важать его, - то кто же будет мужем барышни Люси? Мне отдать ты не хочешь, а себе взять не можешь.
- Пусть лучше она увянет в бесплодном девстве, - с яростью воскликнул я, - чем достаться тебе!
Мы, белые, когда в гневе, краснеем, бледнеем, - негры сереют. Несмотря на всё наружное спокойствие Томаса, я видел, что чёрная рожа его начинает выцветать, - и в голосе его стали прорываться медные, свирепо ревущие звуки.
- Прекрасно, - сказал он. - Это твоё и её дело. Пусть барышня Люси останется старою девою, а ты вечным холостяком. Но я к монашеству не чувствую ни малейшей охоты, - и, раз ты не позволяешь мне даже думать о Люси, я сегодня же уведу в свой шалаш Целию.
- Попробуй! - с угрозою отвечал я.
Тогда он, в негодовании, всплеснул руками и запрыгал на месте, как бык на привязи, обожжённый раскалённым клеймом.
- Видишь, видишь, какая ты дрянь! - кричал он, исступлённо колотя себя в грудь кулаками, - как ты лгал, когда клялся, что между нами не будет ни слуги, ни господина. Ты хочешь преудобно устроиться, чёрт возьми! - не хуже любого белого богача на материке. Твой остров, твои женщины, и есть ещё в распоряжении каналья-негр, который даром работает на тебя, как вол, рубит лес, ловит рыбу, стреляет птицу и зверя, готовит обед и ужин... Так - нет же, убей Бог мою душу! Если небеса спасли меня от рабства, то не для того, чтобы я закабалил себя здесь. Провались ты, Фернанд де Куси, и с гордячкою сестрою своею, и с толстою потаскушкою Целией! Я ухожу от вас! Перенесу свой шалаш в западную бухту и заживу один, сам себе господином... А вы здесь - хоть с голоду поколейте, мне всё равно! Я согласен умереть на работе, трудясь для жены своей и её брата, но пальцем о палец не ударю, чтобы прокармливать чужих, презирающих меня, белого барина и белую барышню.
- Поступай, как знаешь, - сказал я с притворным спокойствием, хотя сердце моё сжалось от этой угрозы, отнимавшей у нас главную опору нашего существования, обрекавшей нас на новые бездны труда и лишений.
- И, чёрт вас побери, уж коли быть врозь, так - врозь! - продолжал он орать, как рассвирепелый горилла. - Даю тебе честное слово, Фернанд де Куси: если кто из вас покажет нос в западную бухту, я влеплю тебе пулю в лоб и изнасилую твоих женщин!
Выкрикнув эти безумные слова, Томас вдруг - склонив по-бычьи свою курчавую башку - стремглав, широкими скачками, помчался от меня к морю и бухнул с разбега в кипучий прибой. Изумлённый неожиданностью, я смотрел в недоумении, как он, добрых пять минут, плавал в серебряной, искристой пене, между скользкими, блестящими камнями, вращая выпученными белками, отдуваясь и фыркая, словно огромный тюлень. Наконец, он возвратился ко мне, весь мокрый, лоснясь от воды, как чёрный атлас.
- Отлично, - промолвил он, отряхаясь, - а то меня непременно хватил бы паралич. Останемся друзьями, Фернанд де Куси! Подумай: ведь нас, людей, только четверо на острове.
- Оставь свои гнусные притязания, - ответил я, - и дружба наша пойдёт по-прежнему.
Он задрожал от нового гнева, но сдержал себя и сказал глухим и тихим голосом:
- Стало быть, мы будем врагами? Хорошо. Будь по-твоему. Враги - так враги. Но вспомни: я вдесятеро сильнее тебя, ловчее и быстрее.
И, схватив с земли огромный, круглый камень, стал играть им, как мячиком, продолжая:
- Вот - я разобью тебе череп этим камнем, зарою тебя на кладбище кораблекрушения и останусь один хозяином острова. Тогда мне достанутся обе женщины - и белая, и чёрная. Ты видишь, что мне выгодно убить тебя. И, будь я, действительно, развратным и грязным негром, как ты меня назвал, я, конечно, отделался бы от тебя ещё зимою. Но этого не было, и не дай Бог, чтобы оно было!
Он швырнул камень оземь с такою силою, что тот до половины ушёл в песок, вызывающе посмотрел мне в лицо, закинул руки за спину и удалился, насвистывая свой любимый Блюхеров марш.
