Главная » Книги

Кривенко Сергей Николаевич - Михаил Салтыков-Щедрин. Его жизнь и литературная деятельность, Страница 4

Кривенко Сергей Николаевич - Михаил Салтыков-Щедрин. Его жизнь и литературная деятельность


1 2 3 4 5

не стеснялся, и замечательно, что это никогда не производило дурного впечатления и не носило дурного характера, как у других. Вот уж именно: то же слово, да не так молвится. Вы ясно видели, что говорит это человек несомненно нравственный, который делает нецензурные сравнения только потому, что так короче и изобразительней выходит, что, наконец, самому предмету, о котором он говорит, наиболее приличествует именно такая форма выражения. Отчасти это можно видеть и в некоторых его сочинениях, где тоже попадаются иногда кое-какие словечки и положения, соответствующие нескромному характеру и свойствам действующих лиц, но где вы все-таки не найдете скабрезности. Салтыков вообще не терпел скабрезности и порнографии, особенно в литературе. Один из бывших сотрудников "Отечественных записок" (С. Н. Южаков) рассказывает о нем, между прочим, в своих воспоминаниях, почему он однажды не принял повесть начинающего автора и как не мог удержаться, когда тот пришел за ответом, чтобы не сказать в его присутствии случившимся тут же сотрудникам: "Ведь вот автор - совсем юноша... а мне, старику, было стыдно читать его повесть, столько скабрезности". Скабрезность всегда его шокировала, даже у известных писателей и в хороших произведениях.
   Мы знали Салтыкова главным образом в литературных его отношениях, и в этом случае, мне кажется, лучшей для него характеристикой может служить то удивительное единодушие, какое высказали все писавшие о нем сотрудники. Не могу не привести нескольких строк из воспоминаний своих бывших товарищей, как для того, чтобы показать их сходство, так и для того, чтобы избежать повторений.
   Н. К. Михайловский говорит, что Салтыков часто был резок, раздражителен, несдержан в выражениях, и что внешность его только усиливала это впечатление: резкая перпендикулярная складка между бровей на прекрасном открытом лбу, сильно выпуклые глаза, сурово и как-то непреклонно смотревшие прямо в глаза собеседнику, грубый голос, угрюмый вид, "но иногда это суровое лицо все освещалось такою почти детски добродушной улыбкой, что даже люди, мало его знавшие, но попадавшие под свет этой улыбки, понимали, какая наивная и добрая душа кроется под его угрюмой внешностью. О тех, кто его близко знал, нечего и говорить. Он не мог не поворчать в разговоре с кем бы то ни было... но все знали, что это только воркотня и что в конце концов она ничем не отзовется на деле и действительных отношениях... Это был истинно добрый человек, всегда готовый помочь нуждающемуся словом и делом. Мелких же чувств мстительности, подозрительности, соперничества в нем не было даже самых слабых следов".
   А. М. Скабичевский сообщает: в обществе ходили баснословные слухи о мнимых суровости, жестокости и даже бранчивости, с какими Салтыков будто бы обращался с людьми не только близкими, но и совершенно незнакомыми, которых в первый раз видел. Вследствие этих слухов начинающие авторы, впервые являвшиеся к нему, сильно потрухивали и робели.
   "Но эти слухи крайне преувеличены. Действительно, его лицо носило по большей части суровое и несколько даже мрачное выражение, и в нервном голосе очень часто слышались ноты болезненной раздражительности, что могло пугать каждого непривычного человека. Но все это не мешало ему быть человеком, в сущности, крайне добрым, с мягким сердцем и даже нежным сердцем, неспособным отказывать в чем-либо людям и вообще оставаться безучастным к их нуждам". "Часто случалось,- говорит он дальше,- что к нему обращались за авансом сотрудники, забравшие немало уже денег и потерявшие, по-видимому, всякое право на новые авансы. Салтыков выходил из себя в таких случаях. Грозный голос его начинал раздаваться по всем комнатам редакции: "Это невозможно! - кричал он.- Это черт знает что такое!.. Мы и без того роздали безвозвратно до 30 тысяч! Что же с нами будет, наконец, чем же это кончится?" и т. д. И кончалось всегда тем, что... он брал лист бумаги и писал ордер в контору о выдаче сотруднику суммы, которую тот просил".
   Равным образом и состоявшие при редакции конторщики, метранпажи и другие служащие нисколько его не боялись и прямо говорили: "Что нам Михаил Евграфович! Он только так кричит, а мы его нисколько не боимся". Однажды при Скабичевском он с ужасным гневом напустился на метранпажа за то, что тот слишком скоро набрал весь отданный в типографию материал для книжки и явился за новым. "Чего вы торопитесь! - кричал он.- Едите вы, что ли, рукописи? Ему не успеешь дать рукопись, уж у него и готово. Да что вы в неделю хотите набрать книжку, что ли?.. Набрали, так и ждите теперь, а от меня вы больше ничего раньше недели не получите, ничего!.." Понятно, что, слушая такую распеканцию, метранпаж еле удерживался от смеха, потому что она, в сущности, была ему похвалою. Но Салтыков действительно сердился в это время.
   "Страх, который внушал Салтыков робким людям,- говорит г-н Скабичевский,- происходил главным образом от двух его достоинств: крайнего прямодушия и нервного отвращения ко всему фальшивому и неискреннему. Как только он видел что-либо подобное, его сейчас же начинало коробить, он не мог не высказать человеку в глаза того впечатления, которое тот на него производил, и высказать со всем тем саркастическим остроумием, которым он был наделен. Не гнев его был страшен, а, скорее, те шуточки, которыми он способен был уничтожить собеседника... Но зато если Салтыков усматривал в человеке природный ум, честность и искренность, он делался с таким человеком крайне мягок, деликатен, любезен и вполне откровенен".
