ку.
- Не пьешь ты, - задумчиво сказал о. Эразм.
- Не могу, - также задумчиво ответил о. Иван. - Натура не принимает.
- А пробовал? - с некоторым отблеском надежды осведомился Гуманистов.
- Чего там пробовать, не вчера родился. На рвоту позывает, и мысли полошатся, но без последствий.
- Да, плохо твое дело! - пожалел о. Эразм. - А если б, скажем, в католичество попробовать, либо чего лучше - в старообрядчество. Архиереем тебя сделают, по возрасту. Чтобы не сразу, а... - Обязанный своей фамилией к мудрости, поп затруднился, - а так, чтобы в последовательности времен. Consecutio temporum[1].
- Нет, сразу.
О. Эразм походил по комнате, удрученно вздыхая, и нежно погладил друга по седеньким сухим волосам:
- Эх, Ваня! Стары мы с тобою: жалко мне тебя. Вот сыновья твои, слышно, едут, Колька едет, а там и в город тебя повезут с колокольчиками. Не миновать тебе, Иван, мученического венца.
- Это еще посмотрим!
О. Эразм совсем расстроился:
- Запрячут тебя в клеточку, как канареечку, и будешь ты свиристеть таково жалобно: братия вы мои, да сестры вы мои, да отцы вы мои небесные...
- Уйди, - коротко приказал о. Иван.
И опять бурлил самовар, и совсем охмелевший о. Эразм вел жестокое словопрение с о. Сергием по вопросу о ценности разных вер. Невнимательно и даже высокомерно слушал их дьякон, изредка вставляя: "Не то, отцы, совсем не то", и колебался перед водкою; а у тоненькой двери подслушивал разговор о. Иван, и все его лицо, собравшееся в сеть злых морщинок, выражало одно непреодолимое: "Не то, отцы, не то". А уж собрался и народ на улице: близко не подходили, не то боялись, не то мешал палисадник, но с другой стороны улицы неотступно глядели в маленькие серьге оконца и гадали: где поп. С наступившими сумерками везде в поповском доме загорелся свет, и только два окна остались темны и притворно безжизненны. И если раньше их было страшно, как внимательных глаз, то теперь стали они еще страшнее - на чуткие уши теперь походили они.
Присматривался к народу и, поп Иван: к самому окну не подходил, а издали, на ходу, бросал короткие, острые, злые взгляды. Безмерно возмущали его эти серые, малоподвижные немые пятна, каким-то непостижимым образом присосавшиеся и к окнам, и к жизни его. Слились с сумерками, но не исчезли, а только переменили образ; наступит ночь, и еще иной новый образ примут они покорно - но не уйдут - но не исчезнут - но не оставят...
Наконец приехали и сыновья. Старший, о. Николай, молодой, но уже полный, в хорошем полушелковом подряснике и с широким расшитым поясом: уже успел приобрести в городе почитательниц и щедрых молитвенниц из купеческого звания; был он обеспокоен до чрезвычайности, даже полные, белые, обцелованные руки дрожали. Младший, семинарист, и ростом и лицом похожий на о. Ивана, весь смерзся, как навага зимою, но отошел быстро и без содроганий; от всего происходящего, даже от жестокого холода, он ощущал видимое, слегка насмешливое удовольствие: смеялся опущенными глазами и не то презирал всех, не то, вроде отца, готовил свою, особенную штуку.
- Ах, Боже мой, что же это такое, - говорил Николай, с отвращением смотря на пьяного о. Эразма. - Вчера зовет меня преосвященный: ваш это, спрашивает, отец, который...
- А ты чей, сказал? - тихо осведомился Сашка. Николай с негодованием взглянул на брата.
- А тут еще этот ввязался, с-смола! Взял ты у меня полтинник или нет?
- Нет, не брал, - спокойно ответил Сашка и прихлебнул из блюдечка.
- Вот видите! Да как же ты не брал, когда я перед самым твоим отъездом по твоей просьбе, мерзавец ты этакий, в самую руку вручил монету?..
За дверью послышался как бы смешок, а может быть, и кашель - но все стихло.
- Папаша! - нежно постучал в дверь Николай. - Разрешите войти.
Но ответа не последовало. И так раз до десяти подходил, терзаясь, и нежно постукивал Николай, но ни единого ответного звука извлечь не мог. Попробовал было сам приоткрыть незапертую, без крючка, дверь, но тотчас же невидимая рука быстро и злобно захлопнула ее, - очевидно, поп был настороже. Сашка громко и откровенно захохотал, а попадья заплакала:
- Ведь с утра ничего не ел, в чем душа держится.
