поила старичкам три ведерка вина, получила место для хаты, построила избу
завела коровенку и стала жить.
Старушка была хорошая, и добрая; она привечала всех и давала от своей
коровки молочка бескоровным ребятишкам, а особенно ласкала дочерей своей
племянницы, из которых одна, самая младшая, была ее любимицею.
Эту девочку старушка совсем забрала к себе жить и обещала отказать ей
по смерти своей и избу, и корову, и "все богатейство".
А сколько было того "всего богатейства", - то было не считано и "не
сметно".
Когда настал голодный год, к старушке стало приходить так много
ребятишек, что она не могла уже всем им дать молока от своей коровы.
Трем-четырем даст, а больше и нет, и самой похлебать ничего не оставалось.
Не привыкла старушка отказывать, да делать нечего - поневоле отказывает, и
бедные ребятишки отходят с пустыми плошками... А такие они все жалкие,
испитые, даже и не плачут, а только глядят жадно... Думать о них больно. И
не знает старушка, как ей быть и как между всеми молочко делить...
Но вдруг все это ее затруднение сразу покончилось: в одну из темных
зимних ночей, перед праздником, кто-то увел из сеней ее корову, и следы ее
на улице с другими такими же следами попутались, и стало негде искать
коровы.
Старуха не согласилась и явку подавать, - сказала:
- Боюся я, не поклепать бы невинного!
Говорили ей, будто коровка ее по частям разнята и солится в корчагах на
большой дороге у постоялого дворика, но старуха таки выдержала себя - не
жаловалась.
Шуняли ее и племянники, и поп при встрече ей выговаривал, что нехорошо
не заявлять, - что "кто вору потакает, тот сам если и не тать - то на ту же
стать", но старушка все отвела тем, что "бог все знает, - и она не
письменная!"
Теперь она осталась при одном киселе и не уставала киселем делиться, но
и это по тогдашней всеобщей нужде много значило, и стало это беспокоить
старушкину племянницу.
- Кормит-де она мою девочку и обещала ей отказать избу и корову, а вот
коровы уже и нетути. Того гляди то же самое выйдет и со всем ее богачеством.
Все она истравит на чужих ребят, а тогда мне с моими детями уж ничего и не
останется... Лучше бы она, старушка, сделала, если бы теперь поскорей
померла!.. Чего ей?.. ведь уж пожила! А то все будет жить да раздавать, и
раздаст все так, что после, как помрет, то и попу за похороны дать будет
нечего, еще с нею, с мертвою-то, тогда и наплачешься.
И стала племяннинька о своей тетке все больше печалиться и даже начала
говорить ей:
- Ты то вздумай-ка, баунька, что ты ведь уже стар человек...
- Стара, дитятко!
- Гляди, уж тебе еще немного на свете маяться.
- День мой - век мой, касатка.
- То-то и есть, а осталось бы, на что тебя схоронить и чем помянуть.
А старуха вдруг оказалась невозмутимо беззаботною.
- И-их-ма! - говорит, - есть про что сгадывать! Умру, так похоронят,
наверху земли валяться не оставят!
Так солдатке и не удалось унять старуху от того, чтобы она никого чужих
детей не привечала, а благодетельствовала киселем только одним ее
солдаткиным детям, и задумала солдатка поправить это на другой манер, пришла
к старухе в сумерки и стала опять плакаться:
- Ходила, - говорит, - я нынче весь день - страсть как иззябла вся: в
трех деревнях была, а трех ломтей жмыхового хлеба не выпросила... Везде
говорят: "Бог подаст, - сами втроем в побор ушли..."
- Тяжко, болезная! - отозвалась старушка. - Всем равно сослано ноне
тяжко от господа! А солдатка отвечает: - Нет, баунька, не всем равно - вот у
тебя еще есть!
- Да, пока еще малость есть... да уж теперь... осталось немножечко.
- Что это?.. Денежек, что ль, остается-то у тебя немножечко?
- Да-а... денежек!.. Немножечко!
- А что же ты будешь делать, когда все сойдет?
- Когда все сойдет-то, что буду тогда делать?
- Да.
- А не знаю еще... не думала.
- Как же так!.. Надо думать... смерть-то ведь за плечами!
- А знамо дело, что за плечами; да что думать-то... думать-то нечего!
Ничего, касатка моя, не выдумаешь... Только и есть на свете всех помогаев,
что один господь-батюшка... Он же ведь зато и милостив!.. И-и-их сколь
милостив!.. Может, он даст... по своей милости, еще и так со мною сотворит,
что я еще всего и что есть, и того не доем, а он и по мою по душу пошлет, -
вот ничего думать тогда и не стоит.
- Это хорошо, бабушка, как помрешь!
- А то что ж!.. Я то и говорю... Бог с милостью! Он создает хорошо:
помру, и ничего мне не надобно!
- А если как все изведешь да не помрешь?
- Ну так что ж такое: я тогда себе средство найду.
- А какое же теперь средство, когда изо всякого двора все сами в побор
тронулись, и не знать, у кого можно корку выпросить.
- Ну, это так только в деревнях в однех... издыхают-то!.. да!.. в
деревнях в однех... А в городах-то, касатка, не так... там хлеб-то есть у
купцов... Там припасено у купцов-то... всего... гляди-ко сколько!..
- Что же ты, в город, что ли, хочешь?
