часа, он все-таки не отдал ее комнат генералу и спокойно
отправился в келью читать свою "полунощницу". Прогудел три раза большой
монастырский колокол; в церкви замелькала горящая свечечка, с которою служка
суетился перед иконостасом, зажигая ставники. Народ, позевывая и крестя рты,
толпами повалил в церковь, и моя милая старушка, в чистом дикеньком платьице
и в белом как снег чепце московского фасона двенадцатого года, входила уже в
северные двери, набожно крестясь и шепча: "За утро услыши глас мой, царю мой
и боже мой!" 'Когда иеродиакон возгласил свое торжественное "восстаните!",
бабушка уже была в темном уголке и клала земные поклоны за души усопших.
Отец казначей, подпуская богомольцев ко кресту после ранней обедни, нимало
не удивился, увидев старуху, и, подав ей из-под рясы просфору, очень
спокойно сказал: "Здравствуй, мать Александра!" Бабушку в пустынях только
молодые послушники звали Александрой Васильевной, а старики иначе ей не
говорили, как "мать Александра". Богомольная старушка наша, однако, никогда
не была ханжою и не корчила из себя монахини. Несмотря на свои пятьдесят
лет, она всегда была одета чисто, как колпик. Свеженькое дикое или зеленое
ситцевое платьице, высокий тюлевый чепчик с дикими лентами и редикюль с
вышитой собачкой - все было свежо и наивно-кокетливо у доброй старушки.
Ездила она в пустыни в деревенской безрессорной кибитке на паре старых рыжих
кобылок очень хорошей породы. Одну из них (мать) звали Щеголихой, а другую
(дочь) - Нежданкою. Последняя получила свое название оттого, что явилась на
свет совершенно неожиданно. Обе эти лошадки у бабушки были необыкновенно
смирны, резвы и добронравны, и путешествие на них, с елейной старушкой и с
ее добродушнейшим старичком кучером Ильею Васильевичем, составляло для меня
во все годы моего детства наивысочайшее наслаждение.
Я был адъютантом старушки с самого раннего возраста. Еще шести лет я с
ней отправился в первый раз в Л-скую пустынь на рыжих ее кобылках и с тех
пор сопровождал ее каждый раз, пока меня десяти лет отвезли в губернскую
гимназию. Поездка по монастырям имела для меня очень много привлекательного.
Старушка умела необыкновенно опоэтизировывать свои путешествия. Едем,
бывало, рысцой; кругом так хорошо: воздух ароматный; галки прячутся в
зеленях; люди встречаются, кланяются нам, и мы им кланяемся. По лесу,
бывало, идем пешком; бабушка мне рассказывает о двенадцатом годе, о
можайских дворянах, о своем побеге из Москвы, о том, как гордо подходили
французы, и о том, как потом безжалостно морозили и били французов. А тут
постоялый двор, знакомые дворники, бабы с толстыми брюхами и с фартуками,
подвязанными выше грудей, просторные выгоны, по которым можно бегать, - все
это пленяло меня и имело для меня обаятельную прелесть. Бабушка примется в
горенке за свой туалет, а я отправляюсь под прохладный тенистый навес к Илье
Васильевичу, ложусь возле него на вязке сена и слушаю рассказ о том, как
Илья возил в Орле императора Александра Павловича; узнаю, какое это было
опасное дело, как много было экипажей и каким опасностям подвергался экипаж
императора, когда при съезде с горы к Орлику хлоповского кучера лопнули
вожжи, и как тут один он, Илья Ваоильич, своею находчивостью спас жизнь
императора, собиравшегося уже выпрыгнуть из коляски. Феакийцы не слушали так
Одиссея, как слушал я кучера Илью Васильевича. В самых же пустынях у меня
были приятели. Меня очень любили два старичка: игумен П-ской пустыни и отец
казначей Л-ской пустыни. Первый - высокий бледный старик с добрым, но
строгим лицом - не пользовался, однако, моею привязанностью; но зато отца
казначея я любил от всего моего маленького сердца. Это было добродушнейшее
создание в подлунном мире, о котором, мимоходом сказать, он ничего не ведал,
и в этом-то его неведении, как мне теперь кажется, и лежала основа
безграничной любви этого старика к человечеству.
Но кроме этих, так сказать, аристократических знакомств с
пустыноначалышками, у меня были демократические связи с пустынными плебеями:
я очень любил послушников - этот странный класс, в котором обыкновенно
преобладают две страсти: леность и самолюбие, но иногда встречается запас
веселой беспечности и чисто русского равнодушия к самому себе.
- Как вы почувствовали призвание поступить в монастырь? - спросишь,
бывало, кого-нибудь из послушников.
- Нет, - отвечает он, - призвания не было, а я так поступил.
- А вы примете монашество?
- Беспременно.
Выйти из монастыря послушнику кажется безусловно невозможным, хотя он и
знает, что ему никто в этом препятствовать не станет. Я в детстве очень
любил этот народ, веселый, шаловливый, отважный и добродушно-лицемерный.