   Я. В. Абрамов также опровергает разные нелепые слухи, ходившие относительно Салтыкова, и говорит, что он является в его воспоминаниях "чрезвычайно мягким, добрым и глубоко симпатичным человеком", что он всегда встречал в нем "внимательного и заботливого человека", интересовавшегося как его занятиями, так и "материальным положением", и что таково же, насколько он мог заметить, "было его отношение и ко всем другим сотрудникам". То же говорит и г-н Южаков. То же самое, разумеется, сказал бы и я, и не знаю - сказал ли бы лучше, а потому посмотрим на черты его характера, менее подчеркнутые и не так резко бросавшиеся в глаза.
   Несмотря на свою прямоту и суровость, он был в отношении сотрудников и людей, которых знал или которые ему казались искренними, замечательно деликатен. Я уже указывал выше, как он умело вел редакторское дело, не оскорбляя литературных самолюбий, едва ли не самых болезненных в мире, с которыми ему приходилось постоянно встречаться. А между тем в то же время он всегда указывал людям их ошибки и промахи, нисколько не стеснялся высказывать неприятные истины прямо в глаза. Делалось это, несмотря на кажущуюся внешнюю резкость, в такой сердечной, чисто товарищеской форме, что люди не обижались, а если и обижались, то чувствовали, что не вправе сердиться: на его стороне была правда и самая задушевная доброжелательность. Человек чувствовал, что его не желают вовсе оскорбить, а просто говорят ему то, что следует и чего от других он во веки веков не услышит и ни за какие сокровища не купит. Если бы Салтыков оказался неправ и кому-нибудь незаслуженно причинил обиду, то это, наверное, долго его мучило бы.
   В тех случаях, когда нечто подобное происходило или когда он только предполагал, что человек мог обидеться, он всегда извинялся перед ним и говорил: "Вы, пожалуйста, на меня не сердитесь", "Пожалуйста, извините, но, право, я не хотел вас обидеть". Морщился он при этом, неприятно было ему сознавать свою неправоту, но, тем не менее, извинялся всегда с самым чистым сердцем, потому что сердце у него было действительно чистое, чуждое каких-либо дурных чувств против ближнего. После каждой горячности и крупного разговора он обыкновенно становился очень мягок, точно смотрел: не обидел ли кого и не нужно ли загладить обиду.
   В обращении с людьми Салтыков был совершенно одинаков, как бы ни была велика разница в их общественном положении: был ли перед ним богач или бедняк, граф, князь, генерал или простой мещанин и разночинец в длинных сапогах и ситцевой рубахе,- со всеми он говорил одинаково. Он различал людей только по их достоинствам и внутренним качествам, когда узнавал их ближе: одни ему нравились, одних он любил или уважал и относился к ним замечательно хорошо, других, наоборот, совсем не уважал и не любил, и скрыть этого уже никак не мог. Его так и тянуло или посмеяться и сказать что-нибудь неприятное такому человеку, или уйти от греха, уйти от того неприятного впечатления, которое тот на него производил. Были некоторые посетители и посетительницы, заходившие в редакцию по какому-нибудь делу, которых он просто не выносил и при одном их появлении сейчас же замолкал, начинал на них коситься и всячески избегать разговора. "Не угодно ли вам поговорить (с ним или с ней)", "Примите чашу сию, а я просто не могу",- говаривал он иногда кому-нибудь из сотрудников или начинал спрашивать: "Как вы думаете, скоро они уйдут?"
   Не могу не рассказать, как он в некоторых случаях стеснялся возвращать рукописи. Помню, раз через меня поступила в редакцию рукопись одной моей знакомой писательницы, человека очень скромного и малоизвестного. Это было в самом начале моего сотрудничества в "Отечественных записках". Я в то время жил в Лесном и не каждый раз бывал в редакции; а потому в назначенный срок, через две недели, сказал знакомой, чтобы она сама зашла за ответом. Салтыков никакого ответа ей не дал, а сказал только, что желает видеть меня и что через меня же и даст ответ. Несколько дней я был занят и в городе не был, а потому не был и у него. В воскресенье получаю от него письмо: непременно просил приехать завтра в редакцию. Приезжаю, отводит меня в сторону и говорит:
   - Послушайте, должно быть, эта ваша знакомая - очень хороший человек. Это по рассказу видно, но что делать: рассказ-то ведь плох, не по мысли, а в литературном отношении. Она тут была в прошлый понедельник. Отказать - язык не поворачивается: может быть, она нуждается и надеялась на эту работу; в рассказе у нее такое знакомство с нуждой, что, верно, она сама ее испытала или испытывает... А с другой стороны, и нам тоже как-то неловко слабые вещи принимать. У нас их и без того достаточно. Сделайте одолжение, снимите с меня эту тягость и скажите ей об этом как-нибудь так, чтобы она не обиделась. Когда знаешь человека, то это как-то лучше выходит. А если ей деньги нужны, то можно выдать: что-нибудь другое напишет, может быть, удачнее выйдет.