Уже к ночи разрешил о. Иван войти. И так много ожидали от этого разговора, что разбудили заснувшего о. Эразма и послали за дьяконом, который побежал за табаком к себе домой и что-то застрял там, - и все с напряжением смотрели на перегородку, за которой невнятно, видимо, желая укрыться от постороннего слуха, по-голубиному мягко гурковал Николай. Но только один голос, другого же слышно не было.
- Ты чего ухмыляешься? - сердитым шепотом спросил Сашку о. Эразм.
- Да что вы, и не думал, - нагло солгал Сашка.
- У, ехида! Отца бы пожалел.
Сашка опять откровенно засмеялся и как-то очень нехорошо окинул всех взглядом. Вдруг вынул папиросу и закурил, и дым пускал колечком, как будто был барин и ехал в первом классе для курящих. Но не успел о. Эразм осмыслить этой новой дерзости, как за перегородкой что-то застрекотало, зашумело, заговорило, и почти тотчас же в двери показался Николай, очень, даже до невероятия бледный. Сел на первый попавшийся стул и невнятно промолвил белыми губами:
- Проклял.
- Да ты что! - ужаснулся о. Эразм. - На нем же сан, что ж тебе делать теперь?
- Не знаю. Проклял, - улыбнулся Николай, и вдруг из больших, светлых, глупых глаз его закапали градинками слезы на молодую еще бороду, на расшитый богатый пояс, на полушелковый подрясник.
Тою же ночью пришел к попу Ивану, по своему единоличному усмотрению, чахоточный дьякон.
- Не выгоняйте, отец Иван, - тихо попросился он. - Меня теперь нельзя выгонять.
Поп Иван, чутко дремавший на диванчике и совсем одетый, молча приподнялся и сел.
- Говори.
- Можно огонь засветить? Боюсь я.
- Засвети.
Дьякон зажег лампочку.
- А закурить можно? Чистая во рту слизь, и такое у меня состояние, что минуты не могу без папиросы. Вон все спят, а я один брожу, собак пугаю, - тихо улыбнулся дьякон. - И Николай ваш спит.
Поп насторожился:
- Спит?
- Заснул. Это верно, отец Иван, что вы его отеческого благословения лишили? - Верно.
- Я и говорю, что верно. Тут ошибки быть не может. Как он плакал, отец Иван. Так рыдал, так рыдал! Поеду, говорит, завтра в город и сан с себя сниму; теперь, говорит, не могу я войти в алтарь, и остается мне теперь умереть под забором без покаяния, как блудному сыну. Отец Иван, отец Иван, почто восстали вы на сынов человеческих?
- Я сам сын человеческий.
- Боже мой, Боже мой! - тосковал дьякон. - Читаю я намедни: "всуе мятется всяк земнородный", - и вдруг меня осенило: да ведь это про тебя, Зосима. А ежели это про меня, так веда это же значит конец. Кому же верить мне теперь? Есть у меня и жена, и дети у меня есть - а к чему? какой в них смысл? Дунул - жены нету, дунул - нету и детей. А может, и меня самого нету. Ведь у меня болезнь, отец Иван, - покорно вздохнул дьякон.
Поп молчал, нахмурив брови и смотря в пол, но слушал внимательно. И лицо его не было ни злобно, ни колюче - усталым было оно и мертвенно-сухим, как лица очень древних, сухоньких, долго сохраняющихся старичков, у которых жизнь, обнявшись со смертью, приемлет какие-то особые, устойчивые формы. Странное, многомысленное, тайною покрытое лицо: и для угодника оно годится, и для убийцы, вырезавшего ножиком целую семью, разбойника и татя.
- Не отчаивайся, дьякон, - тихо сказал он.
- А вы-то разве не отчаиваетесь, отец Иван?
Лицо попа сразу ожесточилось, и бородка начала подрагивать.
- Я не отчаиваюсь. Я знака ищу.
- Но какой же знак! - волновался дьякон. - Нету же никакого знака: ведь он же все вам разъяснил.
- Кто? - удивился о. Иван.
Дьякон молча и со страхом указал на то место, где прежде стоял граммофон. Поп Иван хотел засмеяться, но взглянул в испуганные, почти остановившиеся глаза дьякона и отвернулся.
- Он тут ни при чем, - сказал он, но как-то очень неопределенно.
Дьякон прошептал:
- У меня мысли.
- Говори.
Дьякон подвинулся ближе.