- А что ж! в город сойду... К хозяевам-то к старым приду, да и
попрошусь на кухне жить... Пустят!.. Неужли таки выгонят?!. Чай, не
выгонят... Проживу, пока надобно.
- То-то, - отвечает солдатка, - вот оттого ты такая и щедрая, что тебе
хорошо.
- Да, - говорит старуха, - мне, касатка, всю жизнь мою все жилось
хорошо. Я не щедрая, а... хорошо мне.
- А нам-то вот худо, а не хорошо, - Потерпеть надо, касатушка! Нонче
все терпят... Голодный год настал!
- Поди-ко ребята-то воют, так не утерпишь... и самому есть хочется... и
животе как веретеном сучит... Нам
хуже собак... те падло лопают да еще нас за лытки рвут... Воя меня
искусали всю!
- Надо с палочкой,
Тут нетерпеливая племянница на тетку и осердилась, что та все ей советы
дает, когда той так горько жить!
- Перестань, - говорит, - ты мне тоску отводить; через эти твоя слова
еще хуже мне; ведь у нас знакомых купцов нет, нам идти не к кому, а ты вон
еще мою девчонку всю избаловала.
- Ну зачем пустое говорить: чем я ее избаловала?
- Как же чем?.. все ее чистым хлебом кормила и побираться не пущала!
- Что ж, где ей побираться, когда она махонькая!.. А ты ее отпусти со
мной: я и ее с собой в город сведу... у меня есть там хозяева добрые... мои
вынянченные; они.
велят нам с ней и вдвоем жить... будем вдвоем садиться с прислугами.
- А другие-то мои детушки мне, думаешь, разве не жалобны? - говорит
солдатка. Тут старушка и задумалась.
- Другие! - говорит. - Да... вот то-то и есть... Еще и другие есть!
Развела руки, и опять задумалась, и стала сама к себе втишь
приговаривать:
- Ox, ox-ox-ox!.. Одни да и другие есть... да и много их... Вот и
горюшко! А что сделать-то?
А солдатка, не долго думая, отвечает ей:
- А ты не знаешь, баунька, что сделать?
- Не знаю, касатынька,
- Вот то-то и оно.
- А ты разве знаешь что-нибудь?
- Я знаю.
- Так ты скажи.
Солдатка задумалась, слов у нее не находилось для выражения того, что
она придумала,
И старушка молчит.
Тягостно-тягостно стало в темной избе, как будто сатана взошел.
Старушка вздохнула и сказала:
- Встань-ка, касатка, подойди к печке, вздуй огня. А племянница ей
грубо ответила:
- А на что тебе огонь - вовсе не надобно,
- Как же не надобно... темно совсем.
- Ну так что ж, что темно?.. Нонче... все без огня... Ложися спать,
баунька!
- Да зачем же так... впотьмах... Надо стать богу помолиться.
- Ну и помолись, баунька.
Та не поняла или не расслышала и переспросила:
- Что, матушка?
- Помолись, говорю, баунька.
- Да что ты меня торопишь - придет час, так и помолюсь.
- Нет, баунька, час уж пришел - скорей молись.
- Да что ты пристала!.. Я стану ложиться спать - помолюсь... Ступай-ка
домой, а ко мне девку ночевать посылай, мы с нею станем ложиться спать и
помолимся.
Тогда солдатка видит, что бабушка бестолкова, и потому ей еще менее
причины оставаться в живых, и сказала ей начистоту:
- Нет, ты к себе мою девку не жди, она не придет.
- Отчего не придет?
- А оттого, баунька, что к тебе твой конец пришел. Если не хочешь
молиться - так и так будь тебе легкая смертушка.
Старуха стала приподниматься и спросила:
- Что?..
- Прощай, баунька! - Солдатка всхлипнула, обняла старуху, поцеловала ее
и сказала:
- Теперь помирай!
- Что ты это... я не хочу! - и старушка бессильно замахала руками.
- Нет уж все одно... помирай!
И с этими словами солдатка опрокинула "бауньку" на ее же кроватку,
накрыла ей лицо подушкою да надавила своей грудью полегонечку, но потом сама
вдруг громко вскрикнула и начала тискать старуху без милосердия, а руками ее
за руки держала, "чтобы трепетания не было". (Так это все с большою
подробностью сама солдатка рассказала при следствии.)
"Баунька" после этого почила скоро, а убийцею сейчас же был сделан в
имуществе убитой самый внимательный розыск; но "всех денег" у богачихи в
шерстяном пагленке в коробье найдено полтора рубля, и больше ничего у этой
богачихи не было.
В этом и заключались ее "все деньги", о которых она с обстоятельностью
рассуждала за пару минут до определенной ей "легкой смертушки".
Но смертушка бауньки, как ни старалась ее облегчить добрая племянница,
- все-таки, видно, трудновата пришлась ей.
Когда рассвело на другой день, солдатка взяла с собою любимую внучку
покойной и пошла вместе с нею навестить бабушку, и нашли ее, разумеется,
мертвою, а лицо у нее синее и руки в пятнах, а глаза выпучены и язык наруже,
длинней Аллилуева.
Девчонка как увидала это, так сейчас затряслася и замерла, а мать
говорит ей "не своим голосом":
- Ничего не шкни... убью!.. Говори: где у нее были ножницы?