Я вернулся в шалаш в ярости и - в то же время с странным, смутным сознанием где-то, в глубоком уголке души, что, быть может, негр менее неправ по отношению ко мне, чем я думаю и - главное - хочу о нём думать. В самом деле - не он ли спас меня, после кораблекрушения, когда я, бесчувственный, лежал, как труп, на базальтовой плите, медленно убиваемый тяжкими волнами прибоя? Ведь - стоило ему не подать мне помощи, и - он прав: всё было бы здесь - его и повиновалось бы ему одному. Теперь - чтобы устранить меня - он должен совершить преступление, которого совестится и страшится, но тогда не спасти меня даже не было преступлением. Он вылавливал меня из бурунов, считая за труп, и вновь рисковал собственною, только что и едва-едва спасённою из тех же самых бурунов, жизнью. Зачем? Чтобы доставить сестре Люси - девушке ему чужой, безвестной - хоть одно печальное утешение - похоронить моё тело в земле, а не видеть его расклёванным коршунами и чайками. Всю зиму он работал на нас, не покладая рук, оставляя мне самому едва ли треть того труда, который, по справедливости, должен бы выпасть - вровень с ним - на мою долю. Ни разу не слыхали мы от него грубого слова, воркотни, попрёка своею работою, не видали неприятного лица или недовольного взгляда. Что он, как говорится, "врезался" в Люси, - мы все знали давно, и, в зимние вечера, это обожание доставляло нам не мало поводов для смеха и шуток, - особенно Целия: усердно острила над влюблённостью своего чернокожего одноплеменника. И опять-таки он не позволил себе обратить к предмету своей страсти ни слова, ни намёка, - больше того: стал избегать Люси, когда заметил, что в чистоту его поклонения начал вкрадываться чувственный оттенок. Он решился заговорить о своей любви - лишь после того, как я своею связью с Целией разрушил незримую преграду между белыми и чёрными на острове и - против своей воли - дал понять ему, что призыв природы не сообразуется с условиями ни расы, ни общественного равенства. Да и в том заставлял меня сознаться голос справедливости, что - если сравнить мои отношения к Целии и объяснение, сделанное Томасом Люси - то перевес нежности чувств, деликатности, уважения к достоинству женщины окажется не на моей стороне... Но - стоило мне вообразить себе Люси женою проклятого чёрного облома, и все эти снисходительные рассуждения разлетались прахом, и я бесновался, как полоумный, и мне казалось, что лишь кровь мерзавца может смыть позор, затеянный им для моей фамильной чести. Сестра, когда я передал ей нашу схватку с Томасом, краснела и бледнела, глаза её метали молнии, ноздри раздувались, гордая верхняя губка гневно дрожала над гневным оскалом стиснутых зубов... Она была прекрасна в эти минуты, я невольно залюбовался ею, - и, как дьявольским молотком, стукнули у меня в мозгу слова, недавно брошенные мне Томасом и за которые я излил на него столько негодующей и нравоучительной брани:
- Если ты уступишь мне Целию, тебе самому придётся или кончить век холостяком, или жениться на той же мамзель Люси... А была она девушка красивая, рослая, стройная; и волосы у неё были, как золото, и глаза - как море.
- Я знаю одно, - мрачно сказала сестра, когда я кончил свой рассказ, - если эта чёрная собака осмелится коснуться меня хоть пальцем, я брошусь в море вон с той скалы...
Я пытался успокоить её, но она прервала меня, вся дрожа, вспыхнув горячим румянцем:
- Ты должен оградить меня от этого страха. Неужели в тебе, потомке рыцарей де Куси, не хватит мужества, чтобы защитить честь своей сестры и отомстить за оскорбление?
- Чего же ты хочешь от меня? - пробормотал я в смущении.
- Как чего? - вскричала она, - как чего? Разве ты де понимаешь, что-либо мне, либо ему нельзя более жить на этом острове...
- Не убить же его!
- Именно убить! - запальчиво возразила она, - пока он не исполнил своих угроз - не умертвил нас, белых, и не властвует здесь вдвоём с негодною Целией, близостью к которой ты себя позоришь. Именно убить - как убивают бешеную собаку, чтобы она не перекусала людей...
Мы говорили ещё с полчаса, и она так взволновала меня, так взвинтила моё и мужское, и фамильное самолюбие, что я расстался с нею, готовый хоть сию минуту послать пулю в сердце негра. Я пошёл в свой шалаш и - пользуясь одиночеством - стал заряжать ружьё. Целия, войдя с вязанкою овощей, которые она собирала в рощах по скатам вулкана, застала меня за этим занятием.
- О, о! - серьёзно сказала она, качая головою, - на твоём месте я не мешалась бы в это дело...
- Какое дело? - сердито отозвался я, - что ты воображаешь?