Пока послушник послушником или "слимаком", на него никто не обращает
внимания, и потому никто и не знает его натуры; а с тем как послушник
надевает рясу и клобук, он резко изменяет и свой характер и свои отношения к
ближним. Пока же он послушник, он - существо необыкновенно общежительное.
Какие гомерические кулачные бои я помню в монастырских хлебопекарнях. Какие
песни удалые пелись вполголоса на стенах, когда пять или шесть рослых
красивых послушников медленно прогуливались на них и зорко поглядывали за
речку, за которой звонкими, взманивающими женскими голосами пелась другая
песня - песня, в которой звучали крылатые зовы: "киньтеся, бросьтеся, во
зелены гаи бросьтеся". И я помню, как, бывало, мятутся слимаки, слушая эти
песни, и, не утерпев, бросаются в зеленые гаи. О! я все это очень хорошо
помню. Не забыл я ни одного урока, ни в пении кантат, сочиненных на самые
оригинальные темы, ни в гимнастике, для упражнения в которой, впрочем,
высокие монастырские стены были не совсем удобны, ни в умении молчать и
смеяться, сохраняя на лице серьезное выражение. Более же всего я любил
рыбную ловлю на монастырском озере. Мои приятели послушники тоже считали
праздником поездку да это озеро. Рыбная ловля в их однообразной жизни была
единственным занятием, при котором они могли хоть немножко разгуляться и
попробовать крепость своих молодых мышц. И в самом деле, в этой рыбной ловле
было очень много поэтического. От монастыря до озера было восемь или десять
верст, которые надо было пройти пешком по очень густому чернолеску.
Отправлялись на ловлю обыкновенно перед вечерней. На телеге, запряженной
толстою и очень старою монастырскою лошадью, лежали невод, несколько ведер,
бочка для рыбы и багры; но на телеге никто не сидел. Вожжи были взвязаны у
тележной грядки, и если лошадь сбивалась с дороги, то послушник,
исправлявший должность кучера, только подходил и дергал ее за вожжу. Но,
впрочем, лошадь почти никогда и не сбивалась, да и не могла сбиться, потому
что от монастыря до озера по лесу была всего одна дорожка, и то такая
колеистая, что коню никогда не приходило охоты вытаскивать колес из глубоких
колей. С нами для надзора посылали всегда старца Игнатия, глухого и
подслеповатого старичка, принимавшего когда-то в своей келье императора
Александра I и вечно забывавшего, что Александр I уже не царствует. Отец
Игнатий ездил на крошечной тележке и сам правил другою толстою лошадью. Я
собственно всегда имел право ехать с отцом Игнатием, которому меня особо
поручала моя бабушка, и отец Игнатий даже позволял мне править толстою
лошадью, запряженною в короткие оглобли его тележки; но я обыкновенно
предпочитал идти с послушниками. А они никогда не шли по дороге. Понемногу,
понемногу заберемся, бывало, в лес, сначала запоем: "Как шел по пути молодой
монах, а навстречу ему сам Иисус Христос", а там кто-нибудь заведет новую
песню, и поем их одна за другою. Беззаботное, милое время! Благословенье
тебе, благословенье и вам, дающим мне эти воспоминания. К ночи только,
бывало, дойдем мы так к озеру. Тут на берегу стояла хатка, в которой жили
два старичка, рясофорные послушники: отец Сергий и отец Вавила. Оба они были
"некнижные", то есть грамоте не умели, и исполняли "сторожевое послушание"
на монастырском озере. Отец Сергий был человек необыкновенно искусный в
рукоделиях. У меня еще теперь есть прекрасная ложка и узорчатый крест его
работы. Он также плел сети, кубари, лукошки, корзины и разные такие вещицы.
Была у него очень искусно вырезанная из дерева статуэтка какого-то святого;
но он ее показал мне всего только один раз, и то с тем, чтобы я никому не
говорил. Отец Вавила, напротив, ничего не работал. Он был поэт. "Любил
свободу, лень, покой". Он готов был по целым часам оставаться над озером в
созерцательном положении и наблюдать, как летают дикие утки, как ходит
осанистая цапля, таская по временам из воды лягушек, выпросивших ее себе в
цари у Зевеса. Тотчас перед хаткою двух "некнижных" иноков начиналась
широкая песчаная полоса, а за нею озеро. В хате было очень чисто: стояли две
иконы на полочке и две тяжелые деревянные кровати, выкрашенные зеленою
масляною краскою, стол, покрытый суровой ширинкой, и два стула, а по
сторонам обыкновенные лавки, как в крестьянской избе. В угле был маленький
шкафик с чайным прибором, а под шкафиком на особой скамеечке стоял самовар,
вычищенный, как паровик на королевской яхте. Все было очень чисто и уютно. В
келье "некнижных" отцов, кроме их самих, не жил никто, кроме желто-бурого
кота, прозванного "Капитаном" и замечательного только тем, что, нося мужское
имя и будучи очень долгое время почитаем настоящим мужчиною, он вдруг, к
величайшему скандалу, окотился и с тех пор не переставал размножать свое
потомство как кошка.