Девчоночка, дрожа, показала молча ручонкою на коробью, в которую уже
вчера еще лазила солдатка за деньгами.
Теперь она опять открыла эту коробью, в которой было все перерыто, и,
перебросав еще больше лежавшие там ветошки и тряпочки, нашла на дне коробьи
безручные ножницы, которыми стригут овец, и, схватив их в дрожащие руки,
подошла к мертвой и отрезала у нее выдающийся конец языка; но от этого язык
наруже как будто нимало не уменьшился, а только стал еще безобразнее.
Солдатка взглянула на свою работу, взяла за руку девочку и пошла к
сотскому, - вошла тихо, помолилась на образ и сказала:
- Вяжи мне руки!
- Что тебе, дура, попритчилось, что ли? - спросил сотский.
- Нет, вяжи руки: я бабку убила.
- Врешь на себя!
- Нет, не вру, - отвечала солдатка и, севши на лавку, раскрыла свою
грудь и сказала: - Накось, глядите-ка - вот они тяпочки... Это когда я ее
вчера душить стала, так она меня зубами за титьку тяпнула.
Тогда пошли и удостоверились и увидали, что солдатка говорила правду, и
связали ей руки и увезли ее в стан, а оттуда - "куда дела требуют".
Через год ее били кнутом в Орле на Ильинской площади. Она была еще
молоденькая и очень хорошо сложенная. Ей дали пятнадцать ударов и растерзали
ей до кости все бока и спину, но она не потеряла чувств и за каждым ударом
вскрикивала: "Понапрасно страдаю!" А когда ее сняли с деревянной кобылы и
она увидала на своей свитке набросанные медные деньги, то заплакала и
оказала:
- Не надо мне ничего, сошлите все в деревню на церковь.
О детях своих она, может быть, позабыла. И таких преступлений,
поразительных по несложности их замыслов и по простоте и холодности их
выполнения, было слышно очень много, и очень значительное число их осталось
неисследованным и даже неизвестным далее своего околотка. Становые пристава
за всем уследить не могли; "корреспондентов" тогда еще не водилось, а в
губернских ведомостях все новости состояли из распоряжений начальства о
перемещении и увольнении чиновников и, в виде особенно интересных случаев,
об отдаче их под суд.
Особенно поразительна была холодность и какая-то легкомысленная
жестокость в действиях, затевавшихся с голода. В соседнем с нами селе пастух
Игнашка с подпаском, например, захотели "есть убоину" и с этой целью сами
вдвоем отлучили одну исправную телом овцу от стада и сволокли ее в лесной
овраг, чтобы тут зарезать и начать ее есть; а на деревне сказать, что ее
волк съел. Но, опустясь в овраг, они вздумали, что всей овцы им за один день
не съесть, а недоеденное мясо протухнет и пропадет даром. Тогда они порешили
овцу не зарезывать, а связать ее и отрезать у нее у живой столько мяса,
сколько им на день нужно, а остальная овца пусть лежит и дожидается. Они так
и начали - отрезали у живой овцы "четверть", спекли ее и съели, а остальное
оставили в овраге, - а сюда пришел в самом деле волк и прекратил
терзательные мучения овцы и сволок и сожрал ее всю без остатка, а пастухи,
не найдя овцы на другой день, заподозрили друг друга в краже, подрались и
друг друга выдали. Игнашку прозвали "живорезом".
Женский пол, как замужние, так и незамужние, продавали свои труды
нипочем: в услуги или на работу поденно охотно набивались "из-за прокорму",
но и на этих условиях в деревнях места нельзя было найти. Духовенство
набрало себе бесплатных батраков и батрачек, но только в потребном числе, а
предложение услуг было безмерно. Цена же женских изделий была невероятная:
"конец холста" продавали за полтину медью (7 аршин за 14 копеек), "початок
пряжи" - за медную гривну (3 коп.), и фунт хлеба стоил 3 коп. Покупали все
это грабительским образом торгаши, которых называют "кошатниками" или
"кошкодралами". Они покупают кошек и тут же их убивают о колесную шину
телеги или о головашку саней. Цена кошки черной и серой - гривна, а пестрой
- пятак меди. Этим же кошкодралам бабы и девки тогда продавали "свою девичью
красу", то есть свои волосы, и весьма часто свою женскую честь, цена на
которую, за обилием предложения, пала до того что женщины и девочки, иногда
самые молоденькие, предлагали себя сами, без особой приплаты, "в придачу к
кошке". Если кошатник не хотел брать дрянную кошку, то продавщица стонала:
"купи, дяденька, хороший мой: я к тебе в сумерки к колодцу выйду". Но
кошатники были этим добром изобильны и не на всякую "придачу" льстились; они
цинически рассказывали, что им теперь хорошо, потому что "кошка стоит грош
вместе с хозяйкою". Кошачья шкура была товар, а хозяйка - придачею. И этот
взгляд на женщину уже не обижал ее: обижаться было некогда; мученья голода
были слишком страшны. С этим же взглядом освоивались и подростки-девочки,
которые отдавали себя в таком возрасте, когда еще не переставали быть
детьми... Вообще крестьянские женщины тогда продавали свою честь в наших
местах за всякую предложенную цену, начиная с медной гривны, но покупатели в
деревнях были редки. Более предприимчивые и приглядные бабы уходили в города
"к колодцам". И у себя в деревнях молодые бабы выходили вечерами постоять у