Она села предо мною на корточки и, охватив руками коленки, стала внимательно вглядываться в мои глаза своими круглыми глазами:
- Ты хочешь застрелить негра, - сказала она. - Напрасно. Он хороший человек.
- Ты толстая, чёрная дура! - возразил я, - и не понимаешь, что говоришь.
Целия согласно хлопнула глазами и протянула:
- О, конечно, я тебе не советчица - это твоё мужское дело. Застрели его, если хочешь, - только ты будешь жалеть об этом после.
- Люси грозит, что убьёт себя, если Томас останется жив, - сказал я - вот что она говорит! И посмотрела бы ты на неё, как говорит... Мороз бежит по коже - слышать... Кого мне надо беречь, сестру или дерзкого, наглого негра?
Целия ответила:
- Девушки много кричат, но быстро стихают. А из-за девичьего крика нехорошо убивать друга.
- Ты так крепко заступаешься за Томаса, - возразил я с гневною насмешкою, - что советую тебе: поди уж лучше прямо предупреди его, что мы затеваем.
- Нет, - сказала она, уставив на меня взор, полный собачьей преданности, - ты мой муж и господин; если ты прикажешь, я сама перережу ему горло.
Солнце уже было близко к закату. Это был первый вечер, что мы легли спать, не совершив общей вечерней молитвы. Негр скитался Бог весть где. Сестра не показалась из своего шалаша. Я - с убийством в мыслях - не смел просить Бога: "остави намъ долги наши, якоже и мы оставляемъ должникомъ нашимъ". Целии было всё равно - молиться или нет; суеверная полуязычница, она обвешивала себя раковинами, чурками, камешками, собирая их на счастье, но никак не могла заучить на память даже "Богородицу" - а когда я читал из толстой книги, как называла она Библию, хлопала глазами, зевала и усиленно чесалась, где попало, будто её донимали комары.
Измученный волнениями проклятого дня, я забылся коротким, тяжёлым сном. Меня разбудил толчок Целии.
- Тсс... - шептала она, - негр вернулся.
Я не слыхал ничего, но у Целии был заячий слух и кошачьи глаза. Она подползла к входу шалаша, чуть отслонила завесившую его циновку, - и долго лежала на животе, прильнув лицом к щели; узкий луч месяца дрожал змейкою на её спине. Наконец, она поднялась на ноги и сказала равнодушно:
- Негр растянулся пред своим шалашом и лежит, как колода. Если хочешь, поди и застрели его.
Ночь была ясная, тихая. Полная луна стояла высоко в небе, и в ровном молочном свете её потонули звёзды; лишь Вега - одна - продолжала сверкать под самым её диском, словно изумрудный к нему привесок. На земле, выбеленной лунными лучами в матовое серебро, чёрными, резкими пятнами очертились тени деревьев, кустов, утёсов, наших шалашей. И моя тень длинною змеёю скользнула предо мною по песку, и голова её коснулась - точно поцеловала - головы негра, лежавшего, тяжёлою, тёмною тушею, в двадцати шагах от меня.
Он спал крепко. Я окликнул его сперва шёпотом, потом громче, потом в обычный разговорный голос, - он и не шелохнулся. Мне не хотелось убить его спящим... рука не поднималась на лежащего, беззащитного человека, так доверчиво храпящего бок о бок со своими врагами.
- Ступай... ступай... разбудишь, - будет труднее... - шептала мне сзади. из шалаша, Целия. - Ведь у него тоже есть ружьё...
Я подошёл к негру. Прежде всего я отставил в сторону его ружьё, лежавшее подле него, - так что лишь протянуть руку. Теперь он был в моей власти. Я наставил ружьё в упор, прямо в ухо ему, но руки мои так дрожали, что дуло ходило ходуном вокруг головы Томаса, и я не в состоянии был спустить курка. Чтобы собраться с духом, унять биение сердца и странную, всё возрастающую слабость в коленях, я вынужден был опуститься на первый ближний камень... Целия, скользнув из шалаша, как беззвучная тень, очутилась возле меня. Она вообразила, что я лишился чувств, - да, говоря истину, я и впрямь был недалеко от обморока.
- Стреляй же, стреляй! - слышал я её тревожный шёпот, - стреляй или уйдём... но лучше уйдём! оставь его! лучше уйдём!..
Но я не чувствовал в себе силы ни выстрелить, ни тронуться с места. Борясь с удушающим сердцебиением, я тупо глядел пред собою в серебряную ночь и жадно раскрытым ртом ловил её влажный воздух. И, вместе с тем, как оживляла она мои силы, - просветлялось и сознание моё, омрачённое грехом, застланное демонским насланием вражды и мести.