   Вспоминаю также случай деликатности со мной, тоже отчасти касавшийся денежного вопроса. Нашла раз на меня проруха: написал я рецензию на сочинение Чичерина о немецких социалистах - К. Марксе и Лассале. Рецензия эта, несмотря на то, что была чисто теоретической, не понравилась в цензуре... Прошло года три или четыре, Чичерин как-то опять проявился на московском небосклоне с вышеуказанным сочинением и кандидатурой на должность московского городского головы, а я, не прельщаясь наделавшею тогда эффекта его речью, расширил свою рецензию в статью и пустил ее под другим названием, надеясь, что через такое значительное время она пройдет. Книжка была послана в цензуру, и срок получения разрешения истекал, по обыкновению, к редакционному дню, как это приноравливалось для удобства раздачи гонорара и новых книжек сотрудникам, а также для отбора материала в следующую книжку. Прихожу я в редакцию, ничего не подозревая; Салтыков любезен, как-то даже особенно ласков и говорит, что книжка вышла; то же повторяют и другие; то же говорит и конторщик, раздавая деньги сотрудникам. "Получите,- говорит,- и вы". Я получил, сколько причиталось, и расписался. Спрашиваю: а где же книжка, нельзя ли получить экземпляр? - "Сейчас,- говорит,- ее принесут". Затем посидели некоторое время, поговорили о текущих делах, приходили посетители, словом, все шло своим чередом, и я ничего не замечал. Наконец Салтыков распрощался и уехал, а как только он уехал, так вдруг откуда-то появилась и книжка. Смотрю, моей статьи в ней нет... Салтыков, не желая меня огорчать или, лучше сказать, видеть моего огорчения, просил всех не говорить мне об этом, пока он не уйдет из редакции. Он по себе знал, насколько это огорчительно, а с другой стороны, и статья ему нравилась. Мне действительно было очень неприятно и жаль статью, а затем и положение мое относительно гонорара вышло довольно неловким: я уже получил раз деньги за исключенную рецензию, а теперь вторично получал, в сущности, за ту же самую работу, которая тоже не пригодилась журналу. Выходило так, как будто я обладаю какой-то сказочной ценностью, которая другому не дается и постоянно ко мне же возвращается. К тому же денежное мое положение было вовсе не плохим: кроме платы за статьи, я получал еще от редакции хорошее жалованье. Видя, что конторщик уже ушел, я, когда возвращался домой, зашел в контору и предложил ему деньги обратно, но получил в ответ, что он сделать этого никак не может, потому что Салтыков приказал не брать от меня денег: "Не велел,- говорит,- сказывать вам, что статья исключена, и книжку не велел показывать, покуда денег не получите, а потом денег назад не велел брать". Значит, он и тут уже распорядился. Говорил я ему потом об этом раза два, но он и слушать не хотел, повторяя только одно: "Ах, как это скучно, право. Ведь и во второй раз вы работали над статьею, не сама же она написалась, следовательно, не о чем тут и говорить; если же не хотите брать денег или у вас их так много, что некуда девать, так отдайте кому-нибудь". Положение мое в данном случае было, впрочем, совсем не исключительным: все статьи, раз принятые редакцией, оплачивались, даже если почему-нибудь - "по независящим" или иным причинам - и не были напечатаны.
   Вообще, в денежных вопросах и делах с пишущей братией Салтыков был гораздо более щедр, чем это могло показаться по скромности его личных потребностей и тем случаям, когда он начинал ворчать при выдаче некоторых авансов. Он при этом легко мог производить впечатление человека скупого и прижимистого и относительно непроизводительных трат, предметов роскоши и бестолкового разбрасывания и раздачи денег действительно был прижимист. Не походил он также и на поэта, живущего постоянно в эмпиреях и не знающего счета деньгам. Он был просто по-крестьянски домовитым человеком, желал, чтобы и самому в старости не нуждаться и умереть с уверенностью, что и семья тоже не будет нуждаться. И все это на почве труда, энергии и бережливости. Желал он того же и другим, и мало того, что желал, а считал это даже необходимым для каждого и беспокоился, когда кому-нибудь не удавалось достигнуть хоть самого небольшого достатка, или сердился, когда видел, что человек живет бестолково и не думает о будущем. Он постоянно выдавал авансы, и авансы значительные; мало того, сам даже предлагал иногда денег, когда узнавал, что люди нуждаются, и предлагал людям, которых мало знал, лишь бы только они были писателями, и из писаний их было видно, что они люди порядочные.
   Я только что привел один такой пример со знакомой писательницей, хотя она предложением и не воспользовалась. Другой такой же пример рассказывает г-н Абрамов про себя: Салтыков совсем его еще не знал и в первый раз видел (только одна первая статья его тогда была напечатана в "Отечественных записках"), а между тем, узнав из разговора, что он едет с небольшою суммою в дальнюю дорогу, сам предложил ему "порядочный аванс", какой тот назначил. Наверное, были и можно припомнить и другие подобные же случаи. Г-н Абрамов совершенно верно говорит, что если не все, то почти все сотрудники "прибегали постоянно к этим авансам, а некоторые так и не выходили из долгов", что, "кажется, не проходило редакционного дня без того, чтобы кто-нибудь не обращался за авансом" и что "отказа никогда не было". Салтыков не любил только "бесконечных" авансов, как называл он те случаи, когда человек, не давая долго статей, чуть ли не каждый месяц атаковал его просьбами, и не любил также слишком маленьких выдач, которые только усложняли счеты. Арендуя "Отечественные записки", он мог бы получать от издания гораздо больше, если бы, подобно другим издателям, меньше думал об интересах пишущих.
   Он всегда порицал маленькие гонорары, существующие в некоторых изданиях для людей начинающих и малоизвестных, и всегда назначал плату не ниже, а выше, чем в других журналах, а затем с течением времени плата эта повышалась. В некоторых случаях гонорары "Отечественных записок" достигали очень больших размеров. Некоторые сотрудники получали больше, чем Салтыков: я помню время, когда расчет ему производился по 200 рублей за лист, а другие получали по 250 рублей. Потом они сравнялись. Случайные статьи известных писателей также иногда оплачивались дороже. В числе сотрудников всегда было несколько человек, которые получали постоянное жалованье. В случае болезни или каких-либо житейских передряг жалованье это сохранялось за ними долго или выдавалось их семьям. Долги сотрудников, когда их положение оказывалось плохим, постоянно "прощались". Когда "Отечественные записки" закрылись, то многие оказались должны журналу, и все эти долги были списаны; кроме того, почти все, кто постоянно работал для журнала и жил текущею работой, получили по нескольку сот рублей, что дало им возможность перебиться до приискания новой работы.
   В домашней жизни Салтыков был исключительно заботливым семьянином и нежным отцом, хотя тоже часто ворчал и на жену, и на детей. Отношение его к семье отлично обрисовывается в коротеньком предсмертном письме к сыну. Вот полный текст этого письма:
   "Милый Костя, так как я каждый день могу умереть, то вот тебе мой завет: люби мать и береги ее; внушай то же и сестре. Помни, что ежели вы не сбережете ее, то вся семья распадется, потому что до совершеннолетия вашего еще очень-очень далеко. Старайся хорошо учиться и будь безусловно честен в жизни. Вот все. Любящий тебя отец. Еще: паче всего люби родную литературу и звание литератора предпочитай всякому другому".