- Может, он под святого угодника? Но скажите мне достоверно.
- Может, - ответил, подумав, о. Иван, быстро взглянул на дьякона и снова отвернулся.
- Так, - вздохнул дьякон, как бы умирая или лишаясь чувств. - Та-а-к... Вот она, правда-то. А-а-а-а, может, он - может, он...
- Молчи, - быстро приказал поп. - Молчи!
И одновременно представилась им ужасная, недопустимая, все основы правды потрясающая возможность: как из никелированной трубы звучит кто-то неземным голосом Иисуса Спасителя. И те же слова говорит; голос, слышать который не может, не смеет, не должен человек иначе как в час смертный, пред святынею смерти и души окрыленной. С последним, уже нескрываемым ужасом смятенных душ неотрывно глядели они в глаза друг другу, и густое облако, белое, мягкое, глухое, как вата, окутало их. Окутало - и оторвало от стен, от земли, от жизни, и каждому видны были только два глаза, только два страшных человеческих глаза, безумных и правдивых в неисчерпаемом ужасе своем.
- Я пойду, - слабо, задушенный ватою, прозвучал голос дьякона.
- Иди, - так же бескрыло и слабо прошумел ответный голос, и ужас сомкнулся над головой, как темная, спокойная вода.
Наступило утро, и на тройке с колокольцами, как и предсказывал о. Эразм Гуманистов, прибыл чиновник с поручением - допросить о. Ивана и, буде старик от мечтаний своих не откажется, привезти его в город. Вырывалась жизнь Богоявленского из круга заколдованного и высоко в пространство бросала новую и прямую линию свою - оборвался жужжащий камень и полетел стремительно.
Измученный неудобствами и тяготою весеннего пути, чиновник уже заранее решил не вступать с о. Иваном в продолжительные объяснения, а просто взять его и отвезти в город: там скорей рассудят. Да и поп, видимо, не склонен был к беседе: сухо, почти невежливо выслушал скучные городские слова форменной фуражки и, не давая чиновнику ответа, призвал жену, - чтобы снарядила в путь. И все присмирели. О. Сергий, под предлогом, что его ожидают требы, быстро собрался и уехал; дьякон еще с утра, до приезда чиновника, ушел куда-то в поле и так и не возвращался - и на долю полупьяного, смущенного Эразма Гуманистова выпала мучительная обязанность занимать разговором образованного и страшного гостя.
"Действительно, Гуманистов", - думал он с безнадежной иронией, не находя ни слов, ни мыслей, ни даже приличного лица - глядел на чиновника и как в зеркале видел в его холодных зрачках свой огромный, сизый, постыдный нос. Попробовал вовлечь в ученый разговор семинариста Сашку, но тот не поддался и с видом безграничного равнодушия к страданиям о. Эразма пожирал одну за другою горячие булки: уже успела попадья напечь их для своего младшего.
Николая почти не видно было, прятался он где-то и шушукался с матерью, о чем-то ее умоляя. Потом пропал, и только перед самым отъездом чиновник видел в оконце, как Николай, раздетый, в одном полушелковом подряснике, с расчесанными кудрями, горевшими под весенним солнцем, мановением руки разгонял столпившихся у дома, как при выносе покойника, мужиков и баб.
Подали лошадей: две пары и одну тройку для чиновника. Засуетились, попадья залилась слезами, бабы полезли к окнам. Вышел из своей комнаты, где он так долго отсиживался от врагов, поп Иван, одетый уже совсем по-дорожному в огромную медвежью шубу, в которой его маленькое тельце терялось, как узкое маленькое веретено в клубке растрепанной пряжи. Ни на кого не глядя, ни на жену, ни на о. Эразма, уже приготовившего нерешительные объятия, поп проследовал к дверям, - как вдруг преградил ему дорогу Сашка.
- Чего тебе? - сухо посмотрел о. Иван. И Сашка громко отчеканил:
- Папаша! Позвольте от лица нашего класса выразить вам сочувствие.
- Поблагодари, - коротко ответил о. Иван и вышел.
В доме же поднялся переполох, произведенный Сашкиной мальчишеской выходкой: чиновник пожимал плечами, выслушивая объяснения Николая, а о. Эразм бестолково наставлял крайне довольного собою Сашку.
- Скажите, какой депутат! Драть тебя нужно за твое сочувствие со всем твоим классом - депутат!