колодцев - особенно у таких, на которые подворачивают проездом напоить коней
обратные ямщики, прасолы или кошкодралы, и тут в серой мгле повторялось все
то, что было и в оны дни у колодца Лаванова. Здесь взаимно омрачала друг
друга и старость и юность, и все это буквально за то, чтобы "не околеть с
голода"... Не могу теперь ясно ответить, почему сельские женщины и в городах
местами своих жертвоприношений избирали "колодцы", у которых они и
собирались и стояли кучками с сумерек. Может быть, в других пунктах их
прогоняли горожанки. Особенно в этом отношении в Орле прославились крытые
колодцы у Михаила Архангела и Плаутин. Кроме того, множество женщин ютилось
по пустым баркам, зазимовавшим во льду между Банным мостом и мужским
монастырем и его слободкою. Срам это был открытый, но его как-то не вменяли
в преступление. Старшие семьянинки не только отпускали молодых на ведомое
дело, но еще склоняли к тому, говоря: "чего так-то сидеть: надо сойти в
город у колодца раздобыться". А молодых не нужно было много уговаривать:
правила их всегда были шатки, а голод - плохой друг добродетели. Молодайки
уходили, мало таясь в том, на что они надеются, и бойкие из них часто прямо
говорили: "чем голодать - лучше срам принять". Когда они возвращались от
колодцев, их не осмеивали и не укоряли, а просто рассказывали: "такая-то
пришла... в городу у колодца стояла... разъелась - стала гладкая!" {Чтобы
иметь ясное понятие, как относился к этому "мир", стоит припомнить, как
относились к своему "стоянию" те, кто претерпел его ближайшим и
непосредственным образом. Когда я посетил родные места года через три после
благословенного дня "освобождения", мне привелось посетить с одним из
мировых посредников прекрасную сельскую больницу, в которой "по усердию"
трудилась в черных работах пожилая женщина очень крупного роста, по имени
Стеха. Она же ходила и на деревню "обмывать мертвых", тоже не по нужде и не
за плату, а "по усердию". Ей было уже, лет за пятьдесят, и она была сильна,
велика и смахивала немножко на мужика. У нее на деревне было свое хозяйство
- двор, скотина, земля, дети и внуки, и даже, кажется, правнуки.
Пользовалась она у всех почетом, - говорили о ней: "Стеха души не убьет, -
Стеха не соврет, - Стеха справедливая". И все знали, что она "угождает
больным" и "покойников убирает только для господа, а ее душа чиста, как
стакан светится". А эта самая Стеха, - несомненно имевшая все те добрые
качества, которые ей приписывали, - рассказывала мне о голодном годе при
своей пожилой уже дочери и при взрослой девушке и внучке, "ничего не
прибавляючи и не отбавляючи", и, в этом рассказе прямо о всех своих
сверстницах и о себе говорила: "всех нас, милый, восемь бабенков молоденьких
было, и всех нас кошкодралы у колодца уговорили: "Поедемте, говорят, мы вас
в Орел свезем, там у колодцев лучше здешнего". Мы все дуры, и поверили и
пошли, а хорошего только и было, что прокормилися; ну да ведь тогда
большего-то грех было и спрашивать". О нравственной стороне "инцидента"
Стеха будто вовсе не думала, а когда я наклонил вопрос в эту сторону и
побудил ее выразить свое мнение, - она покопала веретеном под головною
повязкою и сказала: "Что говорить-то! Ведь голодная смерть страшней сраму...
Все же лучше было шкуру свою продать, чем душу".
А уж что она разумела под продажей души - этого я не знаю. О
достоинстве взглядов этой женщины я вообще не могу и не хочу судить, Потому
Что боюсь, как бы не согрешить перед Стехой и другими ей подобными
грешницами более тяжело, чем весят все их согрешения перед "могущим спасти
всех" (Иак. IV). (Прим. автора.)}
Кроме "гладкости" или сытости тела, ничто другое не принималось и в
соображение. Все высшие цели бытия человеческого словно перестали
существовать.
У нас была молодая баба Калерка или Холерка (настоящее имя - Калерия).
У нее была прегнусная свекровь, которая "ее сбила в город", и она пошла "у
колодцев стоять", но ей так не посчастливилось, что она ни добычи домой не
принесла и сама не "послажела", а, напротив, "гнить стала" и сидела всем на
ужас в погожие дни на пыльной дороге, без языка, издавая страшную вонь и
шипение вместо крика... Ей бросали корки издали, как злой собаке, и
отбегали, закрывая себе нос. А сказу о ней было только, что она "в голодный
год у колодца стояла". Эта Холерка, наконец, задавила себя поясом.
О таких делах, бывало, все "доводят господам", но больше только для
новости и приятного развлечения - как фельетоны.
В большом напряжении чувства мы пережили рождественские праздники и,
зайдя за крещенье в день, стали чувствовать, что нашей унылости как будто
брезжится край. И почувствовалось это по весьма неважному и даже
незначительному обстоятельству: отец спросил старосту:
- Что, Дементий, не слыхать ли чего нового? А староста, который давно
давал мрачно один отрицательный ответ, на этот раз отвечал:
- Да вот на поповке есть будто новость!
- А что там такое случилось?