   В письме к В. И. Лихачеву, вскрытом после смерти, но приготовленном еще в октябре 1887 года, когда вследствие усилившихся припадков болезни Салтыков почувствовал, вероятно, что смерть была недалеко, также с замечательною заботливостью и предусмотрительностью говорится о семье и детях. Он просит В. И. Лихачева как "будущего попечителя" детей оградить их от всяких случайностей, высказывает желание, чтобы сын по выходе из лицея поступил на службу, предусматривает даже такие подробности, как устройство ему каникул в том случае, если семье понадобится летом отправиться за границу, и говорит в заключение: "...вообще, я умоляю обратить внимание на мою семью". Выдержки из этого письма приведены в материалах для его биографии, собранных К. К. Арсеньевым. Не менее интересны также письма его к детям, писанные весной и летом 1880 и 1881 годов, когда они с матерью были за границей, а он оставался временно в Петербурге. Сыну его в 1880 году было около девяти лет, дочери - около семи.
   "Доношу вам,- говорится в письме от 12 мая 1880 года,- что без вас скучно и пусто. Когда вы были тут, то бегали и прятались в моей комнате, а теперь такая тишина, что страшно. И еще доношу, что куклы ваши здоровы и в целости. Им тоже скучно, что никто их не ломает. А еще доношу, что сегодня Арапка (только что оперившаяся канарейка), когда я вошел в игральную, сел сначала мне на плечо, а потом забрался на голову, и не успел я оглянуться, как он уже сходил. Вот так сюрприз. Что же касается до Крылатки, то она еще совсем голенькая, но мать начинает уже летать от нее. Ни конфект, ни апельсинов после вашего отъезда в Петербурге уж нет; все уехали следом за вами в Баден. Я думаю, что вы уж возобновили с ними знакомство. Будьте умники и учитесь. Пишите ко мне что вздумается, но непременно пишите. Я буду прятать ваши письма, и, когда вы будете большие, мы станем вместе их перечитывать. Целую вас обоих крепко-накрепко. Как только можно будет, прилечу. Не забывайте папу".
   В других письмах Салтыков пишет:
   "Дела наши в том же положении. Куколка лежит в кроватке и почивает; Арапка летает совсем как большой. Бепка (отец канареечного семейства) обходится с ним как с товарищем... А я все кашляю, и все на старый манер, даже нового ничего выдумать не могу. И скучно мне очень, что не слышу больше вашего детского милого шума" (17 мая 1880 года). "Советую тебе (дочери) писать по линейкам. Ты еще маленькая, и надо привыкать писать прямо. Попроси маму, чтобы она вас по-немецки говорить приучала: теперь вы легко научитесь, а потом будет очень трудно. Я все дни сижу дома и скучаю. И делать ничего не хочется. Птицы тоже скучают без вас и одичали. Арапка совсем дикий сделался и даже не ночует в клетке, а забирается на карниз на печку" (20 мая 1880 года). "Имею честь доложить вам, что Крылатка вышел из гнезда, а мадам (канарейка-мать) опять начала нести яйца. Крылатка - премиленький, весь в Бепку: желтенький с серым хохолком и серыми крылышками. Лизина кукла все почивает; никак разбудить нельзя" (1880 год, без числа). "Костя! перестал ли ты вертеться? Смотри, приеду, увижу, что ты вертишься, и заплачу. Мадам уже три дня как сидит на яйцах, но сколько яиц - не знаю, потому что как ни придешь, а она все сидит. Скучно она, бедная, лето проводит" (без числа же, 1880 года). "Сегодня madame вывела одного маленького, а другое яйцо еще цело. Как назвать новорожденного?..Ковер твоей куклы, Лиза, цел и спрятан от моли; ты можешь быть спокойна. Я очень рад, что ты мне сама, без диктовки, пишешь. Так и вперед делай. Мне хочется знать, что ты думаешь" (9 июня 1880 года). "Я скоро приеду и буду часа полтора каждый день читать и заниматься с вами. Вижу, что вы извольничались без меня, и никто вас не наказывает. А я буду с вами ходить и покупать ягоды и шоколад пить - вот и наказанье"... "О каких куклах вы мне пишете? Какие я могу вам привезти отсюда - не лучше ли купить там или в Париже, где куклы красивее и дешевле. Я думаю, что вы и сами, подумавши, согласитесь с этим. Лиза! ты хоть и не поцеловала меня в письме, но я знаю, что это не нарочно случилось, и что ты непременно сейчас же об этом вспомнила и мысленно поцеловала меня. И я тебя, дружок, крепко целую" (без числа, 1880 год).
   Остальные письма относятся к 1881 году. В одном из них, от 22 мая, Салтыков обращает внимание сына на почерк:
   "Буквы у тебя выходят пузатенькие, с ножками и рожками. Надо получше писать, потому что члену литературного фонда без этого стыдно глаза в свет показать. Лиза гораздо приятнее пишет, и надо ее догонять. Очень я рад, голубчики, что вам хорошо живется. Гуляйте и пользуйтесь случаем, чтобы по-немецки научиться. Научитесь - будете родителей за границей выручать, потому что родители ваши по-немецки не мастера говорить. А мне здесь очень скучно: целые дни на своем месте сижу и все молчу или кашляю".
   В двух других письмах рассказывается детям сказка о похождениях канареек - Бепки, поступившего в гимназию, Арапки, вышедшей замуж за чижа, и т. д.
   В переписке этой достаточно видна душевная нежность Салтыкова, которой многие, конечно, и не подозревали в таком мрачном и суровом на вид ворчуне. Он не только был нежный отец, но еще и "баловник", делавший такие вещи, каких другие отцы не делают: например, шалости маленького сына, бывшего сначала в гимназии, сплошь и рядом находили в нем защитника, а гимназическое начальство порицалось за мелочность и придирчивость; или, например, затрудняется дочь в сочинениях, и он вдруг сам пишет ей сочинение, и получает она за это сочинение плохой балл.