А тем временем о. Иван стоял на улице и ждал надменно, в какую повозку прикажут садиться; и, как покойника, с любопытством нестерпимым, разинув рты от натуги, разглядывали его мужики и бабы. Он же глядел поверх голов на переломленный князек Самойловой крыши, той самой крыши, которая в своем диком сходстве с двугорбым соломенным верблюдом уже лет пятнадцать неизменно предстояла его взорам.
Наконец усадили о. Ивана. Сын Николай, у которого от слез запухли глаза и крупичатое лицо покрылось красными пятнами, с безнадежной услужливостью подтыкивал веретье, запахивал отцу полы и закрывал ноги сеном, труся его дрожащими пухлыми пальцами.
- Дорогой холодно будет, папаша. Солнце-то оно обманное - никакого тепла в нем нет. Позвольте вашу ножку.
С тою же надменностью, словно совсем не замечая сына, поп отдавал то одну ногу, то другую я глядел поверх дуги. Не обратил как будто внимания и на то, что Николай вдруг громко захлипал, заплакал и, имея руки занятыми, пытался вытереть слезы о свое же плечо. Но внимательные бабы заметили и прослезились.
- Как Николай-то убивается! Ай-ай-ай-ай, как убивается!
- Не видать ему теперь своего папашеньки.
- Какое видать! Дай Бог, если самого на колокольне не посадят.
- Распотрошился поп.
- Николай-то как убивается! Ай-ай-ай-ай, как убивается!
Отчаянно взмахнув рукой, Николай крикнул:
- Трогай!
Но не успели лошади сделать и двух шагов, как с тем же отчаянным жестом Николай закричал:
- Стой! Стой!
Разбрызгивая лужи и завязая в грязи, подбежал к повозке и схватил отца за рукав:
- Папаша, перед домом-то... Я же тут родился, папаша. Снимите заклятие, снимите! На колени стану!
Он, действительно, как был в шелковом подряснике, так и опустился на колени в грязь.
- Снимите. Даже не как отца, а как священнослужителя... прошу... прошу. Папаша!
Отец Иван сердито крикнул:
- Трогай!
Но кучер не послушался; и, ударив кучера кулаком в спину, о. Иван закричал:
- Трогай, тебе говорю-у!
Лошади тронулись. Еще одну минуту стоял на коленях Николай, бессмысленно взывая: "Перед домом-то, папаша, перед домом-то", потом без шубы, грязный, полез в первую попавшуюся повозку; потом его одели и посадили уже как следует с чиновником, который, видя отчаяние его, взял на себя задачу разговорить его и утешить.
И поехали они. Голося колокольцами и бубенцами, нагоняла чиновничья тройка уехавшего вперед о. Ивана, а позади, не торопясь, плелся Сашка. Село было длинное, версты на две, и долго проезжали его; но ни разу не оглянулся поп Иван, не ответил на поклон, на чей-то громкий привет не ответил - будто по чистому полю или лесом глухим ехал он; как задрал вверх бороденку, садясь, так и держал ее: ни направо, ни налево, а все прямо и вперед к далекому, неизвестному, многообещающему знаку. Думал ли он вернуться в село, или же, ополчившись на сынов человеческих, надменно отрицал кривые избы, мужиков, самую грязную землю, по которой с великим трудом влеклась колымага, - он был тверд и злобно решителен. Не торопился и не медлил, а ехал так, как везли, и туда, куда везли; не приближал событий, но и не отдалял их, зная, что придут события в свое время и уйдут события в свое время, и длинная череда их завершится искомым знаком.
Начался большак: голые ракиты с корявым толстым стволом, похожим на воткнутую в землю большую черную кость, с пучком розог, скользивших к солнцу на вершине, потянулись по сторонам - и на ракиты не взглянул поп Иван: ракиты, завязая в грязи, шли назад, а он, завязая в грязи, двигался вперед. Когда дурачливый работник, он же кучер Евстигней, вместо опасного, полурассыпавшегося моста через канавку стал искать еще более опасного броду, - то и тут не вмешался поп; пожалуй, и утонул бы в канаве, если бы подоспевший на тройке Николай собственноручно не вывел лошадей на мост. Но, о чем бы ни думал поп Иван, меньше всего размышлял он о Магомете, во имя которого готовился принять свой мученический венец.
Сашка сильно отстал и уже начал застывать с ног, как рыба с хвоста, но не беспокоился этим. Курил папироски посиневшими губами, щурился на яркое, но холодное солнце и самодовольно готовился к великой встряске в семинарии; и уже проступала на подбородке реденькая, как у отца, светлая и решительная бороденка.
12 февраля 1909 г.
1 - Последовательность времен (лат.).