Из всего нашего обоза в хатке с отцами "некнижными" укладывался спать,
бывало, только один отец Игнатий. Я обыкновенно отпрашивался от этой чести и
спал с послушниками на открытом воздухе у хатки. Да мы, впрочем, почти и не
спали. Пока, бывало, разведем огонь, вскипятим котелок воды, засыпем жидкую
кашицу, бросив туда несколько сухих карасей, пока поедим все это из большой
деревянной чашки - уж и полночь. А тут, только ляжем, сейчас заводится
сказка, и непременно самая страшная или многогрешная. От сказок переходили к
былям, к которым каждый рассказчик, как водится, всегда и "небылиц без счета
привирал". Так и ночь зачастую проходила, прежде чем кто-нибудь собирался
заснуть. Рассказы обыкновенно имели предметом странников и разбойников.
Особенно много таких рассказов знал Тимофей Невструев, пожилой послушник,
слывший у нас за непобедимого силача и всегда собиравшийся на войну за
освобождение христиан, с тем чтобы всех их "под себя подбить". Он исходил,
кажется, всю Русь, был даже в Палестине, в Греции и высмотрел, что всех их
"подбить можно". Уляжемся, бывало, на веретья, огонек еще курится, толстые
лошади, привязанные у хрептуга, пофыркивают над овсом, а кто-нибудь уж и
"заводит историю". Я теперь перезабыл множество этих историй и помню только
одну последнюю ночь, которую я благодаря снисходительности моей бабушки спал
с послушниками на берегу П-ского озера. Тимофей Невструев был не совсем в
духе - в этот день он стоял посреди церкви на поклонах за то, что перелезал
ночью через ограду в настоятельском саде, - и начал рассказывать Емельян
Высоцкий, молодой человек лет восемнадцати. Он был родом из Курляндии,
брошен ребенком в нашей губернии и сделался послушником. Мать его была
комедиантка, и он о ней ничего больше не знал; а вырос он у какой-то
сердобольной купчихи, пристроившей его девятилетним мальчиком в монастырь на
послушание. Разговор начался с того, что кто-то из послушников, после одной
рассказанной сказки, вздохнул глубоко и спросил:
- Отчего это, братцы мои, нет теперь хороших разбойников?
Никто ничего не отвечал, и меня начинал мучить этот вопрос, которого я
давно никак не мог разрешить себе. Я тогда очень любил разбойников и рисовал
их на своих тетрадях в плащах и с красными перьями в шляпах.
- Есть и теперь разбойники, - отозвался тоненьким голоском послушник из
курляндцев.
- Ну, говори, какие есть теперь разбойники? - спросил Невструев и
закрылся под самое горло своим коленкоровым халатом.
- А вот, как я жил еще у Пузанихи, - начал курляндец, - так пошли мы
один раз с матерью Натальею, что из Боровска, да с Аленою, тоже странницею
из-под Чернигова, на богомолье к Николаю-угоднику амченскому {То есть
"мценскому", от г. Мценска, где есть резная икона св. Николая, (Прим.
автора.)}.
- Это какая Наталья? Белая-то, высокая? Она, что ли? - прервал
Невструев.
- Она, - ответил торопливо рассказчик и продолжал далее: - А тут на
дороге есть село Отрада. Двадцать пять верст от Орла. Пришли мы в это село
так под вечер. Попросились у мужиков ночевать - не пустили; ну, мы пошли на
постоялый. На постоялом по грошу всего берут, да теснота была страшная! Все
- трепачи. Человек, может, с сорок. Питра у них тут зашла, сквернословие
такое, что уходи да и только. Утром, как возбудила меня мать Наталья,
трепачей уж не было. Только трое осталось, и то увязывали свои сумочки к
треплам. Увязали и мы свои сумочки, заплатили три гроша за ночлег и тоже
пошли. Вышли из деревни, смотрим - и те три трепача за нами. Ну, за нами и
за нами. Ничего нам это невдомек. Только мать Наталья этак проговорила:
"Что, дискать, за диво! Вчера, говорит, эти самые трепачи говорили,
ужимавши, что в Орел идут, а нынче, гляди, идут за нами к Амченску". Идем
дальше - трепачи за нами все издали. А тут лесок этакой на дороге вышел. Как
стали мы подходить к этому лесу, трепачи нас стали догонять. Мы скорей, и
они скорей. "Чего, говорят, бежите! не убежите ведь", да вдвоем хвать мать
Наталью за руки. Та как вскрикнет не своим голосом, а мы с матерью Аленой
ударились бежать. Мы бежим, а они вслед нам грохочут: "держи их, держи!" И
они орут, и мать Наталья кричит. "Верно ее зарезали", думаем, да сами еще
пуще. Тетка Алена так и ушла из глаз, а у меня ноги подкосились. Вижу, нет
уж моей моченьки, взял да и упал под куст. Что, думаю, уж определено богом,
то и будет. Лежу и чуть дух перевожу. Жду, вот сейчас наскочут! ан никого
кет. Только с матерью Натальей, слышно, все еще борются. Баба здоровая, не
могут ее прикончить. В лесу-то тишь, все по зорьке мне слышно. Нет-нет, да и
опять вскрикнет мать Наталья. Ну, думаю, упокой господи ее душеньку. А сам
уж не знаю, вставать мне да бежать или уж тут и ждать какого-нибудь доброго
человека? Аж слышу, кто-то будто подходит. Лежу я ни жив ни мертв да смотрю
из куста. Что ж, братцы мои, думаете, вижу? Подходит мать Наталья! Черный
платок у нее с головы свалился; косица-то русая, здоровенная такая, вся
растрепана, и сумку в руках несет, а сама так и натыкается. Кликну ее, думаю
себе; да и крикнул этак не во весь голос. Она остановилась и глядит на
кусты, а я опять ее кликнул. "Кто это?" - говорит. Я выскочил, да к ней, а
она так и ахнула. Озираюсь кругом - никого нет ни сзади, ни спереди.