   Я. В. Абрамов рассказывает в "Неделе" (1889, No 19), как однажды был у него с А. Я. Гердом, директором женской гимназии, в которой училась его дочь, и как он, когда кончился разговор о сборнике в память Гаршина, о котором они приходили поговорить, начал добродушно подсмеиваться над преподаванием в этой гимназии русского языка и истории: "Какие у них там темы для сочинений даются,- говорил он, кивая на Герда,- не угодно ли написать сочинение о пустыне и море! Да ни одна из учениц не видела отродясь никакой пустыни, а вместо моря видела только Маркизову лужу (устье Невы) - вот и сочиняй. А то не угодно ли описать Аничков мост!" И Салтыков рассказал анекдот, как будто бы ученицы целого класса явились на Аничков мост изучать его для сочинения и смутили этим стоявших у моста городовых. "Я сам уже попробовал написать сочинение для вашего свирепого учителя,- продолжал Салтыков, обращаясь к Герду,- и ничего, слава Богу, получил за свое сочинение тройку!" Учителя истории Герд взял под свою защиту и вступил в горячий спор о целях преподавания истории, но кончилось тем, что Герд ушел в полном восторге от Салтыкова и с увлечением рассказывал потом о своем свидании с ним.
  
  
  
  

6. Салтыков как мирской человек

Товарищеская жилка.-Редакционные собрания.- Заботливость относительно "своих" и радость за их успехи.- Случай с иногородним сотрудником.- Отношение к слабеющим литературным силам.- Работа за троих.- Чувство одиночества.- Два слова о "миросозерцании" Салтыкова.- Можно ли было его обвинить в неотзывчивости? - Скромность его домашней жизни.- Несправедливые нападки на Салтыкова "проницательных" читателей

  
   В заключение мне хочется отметить одну чисто народную черту характера Салтыкова: он был артельным, мирским человеком, не в смысле мирского времяпрепровождения или каких-либо развлечений, совершенно для него чуждых, а в смысле склонности жить и действовать артелью, миром, постоянно принимать близко к сердцу общественные интересы. Это тип на Руси вполне определенный и сохранившийся еще до сих пор: из него выходят порицатели общественной неправды и пороков, ходоки, заступники и вообще радетели о мире, личная жизнь которых неразрывно соединяется с мирскою, которые немыслимы без мира так же, как растение без земли и птица без воздуха. У него и обличье было чисто русское: схожие лица встречаются и среди помещиков, и у крестьян северных губерний; только такого прекрасного выражения глаз не скоро найдешь. По первому внешнему впечатлению он легко мог показаться нелюдимым, но чем больше вы его узнавали и ближе к нему присматривались, тем для вас становилось очевиднее, что в нем сильно развито общественное чувство, что он именно немыслим без мира, что его даже нельзя представить себе в одиночку; прежде всего без кружка близких людей одинаковых с ним убеждений, затем без известного круга читателей, который он постоянно имел в виду, и, наконец, без забот об общественном благе в самом широком значении этого слова.
   Заботы об общественных интересах достаточно видны из его произведений, из которых каждое имело общественное значение; но немногим, конечно, известно, насколько в непосредственных литературных отношениях Салтыков был заботливым, верным и прекрасным товарищем, насколько мало стремился он преобладать, властвовать и подчинять себе людей и насколько сам умел подчиняться, насколько заботился о единодушии и общем тоне работ, насколько расположение его к людям, с которыми свела его судьба, было прочно и насколько он дорожил ими и ценил их. В этом последнем отношении он даже несколько перебарщивал, как зачастую перебарщивают (что, впрочем, совершенно естественно) все общественники, артельщики и даже люди политических партий, считающие дороже и выше всего свою общину, свой монастырь, свою ближайшую среду и относящиеся к остальному миру если не с предубеждением раскольников, то во всяком случае как к чему-то чужому: это вот свои, а то - чужие; это наш, а то - чужанин. Наш может быть и с некоторым изъянцем, да молодец и человек верный, а тот - кто его знает, что такое, может быть, и нечто хорошее, а может быть, и плохое.
   Как умного человека это не приводило его к крайности, к заключению, что только и света в окошке, что у нас; напротив, он часто порицал свое, отлично знал его слабые стороны и всегда стремился привлечь к журналу всё новое, мало-мальски даровитое и честное, признавал порядочность и заслуги других как на литературном, так и на иных поприщах, извинял и там ошибки и слабости, лишь бы только не было неискренности, лжи, ренегатства и вилянья хвостом ради каких-либо низменных целей и выгод; но отношение к своему все-таки было несомненно предпочтительным перед посторонним. За своих он всегда готов был постоять, а сознание, что и со своими можно постоять за общие убеждения, доставляло ему большое удовольствие. К посторонним людям он вообще относился как-то искоса, если можно так выразиться: не любил, например, когда посетители, приходя в редакцию, долго засиживались и разговаривали. Вообще, сторонних он не жаловал и, наоборот, очень любил, чтобы сотрудники "Отечественных записок" всегда приходили, и чем больше собирался кружок, тем он становился довольнее и одушевленнее. Как только кого-нибудь недоставало, так сейчас же начинались вопросы: почему не пришел, здоров ли и т. д., а когда замечал, что человек как будто уклоняется от посещений, то всегда узнавал: не рассердился ли он и не обиделся ли на что-нибудь. Я как сейчас слышу его слова: "Отчего вы прошлый раз не были? Что же это мы все врозь будем писать... право, раз в неделю нетрудно ходить". А если бы кто-нибудь из постоянных сотрудников, участвовавших в чтении рукописей и в текущих отделах, вздумал в редакцию не ходить, то тут, наверное, была бы целая история, и Салтыков и сам замучился бы, и его замучил бы вопросами, записками, объяснениями, а в конце концов, вероятно, поссорился бы. Его беспокоило уже то, когда кто-нибудь из сотрудников переезжал жить из Петербурга куда-нибудь в провинцию, даже в какое-нибудь из ближайших петербургских предместий вроде Лесного. По его мнению, настоящий писатель должен жить в Петербурге, потому что, живя в провинции, нельзя принимать так близко к сердцу происходящих явлений.