- Да вот Меркул оттуда заезжал и сказывал, что к ним новый дьячок
прислан.
- Это на Аллилуево место?
- Да, во его звание... И еще не совсем приделен, а только приукажен,
для просмотрания от отца Ниполита.
(Имя "Ипполит" для крестьянского произношения было трудно, они находили
удобнее приставлять Н.)
Отец спросил:
- Хорош ли новый дьячок? А Дементий отвечает:
- Ничего; Меркул сказывал - свистулой поет, но вопче по благословию
надо полагать, что не важный.
- А почему?
- Да уж если не сразу приделен, а на время приукажен, для присмотрения
должности, так, стало быть, под владычным сумлением.
А через несколько дней тот же Дементий уже по собственному почину
сообщил:
- Новый духовенный-то... я вам сказывал?.
- Что же такое?
- Ничего не стоящий.
- Отчего?
- Совсем пустопляс!
- Да отчего?.. Что значит пустопляс?.. очень проворен, что ли?.. -
Точно так. Пашкой звать.
- Отчего же ты его зовешь Пашкой, а не Павлом?
- Не стоит он полного звания.
- Да чем же он так плох?
- Совсем никуда не годится.
Обстоятельство было не важное, а стало интересно, что за молодец к нам
прибыл "во место Аллилуя" и какое он займет у нас "приделение"?
Прибывший "во место Аллилуя" Павлушка-дьяк был оригинал и всего менее
человек "духовенный" - оттого он по свойствам своим так скоро и получил
соответственное прозвание "Пустопляс", Он был столь беден, что казался
беднее всех людей на свете, и, по словам мужиков, - пришел "не токма что
голый, но ажио синий", и еще он привел с собою мать, а в руках принес
лубяной туезок да гармонию, на которой играл так, что у всех, кто его
слушал, - ноги сами поднимались в пляс.
Имущества у него не было никакого и денег ни гроша. Причт не знал, куда
его деть, и поместили Павла и его мать в тесной сторожевой избушке, вместе
со сторожем.
Местными дознаниями было открыто, что Павлушкина мать была когда-то
дьячихою, а потом ходила в городе по стиркам, а иногда просила милостыни.
Павел был ею воспитан в тяжкой доле и мог бы, кажется, постичь жизнь, но не
удался - "все клонил к легкомысленности" и за то был исключен из третьего
класса и долго болтался "без приделения", и теперь он еще не был совсем
определен "во место Аллилуя", а пока только был еще временно приукажен, что
выходило вроде испытания.
У нас, впрочем, все сразу стали уверять, что из этого приукаженья
ничего и не выйдет, потому что за очевидные Пашкины малодушества отец
Ипполит непременно "в отзыве его опорочит".
Павлуша и в самом деле "не потрафлял": он читал скверно, невнятно и
"скорохватом" и все "поспешал на лукавого". Начнет "Отче наш" и зачастит
так, что ничего нельзя разобрать, пока придет "от лукавого". Так же и "Иже
на всякое время" и прочее - все он "читал без понятия", но петь мог, только
гораздо охотнее пел светское пение, чем "духовное", и любил шутки строить
над старшими.
На это сторож жаловался его матери, но та отвечала, что у него такой же
был и отец, который был на хорошем месте, а зашутился и пропал без вести -
следовательно, Павлу уж нечего и думать, чтоб удержаться.
Павлушина мать была стара и имела пляску св. Витта, отчего она дергала
лицом и при каждом судорожном движении издавала звук "фпт! фпт!"
За это ее назвали "Фаптея".
О Павлуше скоро дошли до нас вести, что он очень веселый, и вслед за
тем мы очень скоро убедились, что это правда.
Между нашею деревнею и деревнею майора Алымова (в версте от альшовской
усадьбы) стоял одинокий двор однодворца Луки Кромсаева, или попросту
Кромсая, Кромсай этот под некоторою личиною степенства и скромности был
настоящий "шельма-мужик" или "вор-мужик": он умел из всякого положения
извлекать себе выгоды и жил скупо и одиноко, содержа свое семейство в
"страхе божием", то есть колотил всех чем ни попало.
Он шинковал водочкой и брал под залог разные вещи, отчего у него можно
было найти кое-что такое, чего в деревне у другого не встретишь. Так между
прочим, у него оказалась гитара, которая пришла к нему давно и неизвестно
откуда и которую он давно не мог никому "приделить"; но с того момента, как
Кромсай увидел Павла-дьячка, гитара нашла себе "приделение".
Кромсай послушал игру Павла, на гармонии и сказал, - что, эта игра
пристала кучерам либо наемщикам, а что у него есть "струмент" - гитара, -
так вот это уж можно сказать, что струмент благородный, - и притом он отдаст
его Павлу в долг и задешево.
Пустопляс сейчас же этим соблазнился - пошел к Кромсаю и взял гитару,
на которой еще уцелели четыре струны. Павлуша подстроил, как знал, - эти
четыре струны и заиграл сначала у Кромсая, а потом, проходя мимо нас, зашел
в людскую и там привел всех, в восторг своею игрою и подпеваньями.
Девушки донесли матушке, что он "такие шутки делает, что и смотреть
нельзя".
А как мы тогда все уже очень наскучалися, то весть о веселом человеке
показалась нам заманчивою, и Павлуша-дьячок был приглашен в комнаты, где
действительно произвел очень значительные вещи, которые должны были
свидетельствовать о его больших дарованиях.