Ночи нашего острова безмолвны и величавы, Часто, часто священная тишина их захватывала меня таинственным, почти суеверным трепетом и раньше того, но никогда не открывались очи мои таким внезапным прозрением в природу, никогда не разверзался для неё так остро и чутко мой слух, как теперь, когда я, взволнованный, потрясённый, сидел над телом спящего врага и почти касался виска его своим оружием.
Я слышал, как спало спокойное море, одев берег в ласковые жемчуга чуть шелестящего прибоя; я слышал, как спали мирные, бесшумные рощи - со всею несчётною жизнью зверей, птиц и насекомых, таящихся в них; я видел, как по скатам вулкана тянулись брильянтовые нити глухо рокочущих, сонных ручьёв - и, следя за ними вверх по течению, поднял глаза к небу и увидел луну, - огромную, светлую, ярко-золотую. Она стояла прямо над кратером вулкана, серебря его дымок, и на блестящем кругу её резко обозначились тёмные впадины, что придают ночному светилу столько сходства с человеческим лицом. Она - точно в упор глядела на меня; точно хмурилась, как суровый судья, точно посылала мне, чрез воздушное пространство, безмолвный, строгий вопрос:
- Что замыслил ты, Фернанд де Куси? Опомнись! Ты ли это, христианин, потомок рыцарей, защитник сирот и слабых?! Тебе ли убивать из-за угла спящего человека, который спас тебе жизнь, который поил и кормил тебя в дни нужды и скорби?
Я вспомнил, что в простонародье нашем живёт поверье, будто тёмные пятна на луне - не иное что, как Каин - первый убийца на земле, - которого Бог осудил вечно жить на сверкающем месяце и терзаться угрызениями совести, глядя на распростёртый у ног его, вечно нетленный труп - первой убитой жертвы - Авеля. Мне сделалось жутко. Я опустил взор на спящего Томаса, и мне почудилось, что это мы с ним - те люди на луне, тот убийца и тот неповинно убитый. А негр и сопел, и храпел. Должно быть, он размыкивал гнев и страсть свою по лесам и горам острова, пока не измучил себя до последних пределов усталости и не свалился с ног, где попало, не имев сил даже дойти до шалаша, охваченный мёртвым сном. На сонном лице его выражалось тяжкое утомление и, вместе, восторг достигнутого, наконец, отдыха. Он наслаждался сном, объедался им, - спал, как ребёнок: и смешно, и трогательно - с пузырями в уголках рта. И мне вдруг стало бесконечно жаль его, и я всем сердцем полюбил этого человека, которого пришёл убить; вся незаметно накопленная дружба, что выросла между нами в трудовой жизни нашей, - в постоянной взаимопомощи, тысячами обоюдных услуг, сознанием необходимости обоих нас друг для друга, - хлынула со дна души могучим и страстным порывом. Я почувствовал, что мы с ним срослись сердцами, и нельзя разрезать шва, их связующего, без того, чтобы - если перестанет биться одно, не изошло бы вслед затем кровью и другое. И не одного Томаса пожалел я. Жаль стало и этой тихой ночи, с тихим морем, тихими рощами, тихою горою, которую - вот сейчас оглашу я выстрелом предательского убийства, - и долго будет гудеть по ущельям и лесным дебрям его отвратительное эхо, возвещая, что отныне кончился мир на острове, смерть ворвалась в его тишину и наполнила её злобою, мучительством, преступлением; рай умер, завял - и место его занял такой же ад, как всюду на земле, где люди живут обществом. Жаль стало, что на девственную, благоуханную почву острова прольётся человеческая кровь, неведомая ей доселе, и впервые напитает её ядом преступления, вопиющего к небесам о своём отмщении. Не знаю, легко ли убить человека в европейском обществе, где людей столько, что им жить тесно, но там, где весь род человеческий слагается из двух мужчин и двух женщин, смерть хотя бы одного из членов этой маленькой семьи - всё равно ведь, как если бы на шаре земном вдруг истребилась четверть человечества. Какой-то исторический безумец, говорят, желал, чтобы у человечества была одна голова и чтобы он мог отрубить её одним ударом. Но то был безумец... и лишь безумие власти и тесноты жить - в силах порождать подобные сумасшествия. Там, где люди считаются единицами, убыль каждой из них - смертельный ужас для всех остальных. И - пред огромною укоряющею мыслью, что я хочу убавить одну человеческую жизнь из четырёх, теплящихся в нашем крохотном мирке - сразу померкли теперь все старые, напускные мысли, что раззадорили меня в эти дни на убийство. Я понял, что дьявол играет мною. Словно шелуха спала с глаз моих. Я понял, что всё мелко и неважно для меня в нашем новом, безвыходном положении забытых миром островитян: и герб де Куси, и белая кожа, и былое, ни к чему теперь непригодное, воспитание, и оставленное в Европе общественное состояние; крупно же и важно лишь одно - жить. И жить не одному, но среди людей, данных мне в товарищи судьбою, - какие бы они ни были: белые или чёрные, умные или глупые, образованные или невежды, высокого или низкого рода. Жить и рождать, а не убивать.