   - Это,- говорил он,- уж я по себе знаю; да и по другим тоже: вот X. живет в деревне - много он пишет? A Z. как переехал в деревню, так черт знает что стал писать.
   Ему просто было необходимо, чтобы все собирались, говорили, советовались, чтобы он видел, что журнал есть общее и близкое всем дело. В отрывках из его писем к Н. К. Михайловскому, напечатанных в "Русской мысли", приведено немало фактов глубокой его привязанности к журналу и заботы о сотрудниках; обо всех он думает, неудачников жалеет, говорит о важности работы согласно общему тону и своему месту, а по поводу неодобренного им полемического фельетона одного из сотрудников высказывает, что "подобные шаги должны быть решаемы сообща, чтобы можно было и впоследствии поддержать полемику, а не отступать", и т. д.
   После его смерти один мало знавший его писатель высказался, что он будто бы имел привычку обо всех заглазно дурно отзываться. Это неправда. Он действительно имел привычку на многих ворчать (в том числе и на себя) по поводам иногда самым незначительным, но и в глаза, и за глаза всегда высказывал одно и то же, хотя, может быть, и не в одинаковых выражениях, причем сплошь и рядом в глаза высказывался гораздо резче, потому что терял самообладание. Мне приходилось слышать его воркотню чуть ли не обо всех и каждом из сотрудников, но я положительно не помню случая, когда дело касалось бы чьей-нибудь чести и доброго имени.
   Вы сейчас же чувствовали, что это вовсе не злословие, а скорее, доброжелательство и забота об общем литературном интересе, что это только слишком строгая точка зрения и нервное отношение к тому, что он именно любит и считает своим. Дурно отзывался он только о тех, кто этого заслуживал, но в большинстве случаев он уже не мог спокойно видеть и говорить с такими людьми или только с великим трудом выносил их. В воркотне же его против своих я никогда не мог усмотреть обиды: то он начнет по поводу неаккуратности и небрежности работ уверять, что "у нас всё пишут загадочные, поэтические натуры", то про сотрудника, путающего свои денежные расчеты, начнет говорить: "это у нас министр финансов", и т. д.
   Зато редко, бывало, кто так скоро заметит, как он, когда кто-нибудь в редакционные дни был скучен или просто не в своей тарелке. По большей части прямо он об этом не спросит, точно стыдится показаться экспансивным или боится неделикатности вмешательства, а кого-нибудь другого непременно спросит: "Скажите, пожалуйста, что это N. такой скучный,- болен он, что ли? А как дела его?" Вообще, войти в положение человека, понять это положение и отнестись к нему сочувственно было для него определенно какой-то потребностью. Иногда думаешь, что он останется безучастным, а он тут-то именно и распахнет свою душу. Иногда думаешь, что он рассердился, а он тут-то именно и покажет себя настоящим человеком. А какое искреннее удовольствие доставляла ему каждая написанная кем-нибудь хорошая работа: какие восторженные отзывы делал он, например, об "Устоях" Златовратского, которые ему очень нравились, о "Власти земли" Успенского, несмотря на то, что с некоторыми конечными его заключениями был не согласен. Он положительно становился даже как-то горд в такие минуты - и гордостью чисто общественной: "Дескать, все-таки мы впереди", - хотя преобладающим чувством было, конечно, не это, а чисто художественное и идейное удовольствие, какое он получал. Зато как он оставался недоволен, когда кто-нибудь из сотрудников отдавал статью и появлялся в каком-нибудь другом журнале, кроме "Отечественных записок". Это было для него настоящей обидой, особенно если он дорожил сотрудником: "Зачем да почему, если недоволен чем, то отчего не сказать? Как это идти в чужое место, да что про нас скажут? Скажут, что мы разгоняем людей" и т. д. Случалось это, впрочем, довольно редко, так как все знали, насколько это Салтыкову неприятно.
   В "Отечественных записках" было несколько человек провинциальных и иногородних сотрудников, которых мы и в глаза не видали, и с которыми вел переписку и сношения он сам. Это были преимущественно беллетристы и этнографы, писавшие не постоянно, а время от времени присылавшие свои рассказы, повести и очерки. И ими тоже Салтыков очень дорожил, что можно видеть из той аккуратности, с какой он извещал их о получении рукописей, когда они пойдут, что в них следует, по его мнению, изменить и т. д., и постоянно старался удержать их в журнале. Помню, как один из этих сотрудников раз огорчил его: он ему только что написал, что прибавляет ему полистную плату (вместо 75 - 100 рублей), - а тот, до тех пор ничего не говоривший о повышении ее, написал, что желает получать по 130 рублей за лист. Позвал меня Михаил Евграфович к себе и рассказал и о своем неудовольствии, и о невозможности исполнить такое требование.
   - Очень это мне неприятно, - говорил он. - Молодой еще человек, у нас же начал писать, мы же с ним возимся, а он как на лавку какую-то смотрит: дескать, сами прибавили, так и еще прибавите. Да мы, наконец, и не можем всем столько платить. В исключительное же положение, право, его ставить нельзя: конечно, он недурно пишет, но так пишут все; тогда придется и другим прибавлять...
   Я сказал, что и на меня этот случай производит также неприятное впечатление, и что я вообще привилегированных оплат и положений не люблю.
   - Ну, я очень рад, что не один я так смотрю,- сказал Салтыков, прощаясь.
   Но каково же было мое удивление, когда в первый же редакционный день я услышал от него:
   - А знаете, я написал X., что согласен на его прибавку: пусть по его будет. Неловко как-то: может быть, у него какие-нибудь расчеты с этим связаны.