"Гонятся? - спрашиваю ее, - побежим скорей!" А она стоит как остолбенелая,
только губы трясутся. Платье на ней, смотрю, все-то изорвано, руки
исцарапаны, а аж по самые локти, и лоб тоже исцарапан словно как ногтями.
"Пойдем", - говорю ей опять. "Душили тебя?" - спрашиваю. "Душили, говорит,
пойдем скорей", и пошли. "Как же ты от них отбилась?" А она ничего больше не
сказала до самой деревни, где мать Алену встретили.
- Ну, а тут что рассказывала? - спросил Невструев, хранивший так же,
как и другие, во время всего рассказа мертвое молчание.
- Да и тут только и говорила, что гонялись все за ней, а она вое
молитву творила да песком им в глаза бросала.
- И ничего у нее не взяли? - спросил кто-то.
- Ничего. Башмак только с ноги да ладанку с шеи потеряла. Все они у нее
денег за пазухой, сказывала, искали.
- Ну да! Это какие разбойники! им все и дело за пазухой только, -
растолковал Невструев и вслед за тем начал рассказывать про лучших
разбойников, которые напугали его в Обелиском уезде. - Вот это, - говорит, -
были настоящие разбойники.
Становилось нестерпимо интересно, и все обратились в слух о настоящих
хороших разбойниках.
Невструев начал:
- Шел, - говорит, - я из Коренной один раз. По обещанию от зуб ходил.
Денег при мне было рубля с два да сумка с рубахами. Сошелся с двумя вроде...
мещан на дороге. "Куда, спрашивают, идешь?" - "Туда-то", говорю. "И мы,
говорят, туда". - "Пойдем вместе". - "Ну, пойдем". Пошли. Пришли в одну
деревню; уж смеркалось. "Давайте, - говорю им, - ночевать здесь"; а они
говорят: "Тут скверно; пойдем еще с версту: там двор будет важный; там,
говорят, нам всякое удовольствие предоставят". - "Мне, говорю, никаких ваших
удовольствий не надо". - "Пойдем, говорят, недалеко ведь!" Ну, пошел. Точно,
этак верст через пяток стоит в лесу двор не маленький, славно как постоялый.
В двух окнах светло виднеется. Один мещанин постучал в кольцо, собаки в
сенях залаяли, а никто не отпирает. Опять постучал; слышим, кто-то вышел из
избы и окликнул нас; голос, можно распознать, женский. "Кто такие будете?"
спросила, а мещанин говорит: "Свои". - "Кто свои?" - "Кто, говорит, с борка,
кто с сосенки". Двери отперли. В сенях темень такая, что смерть. Баба
заперла за нами дверь и отворила избу. В избе мужчин никого не было, только
баба та, что нам отворяла, да другая, корявая такая, сидела, волну щипала.
"Ну, здорово, атаманиха!" - говорит мещанин бабе. "Здорово", - говорит баба
и вдруг стала на меня смотреть. И я на нее гляжу. Здоровенная баба, годов
этак тридцати будет, да белая, шельма, румяная, и глаза повелительные. "Где,
говорит, вы этого молодца взяли?" Это на меня-то, значит. "Опосля, говорят,
расскажем, а теперь дай спотыкаловки да едаловки, а то зубаревы девки от
работы отвыкли". Поставили на стол солонины, хрену, водки бутылку и пирогов.
"Ешь!" - говорят мне мещане. "Нет, говорю, я мяса не ем". - "Ну, бери пирог
с творогом". Я взял. "Пей, говорят, водку". Выпил я рюмку. "Пей другую"; я
выпил и другую. "Хочешь, говорят, жить с нами?" - "Как, опрашиваю, с вами?"