Я поднялся с камня, осторожно прислонил к нему ружьё и, протянув Целии руку, сказал твёрдым голосом:
- Пойдём. Нам нечего здесь больше делать.
При луне, я видел, как радостно засверкали её глаза, и заблестели зубы в широкой улыбке.
- Пойдём, пойдём... - заторопилась она, таща меня за руку, - точно боясь, что я переменю решение. - Это прекрасно... пойдём, пойдём!
Потом спохватилась:
- А ружьё? Почему ты не берёшь его с собою?
Я ответил просто и откровенно:
- Потому что оно может смутить меня на новый грех. В оружии чёрт сидит. Пусть Томас, когда проснётся, увидит, что он был в моей власти, но я пощадил его, потому что он мой друг.
Целия посмотрела на меня взором немого обожания.
И - когда мы вошли в шалаш - она повисла мне на шею - впервые сама, первая, не как рабыня, ждущая приказа к ласкам, но как женщина, любящая и уважающая того, кто ею владеет - и, осыпая меня восторженными поцелуями, бормотала:
- Как хорошо! О, как хорошо!.. О, как я люблю тебя! Какой ты прекрасный!
И, отвечая на ласки её в эту ночь, я тоже впервые понял, что отныне Целия для меня - не только самка, связанная со мною случайным чувственным порывом, но жена и друг, жена на всю жизнь.
Утром мне предстояло тяжёлое объяснение с сестрою Люси. Когда я проходил к ней, Томас - руки в боки - стоял пред ружьём моим, прислонённым, как я оставил его вчера, к камню. На лице негра написаны были недоумение и ужас...
- Что это значит, Фернанд? - медленно и важно спросил он, обернувшись на шум моих шагов.
Я помолчал, чтобы справиться с охватившим меня волнением, - потом возразил, спокойно и твёрдо глядя негру в глаза:
- А как ты думаешь, Томас?
Он весь затрясся и сказал:
- Ты приходил ночью убить меня?
Я ответил с тою же твёрдостью:
- Да, но Бог не допустил злодейства и удержал мою руку. Прости меня, Томас.
Он молчал, потупив голову; по лицу его ходили тёмные судороги.
Я продолжал:
- А если ты боишься меня теперь, считаешь своим врагом и человеком коварным, то, вот, я стою пред тобою, безоружный, и, если хочешь, убей ты меня. Убей - как грозил вчера на берегу, хотя бы тем же самым камнем... Но я на тебя не подниму руки: только теперь понял я, как мы все здесь близки друг другу. Мы, все четверо, - пальцы на руке, и который палец ни отрежь, - всё равно всей руке больно!
Тогда он вдруг, заливаясь слезами, бросился ко мне и, крепко стиснув обе мои руки, стал их качать и трясти, глядя мне в лицо мокрыми глазами и бессвязно твердя:
- О, муссю Фернанд!.. муссю Фернанд!.. муссю Фернанд!..
Слёзы невольно покатились и из моих глаз, и в них вылилось всё мучительное напряжение и беспокойство, что повисло было над нашим маленьким раем...
Сестра встретила меня, озлобленная, гневная, но далеко не так решительная и настойчивая, как вчера. В глазах её, всё ещё мечущих молнии, я уловил, однако, лёгкую тень смущения, как бы растерянности. Она казалась усталою, нездоровою, - лицо опухло от слёз бессонной ночи, которую, видно, и она провела, не смыкая глаз.
При виде моем, она ободрилась и поспешила занять воинственную позицию.
- Что значит эта трогательная сцена, которую - я видела отсюда - ты разыграл сейчас с негром? - насмешливо начала она, кусая губы.
Я сказал:
- То, что я просил у Томаса извинения за попытку его убить.
Люси страшно побледнела, широко открыла рот...
- Господи! - вырвалось у неё.
- И я надеюсь, Люси, - продолжал я, - что ты не потребуешь от меня повторения этой попытки.