   Никто не должен был уходить, пока не расходился во взглядах с журналом. Некоторые из этих сотрудников были людьми не особенно даровитыми, и Салтыков возился с ними, исправлял их рукописи, "подкрашивал", но никогда не отказывал, точно по пословице: "Чем дитя несчастнее, тем матери милее". Не менее интересно также его отношение к писателям слабеющим. Это один из драматических моментов в писательской жизни: вследствие возраста или каких-либо других внутренних причин, иногда только временных, человек вдруг начинает утрачивать интерес, живость мысли и впечатлительности, начинает писать мало или вяло и шаблонно, точно лапти плести. Это состояние характеризуется выражениями: "стал исписываться", "стал слабеть", "не может идти в уровень с жизнью" и т. п.; но определения эти сплошь и рядом бывают ошибочны: человек иногда нисколько не стареет и не слабеет, а просто устает работать или переживает какой-нибудь временный душевный упадок. Но как бы там ни было, а сотрудники более живые и энергичные выдвигаются в это время вперед, начинают больше работать, разбирать лучшие темы и вообще действовать, а тот понемногу отстает и переходит в задние ряды. На моей памяти были такие примеры, и Салтыков сейчас же это заметит, ободрит человека, придумает или попросит других приискать ему работу, так что тот иной раз и не подозревает, кто о нем думает, и, смотришь, человек опять входит в колею и начинает работать нисколько не хуже прежнего да и не хуже других.
   Я не могу сказать, чтобы я пользовался каким-нибудь особенным расположением Михаила Евграфовича, я был простым рядовым сотрудником и потому-то с тем большим основанием могу утверждать, что отношения эти были больше, чем обыкновенными деловыми хорошими отношениями, что это были именно отношения мирские, когда вы чувствовали, что составляете часть чего-то целого, на что можете опираться, и сознавали, что вас не вышвырнут в один прекрасный день, как из машины негодный винт, на улицу. Случались, конечно, между Салтыковым и нами, сотрудниками, недоразумения и пререкания, но все это обыкновенно очень скоро кончалось, и если ему принадлежало, так сказать, начало взаимного неудовольствия, то в большинстве случаев ему же принадлежало и окончание его: он объяснялся при первом же случае или даже нарочно ехал к обидевшемуся и говорил, что "так и жить нельзя, если ничего сказать нельзя", и совершенно забывал о своем недовольстве, забывал действительно без остатка, так что недоразумения эти были чисто домашними и никаких последствий не имели. Вообще, нужно правду сказать, мы тяготились слушать его воркотню, обижались за его порою резкое слово, за которым не было дурного чувства и которое только выражалось в резкой форме, не принимали в соображение его нервности, болезненности и огромных трудов, которые на нем лежали. Положим, что он сам их на себя накладывал, но мы все-таки гораздо меньше его работали и гораздо больше жили другой жизнью. Мы стеснялись ходить к нему, а вследствие этого он часто чувствовал себя одиноким, и это его ужасно обижало и причиняло ему нравственную боль. "Я один, все меня забыли, никто ко мне не ходит, или ходят только по делу",- вот его постоянные жалобы в последние годы. А жить один он нисколько не мог; он не только не любил единолично решать разные общие вопросы, но ему просто необходимо было с кем-нибудь предварительно поговорить и посоветоваться: "Если вам не о чем советоваться, если вы все так счастливо решаете, то мне нужен совет". Прежде он всегда и больше всего советовался с Г. З. Елисеевым. Кажется, достаточно было и одного такого опытного и дальновидного советчика, но он в то же время советовался также и с Н. К. Михайловским, заступившим место Некрасова; но и этим не довольствовался, а советовался и с другими. Обычная его фраза: "Как вы думаете, а?" - всем, вероятно, памятна. Когда Елисеев заболел в 1881 году и должен был надолго отправиться за границу, а Михайловский выехал из Петербурга, то положение его стало особенно трудным. В последние два года перед закрытием "Отечественных записок" чаще других ходили к нему я, А. Н. Плещеев (бывший секретарем редакции) и А. М. Скабичевский, и все-таки он постоянно жаловался: "Вы знаете, что я никуда почти не могу сам ездить, потому что болен; поэтому надо ко мне чаще ходить. Разве я виноват, что болен?.. А у меня между тем никто не бывает". Ему нужны были не просто знакомые, которых у него было достаточно, а именно литературные, и из литературных - свои люди, причастные к журналу. Если литература была для него дорогою областью, то они в ней были наиболее дорогими людьми, около которых постоянно вращалась его мысль. Это я говорю на основании многих фактов.
   - Что это мы с вами встретились, точно чужие,- сказал он раз, после того как мы несколько лет не виделись и как сам же он, вместо того чтобы как следует поздороваться, стал сначала выговаривать мне за то, что я ему не писал.
   Не чужими, а своими были ему все, кто работал в "Отечественных записках".
   Иногда сущие недоразумения и неуменье самого Салтыкова выразить то, что он хотел, были причиною, что к нему некоторые неохотно шли. Помню, например, такой случай. Говорю я одному из сотрудников, про которого он часто вспоминал, почему тот не зайдет к нему, а тот мне отвечает:
   - Как я к нему пойду... Представьте, прихожу в последний раз. "Ну, здравствуйте, садитесь",- говорит, как вдруг в это время кто-то позвонил, а он и говорит: "А вот и еще черт кого-то принес".
   Я глубоко убежден, что Салтыков не хотел этого сказать, что сорвавшаяся у него фраза не только не имела отношения к собеседнику, но даже и к тому, кто вновь пришел, а просто выражала досаду, что помешают поговорить с человеком, которого он хотел видеть; между тем фраза вышла такой неудачной, что стала источником обиды. Помню еще такой случай. Однажды я пришел к нему как раз после многолюдной компании знакомых (не литературных), которая только что ушла от него, и услышал от него следующее:
   - Боюсь, как бы эти господа на меня не обиделись... Представьте: то не едут, не едут целые месяцы, а тут вдруг все сразу пожаловали, сидят и разговаривают между собою, хохочут, а я слушай. Ну, вот я и сказал им это, а они вдруг взяли шапки да уехали. Право же, я не хотел им ничего обидного сказать, а просто хотел только выразить, что гораздо лучше они сделали бы, если бы не сразу приезжали, что мне приятнее было бы видеть их порознь и чаще, самому говорить с ними, чем слушать их разговоры между собою.