- "А вот, как видишь: нам вдвоем несподручно, - ходи с нами и пей, ешь...
только атаманшу слушай... Хочешь?" Плохо, думаю себе, дело! В недоброе я
попал место. "Нет, говорю, ребята; мне с вами не жить". - "Отчего, говорят,
не жить?" А сами все тянут водку и ко мне пристают: пей да пей. "Умеешь, -
спрашивает один, - драться?" - "Не учился", говорю. "А не учился, так вот
тебе наука!" - да с этим словом как свистнет меня по уху. Хозяйка ни слова,
а баба знай волну щипет. "За что же это, говорю, братцы?" - "А за то,
говорит, не ходи по лавке, не гляди в окно", да опять с этим словом в другое
ухо ляп. Ну, думаю, пропадать все равно, так уж не даром, развернулся сам да
как щелкану его по затылку. Он так под стол и соскочил. Поднимается из-под
стола, аж покряхтывает. Отмахнул рукой волосы да прямо за бутылку. "Хошь,
говорит, тут твой и конец!" Все, вижу, молчат, и товарищ его молчит. "Нет,
говорю, не хочу я конца". - "А не хочешь, так пей водку". - "И водки пить не
стану". - "Пей! Игумен не увидит, на поклоны не поставит". - "Не хочу я
водки". - "Ну, а не хочешь, так черт с тобой; заплати за то, что выпил, и
ступай спать". - "Сколько, говорю, за водку с меня?" - "Все, что есть; у
нас, брат, дорогая, прозывается "горькая русская доля", с водой да с слезой,
с перцем да с собачьим сердцем". Я было в шутку повернуть хотел, так нет;
только что я достал кошелек, а мещанин цап его, да и швырнул за перегородку.
"Ну, теперь, говорит, иди спать, чернец". - "Куда ж, мол, я пойду?" - "А вот
тебя глухая тетеря проводит. Проведи его!" - закричал он бабе, что волну
щипала. Пошел я за бабой в сени, из сеней на двор. Ночь такая хорошая, вот
как теперь, на небе стожары горят, и по лесу ветерок, как белка, бегает. Так
мне жалко стало и жизни-то своей и монастыря тихого, а баба отворила мне
подклеть: "иди, говорит, болезный", да и ушла. Словно как ей жаль меня было.
Вошел я, щупаю руками-то, что-то нагромождено, а что - не разберешь никак.
Нащупал столб. Думаю: все равно пропадать, и полез вверх. Добрался до матицы
да к застрехе и ну решетины раздвигать. Руки все ободрал, наконец решетин
пять раздвинул. Стал копать солому - звезды показались. Я еще работать;
продрал дыру; выкинул в нее сперва свой мешочек, а там перекрестился, да и
сам кувыркнул. И бежал я, братцы мои, так резво, как и сроду не бегал.
Все, бывало, больше в этом роде рассказывают, но эти рассказы казались
тогда так интересными, что заслушаешься их и едва-едва сомкнешь глаза перед
зарею. А тут отец Игнатий уж и поталкивает палочкой: "Вставайте! На озеро
пора". Поднимутся, бывало, послушники, позевают, бедные: сон их клонит.
Возьмут невод, разуются, снимут порты и пойдут к лодкам. А неуклюжие,
черные, как гагары, монастырские лодки всегда были привязаны к кольям
саженях в пятнадцати от берега, потому что с берега далеко шла песчаная
отмель, а черные лодки сидели очень глубоко в воде и не могли приставать к
берегу. Меня Невструев всю мель до лодок переносил, бывало, на руках. Помню
хорошо я эти переходы, эти добрые, беззаботные лица. Будто вижу теперь, как
послушники, бывало, со сна идут в холодную воду. Подпрыгивают, посмеиваются
и, дрожа от холода, тащат тяжелый невод, нагинаясь к воде и освежая ею свои
липнущие от сна глаза. Помню редкий пар, поднимающийся с воды, золотистых
карасей и скользких налимов; помню утомительный полдень, когда все мы как
убитые падали на траву, отказываясь от янтарной ухи, приготовленной отцом
Сергием "некнижным". Но еще более помню недовольное и как бы злое выражение
всех лиц, когда запрягали толстых лошадей, чтоб везти в монастырь
наловленных карасей и нашего командира, отца Игнатия, за которым слимаки
должны шествовать в свои монастырские стены.
И в этих-то памятных мне с детства местах пришлось мне еще раз
совершенно неожиданно встретиться с убежавшим из Курска Овцебыком.