Она молчала из гордости, из природного упрямства, но я, по глазам, угадал, что в глубине души она уже раскаялась в своём безумном требовании - ночь принесла ей хорошие мысли - убийственный вихрь мщения отбушевал в душе её и начинает стихать.
- Ручаюсь тебе, Люси, что ты не услышишь от негра ни одного обидного слова, не увидишь ни одного нежного взгляда. Он дал мне слово выкинуть свои глупости из головы и сдержит слово. У него, может быть, тупая голова и неповоротливый ум, но душа честная, сердце мягкое, характер правдивый, и, что он сказал за себя, то и будет.
- Я не спорю, - пробормотала она, - но, если бы его вовсе удалить с острова, было бы всё-таки вернее.
- Но, Люси, кто же удалит его? и куда? Посадить его в наш челнок и отправить переплывать океан? Ты видишь, что твоё "удалить с острова" не более, как мягкая замена вчерашнего "убить". И уж, конечно, не мне браться за это дело.
- Почему же нет, Фернанд де Куси? - воскликнула Люси, гордо закинув голову и опять, по-вчерашнему, засверкав глазами. - Вы струсили, раскисли, как старая баба...
- Нет, - возразил я, - я только не хочу стать Каином и убить ближнего своего, своего брата-человека.
Она презрительно пожала плечами:
- Каин! Каин! - сказала она, - всё-то фразы, да громкие слова... Откуда вы набрались их? Ну, каким братом и ближним может быть вам этот чернокожий?
Я серьёзно ответил ей:
- Видишь ли, Люси, - вполне ли ты уверена, что Каин и Авель были белого цвета? Ведь дело-то случилось давно, и в Библии о том ничего не говорится...
Затем, мы оба умолкли. Сестра долго сидела, потупив голову. Потом, когда я уже зашевелился, чтобы уйти от неё, положила мне руку на плечо и тихо сказала:
- Это правда... Ты хорошо поступил, что не пролил крови... Пусть живёт, но - только бы я чувствовала себя безопасною...
С этого дня жизнь нашего мирка вошла в прежнюю спокойную колею. Томаса мы мало видали; он показывался у шалашей на час, на два, в сроки еды или молитвы, - всегда весёлый, милый, ласковый, - и затем снова исчезал в лес или на океан. Сестре Люси он старался как можно реже попадаться на глаза. С Люси случилась лишь та перемена, что. после рассказанного только что столкновения моего с Томасом, она - вместо прежнего брезгливого отвращения к Целии, которое постоянно старалась проявлять с тех пор, как негритянка сошлась со мною - теперь она начала опять любезно говорить с нею, делить с нею время, и - так как добрую Целию только пальцем к себе помани, а она уже вот она, вся тут! - то в скором времени жена моя вновь души не чаяла в "барышне Люси", и мало-помалу они сделались лучшими друзьями.
Прошла весна, кончилось лето. Целия была беременна, работа по дому давалась ей ещё легко, но далеко ходить, по нуждам нашего хозяйства, ей становилось уже трудно. К удивлению моему, Люси, всегда старавшаяся переложить свою долю работы на других, всегда жившая среди нас - сравнительно белоручкою, - теперь старалась, сколько имела силы и уменья, заменить Целию. Она собирала овощи, искала яиц по птичьим гнёздам, делала запасы плодов, ягод, грибов, скитаясь для того по дальним полянам, рощам и косогорам... Словно она хотела вознаградить нас всех нынешним своим усердием за былую лень и барскую надменность. Лес стал её лучшим другом; она с утра уходила в его тень, и лишь сырость вечерних туманов выгоняла её оттуда... и возвращалась она весёлая, смеющаяся, возбуждённая, с яркими огоньками в радостных глазах, с звонким, певучим голосом.
Минул год, что мы прожили на острове. Начиналась осень... Она отозвалась на сестре лихорадочным недомоганием: её знобило по ночам, тошнило, ломало в костях. Все мы были очень огорчены её недугом и старались, как бы его избыть. Хинного дерева не было на острове, но ивы - сколько угодно, и она пила ивовый отвар, но лихорадка и тошнота иве не поддавались. Люси была в отчаянии, которое и мы все делили, - тем более, что девушка изводилась со дня на день и прямо-таки таяла на глазах наших.
Был праздник, и мы сошлись все четверо к обеду. Я, - исхудавшая, с утомлённым и больным лицом, Люси, - Целия, с необъятною фигурою, - и Томас, как всегда, со времени своего несчастного объяснения в любви, не смеющий ни на кого глаз поднять...
Мы ели суп, когда Люси вдруг резко бросила свою ложку.
- Я не могу питаться такою гадостью! - брезгливо крикнула она.
Мы посмотрели на неё с изумлением: суп варил сам Томас, великий мастер своего дела, и вышел суп на славу!
- Не могу! - продолжала она, уже со слезами на глазах, - мне от него дурно делается!.. Как можно кормить людей такою дрянью?
- Но... но... мамзель Люси... - бормотал Томас.
- Люси! что за каприз? - прикрикнул я, - суп великолепный!
- Ну, и ешь его, если тебе нравится! - сердито огрызнулась она, - а я его в рот не возьму... я... я... я артишоков хочу!
- Артишоков?!
- Да, диких артишоков, которые Целия доставала в прошлом месяце... Они были так вкусны! Я готова съесть их целую дюжину. Томас! ведь я четвёртый день прошу! Неужели ты не достанешь мне этих артишоков?!
Томас приподнялся с места и, заикаясь, пробормотал:
- Что же, мамзель Люси, но разве я... я... хоть сейчас пойду... положим, сейчас они уже прошли... но... для вас-то? с удовольствием...
А Целия - хлопая себя по бёдрам - залилась диким хохотом и закричала:
- Ну, Фернанд! Теперь не беспокойся: я знаю болезнь Люси! Душечка! да никак вы от меня заразились?! Они женились, Фернанд! Ей-Богу, они женились, как и мы. Но какие хитрые! Как ловко скрывались и как долго водили нас за нос!
Дальнейшие листки рукописи муссю Фернанда мало интересны. Содержание их напоминает библейское родословие: "У Еноха родился Ирад; Ирад родил Мехиаеля; Мехиаель родил Мафусала; Мафусал родил Ламеха". Календарные отметки о приумножении двух случайных семей, прерываемые по временам коротенькими записями для памяти, вроде:
"Сегодня Томас поймал палтуса столь огромной величины, что таких мы ранее и не видывали".
"У нашей маленькой Люси идут зубки".
"Было лёгкое землетрясение. Слава Богу, все целы и невредимы".
"Пробовали с Томасом порох, приготовленный мною из серы и селитры... Плохо!"
"Крестил близнецов, рождённых вчера сестрою Люси. Назвал Амедеем и Фиаметтою. Дети здоровые, горластые. Сестра чувствует себя прекрасно".
"Вулкан третьи сутки в пламени. Лава движется к западной бухте. Несносная жара. Пугавшие нас сотрясения почвы становятся слабее".
"Умер от родимчика пятый сын мой, Самсон, трёх месяцев и семи дней от рождения. Упокой, Господи, в раю невинную его душу!"
"Люси и Целия опять передрались из-за детей".
"Страшная гроза. Молния ударила в хижину Томаса и сожгла её. Божьим чудом, никто не пострадал, но люльку с маленькою Клавдией Томас едва успел выхватить из пожара. Ему опалило волосы и лицо".
Чем позднее по времени отметки эти, тем труднее они читаются. Бисерный почерк, которым начал Фернанд свою рукопись, мало-помалу грубеет, корявеет и - на последних листках - превращается в совершенно неразборчивые каракули. Видно, что водила пером по бумаге рабочая, мозолистая рука, с одеревенелыми пальцами, весь день перед тем работавшая топором в лесу или заступом на огороде. Безупречная орфография первых страниц к концу манускрипта уступает место безграмотному письму по произношению, причём весьма заметно, что Фернанд утратил уже и чистоту природного языка: его французская речь, прежде изысканно красивая, стала походить на жаргон негров в колониях. Европеец перерождался в островитянина, грубел и дичал.
На одном листке, уже из последних, он записал едва понятными, похожими на печатную азбуку, буквами:
"Сегодня, по настоянию жены моей Целии, с согласия сестры моей Люси и зятя Томаса, я благословил на брак старшего сына моего Томаса, 17-ти лет, с двоюродною сестрою его Целией, 15-ти лет, и дочь мою Люси, 13-ти лет, с двоюродным братом её Фернандом, 17-ти лет. Все они - хорошие, добрые дети, да благословит их Отец Небесный! - а Целию н Фернанда мать даже научила грамоте и молитвам. Мы выстроили им хижины и дали по одежде. Начинается второе поколение на острове. Всего же нас здесь сейчас, с грудными детьми, тридцать семь душ, - в том числе 21 мужчина и 16 пола женского. А живём мы на острове, со дня кораблекрушения, 18 лет и 3 месяца".
Меня заинтересовало, - почему муссю Фернанд счёл нужным отметить, как особо важное событие, что новобрачные получили по одежде, - и назавтра, когда, в том же самом портовом кабачке я вновь встретил жирного Фрица, я предложил ему этот вопрос.