Он пел много веселого и заунывного и, наконец, дал целое представление
во вкусе братьев Давенпортов, славу которых он мог бы упредить за целые
сорок лет.
Павлуша, между прочим, представил у нас, с гитарой комическую сцену,
имевшую соотношение с претерпеваемым бедствием, то есть с голодом, - и тем
"заставил самое горе смеяться". Для этого он сел в темноватом конце комнаты
на: стул, взял свою гитару о четырех струнах и велел покрыть себя простынею.
И чуть только укрыли, как он требовал, так сейчас же из-под простыни
запели два человека: сначала пела очень слабая и печальная старушка, а ей
сразу бойко отвечал веселый старичок.
Старушка выпевала под грустный аккомпанемент:
Дедушка-а, Си-идор Карпови-ич!
Да когда ж ты буде-ешь уми-ирать?
А дед превесело отвечал совсем другим голосом:
В середу, бабушка, - в середу,
В середу, Пахомьевна, - в середу!
И дед не только пел, но он присвистывал и прищелкивал перстами, а бабка
начинала хныкать и опять заводила:
Чем тебя помина-ать?
Дед отхватывал:
Блинками, бабушка, - блинками,
Блинками, Пахомьевна, - блинками!
И тут дед притопывал и соловьем свистел, а баба со слезами спрашивала:
Где мучицы взять?
Дед учил:
По миру, бабушка, - по миру,
По миру, Пахомьевна, - по миру.
И, разрешив эту задачу, дед хохотал и заливался, а когда старуха
пропела с ужасом, что "по миру собаки злы", то дед уже выбивал по гитаре
трепака, а сам пел:
С палочкой, бабушка, - с палочкой,
С палочкой, Пахомьевна, - с палочкой!..
Это Павлушино представление всех разутешило и сразу же завоевало ему у
нас всеобщее благорасположение, в силу которого с этих пор в нашем доме
начали Павлом интересоваться и угощать его.
А он к нам "на привет" заходил и принес с собою несколько веселых
минут, с которыми мы, сидя в сугробах и слыша одни жалобы на голод, совсем
было раззнакомились.
Павел принес первое обновление в замершую жизнь, и бывал он у нас
нередко, потому что с того случая, как приобрел гитару, он стал все ходить к
Кромсаю, и это моему отцу показалось нехорошо, и он сказал Павлуше:
- Ты Кромсая, смотри, берегись!.. Кромсай - вор-мужик!
Но Павлуша за Кромсая заступался и говорил, что он его "дурному не
научает". И у них с Кромсаем завязалась тесная дружба, а к тому же в посту
на Кромсая нашло благочестие и рачительство: он пришел к священнику и
сказал, что вот у них дома ни у кого хлеба нет, и муки к благовещенью
собрать не у кого, и того гляди опять в этот год придется без просвир сеять;
а потому Кромсай надумал - ехать на своей лошади к родным, в сытые места, и
там муки напросить, а кстати самому в городе от куричьей слепоты и от
вередов лекарства поспросить. Но как собирать муку на просфоры есть дело
церковное, то Кромсай просил отпустить с ним "во свидетелях" дьячка Павла.
Священник на это согласился, и они поехали вдвоем "в сытые места" на
четвертой неделе великого поста, но к благовещению не возвратились. Ждали их
нетерпеливо, но напрасно.
Ждали их по-пустому до самого праздника, но зато как только отпели
святую заутреню и попы стали в ряд посреди церкви с лукошками, чтобы все
люди подходили к ним христосоваться и класть яйца, то вдруг, подошел с
желтым, в луке крашенным яйцом и Кромсай.
- Христос воскресе, - говорит, - батюшка; держи яичко.
- Воистину воскресе! - отвечает священник и от радости, не выдержав,
тут же стал его спрашивать: - Когда явился?
- А вот в самую в заутреню: когда ты звонить зачал, так я еще за
лощиной был... Путался... Чуть, брат, не залился.
- Ну-у! А Павел где ж?
- Ей же ты богу! Мерин-то мой насилу, брат, выскочил!
- Скажи пожалуй!.. Ну, а Павел где ж?
- Его, брат, уж нетути!
- А где же он?
- Он не приехал.
Дальше говорить было нельзя, потому что это задерживало движение
подходящих христосоваться крестьян, и дьякон, заметив непорядок, сказал: "не
препятствуйте", а Кромсаю добавил: "Удались!" Тогда священник велел Кромсаю
войти в алтарь и подождать, пока он с народом "отцелуется". И когда все люди
отцеловалися и священник стал в алтаре разоблачаться, то Кромсай поведал
ему, что "Павел в городу остался".
- Для чего же он остался?
- Да вот... Сказал мне: "Ты, говорит, поезжай, - а я, говорит,
останусь".
- А зачем?
- "Потому, говорит, что мне надо себе... другое приделение".
- Ну, и ты его приделил?
- Не я, а он сам приделился. Священник подвел Кромсая к окну, из
которого видны были могилки, и говорит:
- Всмотрись-ка да "помяни гробы - они вечны домы": долго ли нам жить-то
остается?.. Куда ты Павлушку дел?