   Припомню еще несколько фактов, характеризующих его со стороны, о которой я говорю: со стороны склонности жить и действовать миром. Он это исповедовал не только лично, но и предъявлял к другим, и предъявлял не только при их жизни, но даже после смерти. Когда умер Некрасов и завещал похоронить себя в Новодевичьем монастыре, то надо было видеть, как Салтыков сердился за это на покойника.
   - Вот видите,- говорил он на панихиде,- не захотел со всеми на Волковом кладбище быть, а выделиться захотел. Я, дескать, такая величина, что не хочу со всеми лежать. А не все ли равно где лежать; между тем для общества это значение имеет. Он вот и при жизни такой же был: все один, все в особинку да втихомолку.
   И несколько раз Салтыков повторял на разные лады то же самое. Видимо, это его очень огорчало, и он никак не мог взять в толк, как это "такой умный человек и мог сделать такое распоряжение". Потом он стал даже иронизировать над Некрасовым...
   Словом, и после смерти нужно быть со своими.
   Еще факт: пришел я к нему незадолго перед смертью и застал его в самом тяжелом состоянии: сидел он в кресле перед письменным столом, закрыв глаза, ничего не говорил и тяжело дышал. На измученном лице лежали следы страданий жизни, уступающей смерти. Смотреть и то было тяжело. Поздоровавшись, я посидел минут пять и спросил: не обременяю ли его своим приходом?
   - Нет,- сказал он,- пожалуйста, посидите и расскажите что-нибудь, а мне трудно говорить.
   Что же, думаю, рассказать ему? Ничего для него нет интереснее литературы, а потому стал рассказывать об устраивающемся литературном вечере, в котором принимает участие и Н. К. Михайловский. Как только я произнес его имя, Салтыков вдруг открыл глаза и сердито сказал:
   - И зачем он с ними связывается?.. Там и писателей-то, кроме него, нет.
   - Как нет? - сказал я и назвал несколько старых, известных фамилий.
   - Какие же это писатели, это просто... (тут было сказано обычное крепкое словечко).
   Свои не должны были смешиваться с кем попало.
   В печати "без направления" и направления зазорного несколько раз говорилось, что будто бы у Салтыкова не было определенного миросозерцания, что он не был человеком партии и будто бы бил иногда "своих". Уже в самом соединении этих определений есть противоречия: если он не был партийным человеком и не имел определенного мировоззрения, то как могли быть у него "свои", и, наоборот, если у него были "свои", то, значит, он принадлежал к известной группе (велика она была или мала - это все равно) и имел сложившееся мировоззрение. Миросозерцание Салтыкова было очень широким и в то же время очень определенным. Юность его приходится на сороковые годы, когда в русской литературе образовалось два течения - западническое и славянофильское. Он воспитывался на статьях Белинского и, будучи по природе русским и оставаясь им до самой смерти, примкнул навсегда к западникам, то есть стал желать для отечества того, что на западе было жизнью выработано замечательного. Примкнул он, однако, не к большинству западников, занимавшемуся популяризированием немецкой философии, а к небольшому кружку, прилепившемуся к Франции - к Франции не Гизо и Луи-Филиппа, а к Франции Фурье, Сен-Симона, Луи-Блана и Жорж Санд. "Оттуда,- говорил он,- лилась на нас вера в человечество, шло все доброе, любвеобильное и желанное, оттуда воссияла нам уверенность, что золотой век не назади, а впереди нас" ("За рубежом"). Он еще в лицее читал этих авторов и увлекался ими, и когда потом в Вятке собирался писать "об идее права" и биографию Беккарии, когда писал "Краткую историю России" и ставил в заслугу Иоанну Грозному его борьбу с боярством на почве местного управления и учреждение судных старост и целовальников, "чтобы лишить областных правителей возможности грабить народ", когда, участвуя в служебных командировках, ревизиях и комиссиях, высказывался даже в официальных бумагах за свободу личности, экономическое благосостояние народа, вред полицейского всевластия и бюрократической централизации и стоял за необходимость общественного контроля и местного самоуправления, то во всем этом уже сказывались социально-политические идеи этих писателей, не просто на веру взятые, а продуманные и согласованные с русской действительностью. Идеи эти как нельзя более гармонировали с его чисто русскими общинными склонностями. Он и в последние годы, будучи уже стариком, много раз вспоминал в разговоре об этих писателях, хотя с практической стороной учения Фурье (например, с устройством фаланстеров, и т. п.) далеко не был согласен. Признавая и высоко ценя общие положения, всю практическую часть он ставил в зависимость от времени, развития и желания людей и скептически относился к возможности раз навсегда придумать формы жизни. Как русский народ, выработав общинный порядок и храня его как главную основу своего быта, остановился на известном расстоянии от перехода в коммунизм и от поглощения общиной личности, так и он -и инстинктивно, и путем высшего процес

Другие авторы
  • Герье Владимир Иванович
  • Любенков Николай
  • Мориер Джеймс Джастин
  • Герцык Аделаида Казимировна
  • Попугаев Василий Васильевич
  • Мейерхольд Всеволод Эмильевич
  • Слепушкин Федор Никифорович
  • Дмитриев Дмитрий Савватиевич
  • Мельгунов Николай Александрович
  • Март Венедикт
  • Другие произведения
  • Верн Жюль - Вокруг Луны
  • Фирсов Николай Николаевич - Петр I Великий, Московский царь и император Всероссийский
  • Прокопович Феофан - Слово на похвалу блаженныя и вечнодостойныя памяти Петра Великаго
  • Михайловский Николай Константинович - Жестокий талант
  • Вяземский Петр Андреевич - Старая записная книжка. Часть 2
  • Бухарова Зоя Дмитриевна - Уйдешь... Таинственно и нежно...
  • Скиталец - Памяти Чехова
  • Купер Джеймс Фенимор - Морские львы
  • Андреевский Сергей Аркадьевич - Книга о смерти
  • Ясинский Иероним Иеронимович - Курьёз с последствиями
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (29.11.2012)
    Просмотров: 285 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа