ой пост.
Снимает с себя верхнюю, в клетку, юбку, нижнюю, с крючком, юбку, на двенадцати пуговицах лифчик (четвертая на одной нитке - закрепить!), распускает вздержки, аккуратно складывает вещи в стопку. В одной рубашке пробравшись между сундучной толкучкой, подымает покатую, горбом, крышку, обнажает мраморную до'ску, подставляет под струйку губку. Надевает ночную кофту, продевает в иголку нитку. Вынув шпильки, обрабатывает щеткой до блеску. Вплетает косоплетку. Встав на циновку, молится на лампадку: "Хлеб наш насущный" и за упокой душ.
Стук. В ставню - куст, мерзлой веткой, как мерзлым пальцем. Точно вправду пальцем: вторым его, согнутым, суставом. Раз - и второй. А что, если будет?.. - Третий. И вот, крадучись, удаляется. А. А., хладнокровно: "Нервы". Но все же, для достоверности, пробравшись между острыми углами сундуков, привстав коленом на так и не убранные стопы "Кремля", приникает лбом к раме. Ничего. Глухая стена ставня. Оттолкновенье мерзлого стекла.
Да и чего бояться в таком доме? Со столькими жильцами? Сколько жильцов - столько револьверов. За такими ставнями? С таким дворником? Да и кому пугать по ночам, зачем? (В эту минуту А. А. забыла, что стучать можно не только, чтобы испугать, а и чтобы остеречь. И если бы она, как ей в самую смутную секунду было захотелось, сейчас - вышла, она бы, может быть, увидела не страшное, а родное - и в черноте ночи светло-черноглазое! - не по земле, а над землею отходящее от окна. А если бы и никого, ничего не увидела, кроме припавшего куста сирени, - то предостерегающий может, за отсутствием иных возможностей, постучать и веткой...)
Собравшись с духом, входит в ледяную постель.
Закрывает глаза, не свет. Свет горит, тот же, что и днем, так же, как и днем: ровно, неживо. Под закрытыми веками - лицо того солдата с рынка, которому вчера продала парчу. (Ту, от Надиного боярского, так и не сбывшегося, костюма.) Молодое лицо, безбородое. Через лоб "большевицкий" вихор. А жаль, что только по стольку-то аршин, хороша парча, дал бы больше...
А - сын? Забыла? Нет. (Нынче, разгребая сад, задела лопатой куст: зазвенел, как венок. В годовщину не забыть убрать фарфоровый: все цветы сбились, одна проволока...) Но туда, на самое дно, где он, и только он один, не спускается никогда. Иначе - не жить. А жить - надо. Зачем? А сундуки? Кому же все пойдет: неношеное, нетронутое, некро'еное, десятилетия подряд храненное и дохраненное до нынешнего дня. Дочь - далёко... Этим? Все - тем?! Нет, жить надо, всё прожить, чтобы не осталось, не досталось. Ничего. Никому.
Спит.
Беда пришла не из окна. Беда пришла из двери. Стук. А. А. спит. Вторичный, спешный. "Кто там?" - "Иван, дворник. Александра Александровна, дело до вас есть". - "Какое дело? Завтра!" - "Нет, дело неотложное, вы уж, пожалуйста, простите, что беспокою, долго не буду". - "Погоди входить, открою и сейчас лягу".
...Входит. Стоит молча. Глаза не те. А. А., властно и нервно: "Ну?" - Упавшим голосом: - "Да ну же?" Тот, в дверь: - "Входи, ребята".
Старый дом точно только того и ждал.
Пришли шайкой. Пришли за миллионами, а нашли всего только шестьдесят четыре рубля с копейками. "Добра" не тронули - тряпки. Бежали на Кавказ, были прослежены, схвачены, судимы, иные - расстреляны.
Дом у Старого Пимена кончился в двойной крови.
И кончаю словами одноименных воспоминаний Веры Муромцевой, именем которой свои и начинаю:
- Ныне в приходской церкви Старого Пимена комсомольский клуб.
1933