Кромсай пенял, какое смущение запало в душу священника, и отвечал ему с
широкой улыбкой:
- Что ты... Полно, батя!.. Неужли ты думаешь, что я Павлуньку загубил?
Жив Павлунька!
- Ты подумай: у него мать Фаптея древняя. Если ей о сыне что-нибудь
ужасное сказать - она помрет!..
Но ужасного ничего не было.
Кромсай рассказал только следующее: когда они с Пустоплясом выехали, то
Пустопляс будто "все на самого себя обижался". "Что, - говорит, - дядя
Кромсай, рассуди ты, какой я неахтительный, что никто меня очень не обожает!
И всего у меня средства только одна старушка есть, только к ней к одной у
меня есть и жалость на земле, - так что ни для кого, как для нее, я бы даже
и в солдаты... Ведь я могу на Кавказ пойти и в офицеры выйти". А Кромсай ему
и помог начать всю эту карьеру; он свел его к Николаю Андрееву Воробью,
старинному орловскому маклеру, или "сводчику", а тот его как в хоровод завел
и "определил идти по найму за бакалейщикова сына".
Священник, услыхав неожиданно такую развязку, молча присел на сундучок
и только глаза на Кромсая выставил.
- Ну, ты, - говорит, - брат, жиган! недаром, видно, тебя вором кличут!
- А что же "кличут"!.. Кличут-то меня разно кличут, а у кого я
что-нибудь украл? Ан я ничего не украл, а живу честно и благородно.
Павлунька не так пошел, а семьсот серебра получил деньгами, да что еще,
брат, гульбы было....Вот бы ты посмотрел!.. А он еще сто рублей прислал
матери.
- Ну, лучше бы уж ты у него все последнее с плеч украл, чем этакое
добро ему сделал.
- Чего он хотел, то ему и сделано... Чего ты на меня!..
- Ты, Кромсай, жиган, ты нехороший, дурной человек!
- Что ты это?.. за что?.. Разве пропал Павлушка? Он пошел служить богу
и великому государю... Ты, сделай милость, в этом оставь меня!
- А сто рублей матери-то его... целы у тебя?
- А ты почем знаешь?
- Верно, не целы?
- Ну, если тебе открыто, то что же спорить... Не целы!
- Вот ведь какая твоя совесть!
- Что же совесть!.. Я их вез и довез до самой лощины. А тут звон
услыхал и в зажор сел... Сделай милость - это хоть и на тебя доведись:
провались хоть и ты под снег, так небось все покинешь, а одну свою душу
начнешь спасать! Мерин биться стал... Я, брат, весь растерялся: и два куля
хлеб а при мне были, - вез на просвиры, - и те оба там в зажоре погубил.
- Там и деньги пропали?
- Все там осталось. Тридцать рублей, которые вез бумажками, те как на
кресте были привязаны, так они и уцелели, а семьдесят, которые были
серебряными монетами: рубли и полтинники-с сапогом вместе снялись и из-за
голенища потонули.
Священник выслушал, поднялся с места и сказал Кромсаю:
- Ну да и подлец же ты!
- Хорошо, что хоть ты честный! - вздохнул Кромсай.
- Ну смотри же: вспомни мое слово - за это разразит тебя бог!
Это над Кромсаем очень скоро и исполнилось. {Наемный заместитель
рекрута, которому следовало идти "в службу по очереди или по жеребью,
почитался в народе за человека не только "пропащего", но и презренного: о
наемщике никогда не говорили с жалостью, а всегда, как о палаче, говорили с
омерзением, и от солдат ему не было иной клички, как "продажная шкура".
Иметь общение с наемщиком считалось так же противно, как иметь общение с
палачом, которому, по мнению простолюдинов, будто даже "не дают причастия".
А как таково было всеобщее презрительное отношение к этим людям, то,
разумеется, об этом знали и сами те, кто нанимался в солдаты, и потому, за
весьма редкими исключениями, это были "люди отчаянные" - зашалившиеся,
загулявшие, сбившиеся с пути или чем-нибудь особливо несчастные, по
какому-нибудь роковому стечению семейных обстоятельств стремившиеся к
погибели. Эти последние и составляли жалостное исключение, да к их числу
можно еще придать "крепостных", которые, впрочем, могли наниматься только с
согласия своих владельцев, и то после рискованной процедуры с освобождением
их на волю. Случалось, что вольный человек "выкупал крепостного" с тем,
чтобы он после пошел в рекруты за детей этого капиталиста, и выкупаемый
крепостной обещался это исполнить, но, получив отпускную в свои руки,
отказывался от "охотничания" и предлагал выкупщику отработать заплаченные за
него деньги или - еще проще - благодарил его и уходил иногда с обещанием
"помолить бога", а еще чаще с бранью и насмешкою. Нанявшийся же "распутник"
с распутства начинал и в распутстве продолжал все время своего "сговора" с
хозяином. Зачинал это в Орле пропащий парень с того, что появлялся в
безобразном и, всего вероятнее, в безумном состоянии, в торговый день, (в
пятницу), на Ильинской площади и, остановясь у весов, кричал громким
голосом: "Жару!" Его "схватывали хваты" и сейчас же "мчали" его в
близстоявший "Подшиваловский трактир" и сразу же "поддавали ему жару", то
есть поили его водкою и приглашали для "куражения" его подходящего свойства
женщин, или "короводниц", имевших вблизи свое становище у мостика на
Перестанке. Хороводницы, или "короводницы", являлись скоро, и не одна, а две
или три, из самых отчаянных и самых бесстыжих - "согласных с охотником
гулять". Они сейчас же брали пьяного парня в свои раздольные объятия и,
обласкав его "до воли", начинали его "вывозить". Обвязав его красными
платками, его везли "катать" на извозчике, причем "короводницы" держали
охотника на сиденье извозчичьих дрожек или саней, а сами лепились вокруг
него, обнимали его, и громко пели бесстыжие песни, и говорили в народ
сальности, и дергались, и приплясывали; а окураженный ими охотник сидел
осовелый как дурак или по временам безумно вскрикивал и вопил: "Еще жару!"