Много воды уплыло с того времени, к которому относятся мои
воспоминания, может быть весьма мало касающиеся суровой доли Овцебыка. Я
подрастал и узнавал горе жизни; бабушка скончалась; Илья Васильевич и
Щеголиха с Нежданкою побьшшилиеь; веселые слимаки ходили солидными иноками;
меня поучили в гимназии, потом отвезли за шестьсот верст в университетский
город, где я выучился петь одну латинскую песню, прочитал кое-что из
Штрауса, Фейербаха, Бюхнера и Бабефа и во всеоружии моих знаний возвратился
к своим ларам и пенатам. Тут-то я свел описанное мною знакомство с Василием
Петровичем. Прошло еще четыре года, проведенные мною довольно печально, и я
снова очутился под родными липами. Дома и в это время не произошло никаких
перемен ни в нравах, ни во взглядах, ни в направлениях. Новости были только
естественные: матушка постарела и пополнела, четырнадцатилетняя сестра прямо
с пансионерской скамьи сошла в безвременную могилу, да выросло несколько
новых липок, посаженных ее детскою рукою. "Неужто же, - думал я, - ничто не
переменилось в то время, когда я пережил так много: верил в бога, отвергал
его и паки находил его; любил мою родину, и распинался с нею, и был с
распинающими ее!" Это даже обидно показалось моему молодому самолюбию, и я
решился произвести поверку - всему поверку - себе и всему, что меня окружало
в те дни, когда мне были новы вое впечатленья бытия. Прежде всего я хотел
видеть мои любимые пустыни, и в одно свежее утро я поехал на бегунцах в
П-скую пустынь, до которой от нас всего двадцать с чем-то верст. Та же
дорога, те же поля, и галки так же прячутся в густых озимях, и мужики так же
кланяются ниже пояса, и бабы так же ищутся, лежа перед порогом. Все
по-старому. Вот и знакомые монастырские ворота - тут новый привратник,
старый - уж монахом. Но отец казначей еще жив. Больной старик уже доживал
девятый десяток лет. В наших монастырях есть много примеров редкого
долговечия. Отец казначей, однако, уже не исправлял своей должности и жил
"на покое", хотя по-прежнему назывался не иначе, как "отцом казначеем".
Когда меня ввели к нему, он лежал на постеле и, не узнав меня, засуетился и
опросил келейника: "Кто это?" Я, ничего не отвечая, подошел к старику и взял
его за руку. "Здравствуйте, здравствуйте! - бормотал отец казначей, - кто вы
такой будете?" Я нагнулся к нему, поцеловал его в лоб и сказал свое имя. "Ах
ты, дружочек, дружочек!.. ну что ж, ну, здравствуй! - заговорил старик,
снова засуетясь на своей кровати. - Кирилл! самоварчик раздуй скорей! -
сказал он келейнику. - А я, раб, уж не хожу. Вот больше года ноги все
пухнут". У отца казначея была водяная, которою очень часто оканчивают
монахи, проводящие жизнь в долгом церковном стоянии и в других занятиях,
располагающих к этой болезни.
- Зови же Василья Петровича, - сказал казначей келейщику, когда тот
поставил самовар и чашки на столик к постели. - Тут у меня один бедак живет,
- добавил старик, обращаясь ко мне.
Келейник вышел, и через четверть часа по плитяному полу сеней
послышались шаги и какое-то мычанье. Отворилась дверь, и моим удивленным
глазам предстал Овцебык. Он был одет в короткую свитку из великорусского
крестьянского сукна, пестрядинные порты и высокие юхтовые, довольно ветхие,
сапоги. Только на голове у него была высокая черная шапочка, какие носят
монастырские послушники. Наружность Овцебыка так мало изменилась, что,
несмотря на довольно странный наряд, я узнал его с первого взгляда.
- Василий Петрович! Вы ли это? - сказал я, идя навстречу моему
приятелю, и в то же время подумал: "О, кто же лучше, как ты, окажет мне, как
пронеслись над здешними головами годы сурового опыта?"
Овцебык мне как будто обрадовался, а отец казначей удивлялся, видя в
нас двух старых знакомых.
- Ну, вот и прекрасно, прекрасно, - лепетал он. - Наливай же, Вася,
чай.
- Вы ведь знаете, что я не умею наливать чаю, - отвечал Овцебык.
- Правда, правда. Наливай ты, гостек.
Я стал наливать чашки.
- Давно вы здесь, Василий Петрович? - спросил я, подав Овцебыку чашку.
Он откусил сахару, стрягнул кусочек и, хлебнув раза три, отвечал:
- Месяцев девять будет.
- Куда ж вы теперь?
- Покуда никуда.
- А можно узнать, откуда? - опросил я, невольно улыбаясь при
воспоминании, как Овцебык отвечал на подобные вопросы.
- Можно.
- Из Перми?
- Нет.
- Откуда же?
Овцебык поставил выпитую чашку и проговорил:
- Был иже везде и нигде.
- Челневского не видали ли?
- Нет. Я там не был.
- Мать ваша жива ли?
- В богадельне померла.
- Одна?
- Да ведь с кем же умирают-то?
- Давно?
- С год, говорят.
- Погуляйте, ребятки, а я сосну до вечерни, - сказал отец казначей,
которому уж тяжело было всякое напряжение.
- Нет, я на озеро хочу проехать, - отвечал я.
- А! ну поезжай, поезжай с богом и Васю свези: он тебе почудит дорогой.
- Поедемте, Василий Петрович.
Овцебык почесался, взял свой колпачок и отвечал:
- Пожалуй.
Мы простились до завтра с отцом кааначеем и вышли. На житном дворе мы
сами запрягли мою лошадку и поехали. Василий Петрович сел ко мне задом,
спина со спиною, говоря, что иначе он не может ехать, потому что ему воздуху
мало за чужой головой. Дорогой он вовсе не чудил. Напротив, он был очень
неразговорчив и только все меня расспрашивал: видал ли я умных людей в
Петербурге? и про что они думают? или, перестав расспрашивать, начинал
свистать то соловьем, то иволгой.
В этом прошла вся дорога.
У давно знакомой хатки нас встретил низенький рыжий послушник,
заступивший место отца Сергия, который года три как умер, завещав свои
инструменты и приготовленный материал беззаботному отцу Вавиле. Отца Вавилы
не было дома: он, по обыкновению, гулял над озером и смотрел на цапель,
глотающих покорных лягушек. Новый товарищ отца Вавилы, отец Прохор,
обрадовался нам, точно деревенская барышня звону колокольчика. Сам он
бросался отпрягать нашу лошадь, сам раздувал самовар и все уверял, что "отец
Вавило вот ту минуту вернутся". Мы с Овцебыком вняли этим уверениям, уселись
на завалинке лицом к озеру и оба приятно молчали. Никому не хотелось
говорить.
Солнце уже совсем село за высокие деревья, окружающие густою чащею все
монастырское озеро. Гладкая поверхность воды казалась почти черною. В
воздухе было тихо, но душно..
- Гроза будет ночью, - сказал отец Прохор, таща на себе в сени подушку
с моих беговых дрожек.
- Зачем вы беспокоитесь? - отвечал я, - может быть, еще и не будет.
Отец Прохор застенчиво улыбался и проговорил:
- Ничего-с! Какое беспокойство!
- Я и лошадку тоже заведу в сени, - начал он, выйдя снова из хатки.
- Зачем, отец Прохор?
- Гроза большая будет; испужается, оторвется еще. Нет-с, я ее лучше в
сени. Ей там хорошо будет.
Отец Прохор отвязал лошадь и, войдя в сени, тянул ее за повод,
приговаривая: "Иди, матушка! иди, дурашка! Чего боишься?"
- Вот так-то лучше, - оказал он, уставив лошадь в уголку сеней и
насыпав ей овса в старое решето. - Чтой-то отца Вавилы долго нет, право! -
проговорил он, зайдя за угол хатки. - А вот уж и замолаживает, - добавил он,
показывая рукою на серовато-красное облачко.
На дворе совсем смеркалось.
- Я пойду посмотрю отца Вавилу, - сказал Овцебык и, закрутив свои
косицы, зашагал в лес.
- Не ходите: вы с ним разойдетесь.
- Небось! - и с этим словом он ушел.
Отец Прохор взял охапку дров и пошел в избу. Скоро в окнах засветилось
пламя, которое он развел на загнетке, и в котелке закипела вода. Ни отца
Вавилы, ни Овцебыка не было. Между тем вершины деревьев в это время изредка
стали поколыхиваться, хотя поверхность озера еще стояла спокойною, как
застывающий свинец. Только изредка можно было заметить беленькие плески от
какого-нибудь резвящегося карася, да лягушки хором тянули одну
монотонно-унылую ноту. Я еще все сидел на завалинке, глядя на темное озеро и
вспоминая мои в темную даль улетевшие годы. Тут тогда были эти неуклюжие
лодки, к которым носил меня могучий Невструев; здесь я спал с послушниками,
и все тогда было такое милое, веселое, полное, а теперь как-то все как будто
и то же, да нет чего-то. Нет беззаботного детства, нет теплой животворящей
веры во многое, во что так сладко и так уповательно верилось.
- Руси дух пахнет! Откуда гости дорогие? - крикнул отец Вавила,
внезапно выйдя из-за угла хатки, так что я совершенно не заметил его
приближения.
Я его узнал с первого раза. Он только совсем побелел, но тот ж4 детский
взгляд и то же веселое лицо.
- Издалека изволите быть? - спросил он меня. Я назвал одну деревню
верст за сорок. Он спросил: не сыночек ли я Афанасья Павловича?
- Нет, - говорю.
- Ну, все равно: милости прошу в келью, а то дождь накрапывает.
Действительно, начал накрапывать дождик, и по озеру зарябило, хотя
ветра в этой котловине никогда почти не бывало. Разгуляться ему здесь было
негде. Такое уж было место тихое.
- Как величать позволите? - опросил отец Вавила, когда мы совсем вошли
в его хатку.
Я назвал свое имя. Отец Вавила посмотрел на меня, и на его
добродушно-хитрых губах показалась улыбка. Я тоже не удержался и улыбнулся.
Мистификация моя не удалась: он узнал меня; мы обнялись со стариком, много
раз сряду поцеловались и ни с того ни с сего оба заплакали.
- Дай-ка я посмотрю на тебя поближе, - оказал продолжавший улыбаться
отец Вавила, подводя меня к очагу. - Ишь вырос!
- А вы состарились, отец Вавила.
Отец Прохор засмеялся.
- А они у нас еще все молодятся, - заговорил отец Прохор, - и даже
ужасть как молодятся.
- А то по-вашему, что ль! - храбрясь отвечал отец Вавила, но тут же и
присел на стульце и добавил: - Нет, братик! дух бодр, а плоть уж
отказывается. К отцу Сергию пора. Поясницу нынче все ломит - плох
становлюсь.
- А давно умер отец Сергий?
- Третий год со Спиридона пошел.
- Хороший был старик, - оказал я, вспоминая покойника с его палочками и
ножичком.
- Смотри-ка! В угол-то смотри! тут вся его мастерская и теперь стоит.
Да зажги ты свечу, отец Прохор.
- А Капитан жив?
- Ах, ты кота... то бишь кошку нашу Капитана помнишь?
- Как же!
- Удушился, брат, Капитан. Под дежу его как-то занесло; дежа
захлопнулась, а нас дома не было. Пришли, искали, искали - нет нашего кота.
А дня через два взяли дежу, смотрим - он там. Теперь другой есть... гляди-ко
какой: Васька! Васька! - стал звать отец Вавила.
Из-под печи вышел большой серый кот и начал тыкать головою в ноги отцу
Вавиле.
- Ишь ты, бестия какая!
Отец Вавила взял кота и, положив его на колени, брюхом кверху, щекотал
ему горло. Точно теньеровекая картина: белый как лунь старик с серым толстым
котом на коленях, другой полустарик в углу ворочается; разная утварь
домашняя, и все это освещено теплым, красным светом горящего очага.
- Да зажигай свечу-то, отец Прохор! - крикнул опять отец Вавила.
- Вот сейчас. Никак не справишь. Отец Вавила между тем оправдывал
Прохора и рассказывал мне:
- Мы ведь себе свечи теперь не зажигаем. Рано ложимся.
Зажгли свечу. Хата точно в том же порядке, как была за двенадцать лет
назад. Только вместо отца Сергия у печки стоит отец Прохор, а вместо бурого
Капитана с отцом Вавилою забавляется серый Васька. Даже ножик и пучок
кореневатых палочек, приготовленных отцом Сергием, висит там, где их повесил
покойник, приготовлявший их на какую-то потребу.
- Ну, вот и яйца сварились, вот и рыба готова, а Василья Петровича нет,
- сказал отец Прохор.
- Какого Василья Петровича?
- Блажного, - отвечал отец Прохор.
- Неш ты с ним приехал?
- С ним, - сказал я, догадываясь, что кличка принадлежит моему
Овцебыку.
- Кто ж это тебя с ним сюда справил?
- Да мы давно знакомы, - сказал я. - А вы мне скажите, за что вы его
блажным-то прозвали?
- Блажной он, брат. Ух, какой блажной!
- Он - добрый человек.
- Да я не говорю, что злой, а только блажь его одолела; он теперь как
нестоящий: всеми порядками недоволен.
Было уже десять часов.
- Что ж, давайте ужинать. Авось подойдет, - скомандовал, начиная
умывать руки, отец Вавила. - Да, да, да: поужинаем, а потом литийку...
Хорошо? По отце Сергие-то, говорю, литийку все пропоем?
Стали ужинать, и поужинали, и "со святыми упокой" пропели отцу Сергию,
а Василий Петрович все еще не возвращался.
Отец Прохор убрал со стола лишнюю посуду, а сковороду с рыбой, тарелку,
соль, хлеб и пяток яиц оставил на столе, потом вышел из хаты и, возвратясь,
оказал:
- Нет, не видать.
- Кого не видать? - опросил отец Вавила.
- Василья Петровича.
- Уж если б тут был, так не стоял бы за дверью. Он теперь, видно, на
прогулку вздумал.
Отец Прохор и отец Вавила непременно хотели меня уложить на одной из
своих постелей. Насилу я отговорился, взял себе одну из мягких ситниковых
рогож работы покойного отца Сергия и улегся под окном на лавке. Отец Прохор
дал мне подушку, погасил свечу, еще раз вышел и довольно долго там
оставался. Очевидно, он поджидал "блажного", но не дождался и, возвратясь,
сказал только:
- А гроза непременно соберется.
- Может быть, и не будет, - сказал я, желая успокоить себя насчет
исчезшего Овцебыка.
- Нет, будет: парило нынче крепко.
- Да уж давно парит.
- У меня поясницу так и ломит, - подсказал отец Вавила.
- И муха с самого утра как оглашенная в рожу лезла, - добавил отец
Прохор, фундаментально повернувшись на своей массивной кровати, и все мы,
кажется, в эту же самую минуту и заснули