Таким образом, парень уже был афиширован на весь город. А в это время, как
одни хваты его так "окручивали", другие уже приискивали хозяина, которому
наемщик нужен, и сдавали его ему с вознаграждением себя за труды и за
расходы по всей первоначальной обстановке дела. Такая безобразная гульба
продолжалась все время до сдачи наемщика в рекруты, и он "давал себя знать"
своему хозяину, который вынужден был исполнять все выдумки и капризы
пропащего парня и тотчас же бросал его, когда тому забривали лоб и он
делался "продажною шкурою", которую на службе очень любили "выколачивать".
До этого "погибельного состояния" человека доводили всегда при необходимом и
неизбежном участии женщин, именно сих вышеназванных "короводниц", которые
чаще всего сами и наводили слабых людей "на эту путь", то есть научали их
кричать: "Жару!" Склонного к загулу дьячка Пашу очень нетрудно было провести
этим путем, что Кромсай, вероятно, и обделал. (Прим. автора.)}
Во вторник на Фоминой неделе, никому не в примету, с какой стороны,
взялась на небе серая тучка, и вдруг начала темнеть, расти и пучиться, и
расползлась страшно, приняв такие очертания, как баснословный пард или
перуносный змей с лапами, и полезло это чудище прямо-прямешенько на Кромсаев
двор. Это все видели. И как только туча надошла над Кромсаем, так она сейчас
же сверкнула огнем и ударила прямо в чулан, в то место, где у Кромсая была
примощена короватка, на которой он спал, а под короваткой стояла у него
заветная коробья, раскрашенная цветами и под лаком. Все это так "феварком и
загорелося". Но при этом еще показалось удивительно, что из всего добра,
которое тут было и которое сгорело, - выкинуло вверх только одну доску от
цветной коробьи, и когда она упала на землю и ее осмотрели, то увидали, что
к ней прилипло несколько штук копеечек, и все их раскинуло треугольником, а
как раз посредине угла сидел серебряный рубль, - будто глаз глядел.
Как увидали это люди, то все удивилися и заговорили: "Это чудо! надо
это показать священнику". И показали. А священник посмотрел и Кромсаю
перстом погрозил.
Тогда Кромсай побледнел и стал каяться, что он утаил у Фаптеи семьдесят
рублей и что они были целы и береглись в узелке под подушкою, да вот это
их-то молоньей и раскинуло, и эти монетки, которые влипли в доску,
действительно были из тех утаенных денег.
А когда после пожара стали разгребать пепел, то нашли слиток серебра и
возле него другое чудо: деньги сплавились, а возле них лежала остывшая
"громовая стрела", или "чертов палец".
Кромсай от этого пришел в такой ужас, что сейчас же стал жертвовать
этот слиток на церковь, но священник недоумевал: можно ли брать эти деньги,
так как "наемщик", или заместитель в солдатах, почитался тогда в народе за
что-то очень гадкое и приравнивался ко "псу продажному" (хотя псы себя
никогда не продают). А во Второзаконии (XXIII, 18) есть запрещение: "да не
принесеши в храм мзды блудничи и цены песий"; но благочинный это разрешил.
Он сказал, что "Второзаконие действовало при Ветхом завете, а теперь, при
Новом, - все новое".
Страшная гроза, спалившая Кромсаев двор, оживила наш воздух.
Предчувствовалось уже в те дни, что голоду наступает конец и близятся
"времена отрады". Городские жители начинали вспоминать о своих деревенских
друзьях и родственниках и посещать их. Мы снова входили в общение с миром.
Перед тем как растаять речке, к нам приехала тетушка Пелагея
Дмитриевна, которую, в ранние ее годы, в родстве все называли "проказница".
Впрочем, у нее была репутация очень многосторонняя и сложная, и сообразно
различным ее фазисам и переходам ей давалось "новое имя". Пелагея
Дмитриевна, или, по-домашнему, "тетя Полли", была княгиня и год тому назад
выдала старшую дочь замуж за очень именитого князя.
Тетушка всегда была прекрасный человек, но в молодости, когда на нее
сердились и потом, помирясь с нею, называли ее "проказницей", - она
"страдала самордаками". "Самордаки" - это такая болезнь, совмещавшая
фантазию и упрямство. Своего рода "блажь". Самордаки у тети совсем никогда и
не прошли, а только "переблажились". В голодный год она заблажила тем, что
не продала ни пуда муки, а все искормила на детских мужиков, над которыми
она была опекуншею, и завела такое баловство, что все мужики и бабы
приводили с собою к ней на двор своих детей и все у нее наедались.
На это двое ее соседей обращали внимание п