- Видите ли, - отвечал матрос, по обыкновению окружая себя облаками табачного дыма, - видите ли: когда мне случилось быть на острове муссю Фернанда, он был уже здорово населён... красивый, рослый народ, - даром, что темнокожие... Но одетых между ними я не насчитал и трёх десятков, - и это были всё старики и старухи, сыновья и дочери первых поселенцев. Люди молодые и дети, стало быть, внучата и правнучата, - что мужской пол, что женский, - ходили, в чём мать родила. Навертит на бёдра лыка, - в том и весь туалет... Дерево такое растёт у них на острову: чудная штука! - рассказывал я простым людям, так не верят. На нём готовые сорочки растут. Смеётесь?.. Право, не вру. Что-то вроде дуба. Весною сдирают с него кору до роста человеческого, и под корою обнажаются тёмные волокна, цветом как табак, густые-прегустые, плотная склейка, руками и не разорвать. Волокна снимают ножом, - выходит длинная, мягкая трубка. Прорезал в ней дырки для рук, - вот тебе и рубаха. Мы, шутки ради, пробовали носить: ничего, жестковато малость, но, кто привык, удобно, и дождь не пробирает. Такие древесные сорочки мы видели почти на всех островитянах...
Я так полагаю, что старую одежду, которую муссю Фернанд и негр его сняли с покойников после кораблекрушения, они износили, а новой было сделать не из чего, не сумели...
- Однако, вы говорите: около трёх десятков. На "Измаиле" погибло людей меньше.
- Да ведь мы не первые были в гостях у муссю Фернанда. К ним заходили суда и раньше. Могли оставить им кое-какое хоботье... даже, наверное, оставили! Мы, например, много им надарили: ножей, топоров, два ружья, патронов, - много чего! А штурман наш - парень молодой! - в туземку врезался, - так, я вам скажу, обчистила она его так гладко, что никакой европейской потаскушке ловче не обработать. Уехал с острова - гол, как сокол: ну, просто, ни ложки, ни плошки. Правда, и заплатить было не жаль: хороша, бестия! Внучка муссю
Фернанда, - Анаисой звали, племянницы его дочь. Только дарил штурман много, последнюю рубашку, можно сказать, снял с себя, а ни с чем отъехал. У них на этот счёт строго. Соблюдают. Оставайся, говорят, у нас на острове, поселись, женись, - тогда твоя будет девка! А не то проваливай! Ну, на этакую тюрьму штурман, как ни одурел, не отважился... Ведь, что ни толкуй, а, хоть они и французами себя почитают, и христианскому Богу молятся, а всё же дикари.
- Неужели и деньги брала эта Анаиса у вашего штурмана?
- А то как же? В лучшем виде.
- Да зачем ей - на острове-то?
- Наряжаться, надо полагать. Ожерелья там, монисты... Золото и серебро - штука красивая.
- Вы говорите, что не первые попали на остров... Кто же его открыл?
- А, право, не могу вам сказать. Нас туда тоже бурей затащило. Сын муссю
Фернанда, Томас меньшой, говорил мне, что наш бриг - четвёртый, который он видит на своём веку. А он уже совсем седой старик... лет за пятьдесят будет, пожалуй. А от первого корабля они убежали.
- Как убежали?
- Так. Очень испугались! От людей, надо полагать, отвыкли. Томас меньшой рассказывал мне эту историю. Ему в то время лет двадцать было, - уже женился и жил своим домом. Пришёл, говорит, пароход, стал в бухте, дымит. Мы на берегу - ни живы, ни мёртвы: во век не видывали этакого страшилища. А папа Фернанд - не разобрать, что с ним сталось. Не то он рад, не то пуще всех нас испугался. Дядя Томас вышел из хижины, сердитый такой, посмотрел на пароход: француз, говорит. Папа Фернанд так весь и затрясся и стал белый, как мел... А тётя Люси, - она тогда близнят кормила, Фанни и Жоржа, - уронила их на колени, закрыла лицо руками, и сквозь пальцев слёзы градом текут. Не хочу, говорит, если французы, им показываться! Между ними могут быть, которые нас знали, когда мы людьми были, а не дикарями. Если меня признают, я со стыда сгорю... Подобрала своих близнецов, - и драла в лес. Так и просидела там в пещере всё время, что пароход гостил у нас. Целые две недели. Мы с кузеном Фернандом тайком носили ей пищу. Дядя Томас её не удерживал, напротив, тоже гнал прятаться, - он другого боялся. Он сам в молодости служил на корабле и знал, что наш брат моряк, после долгого плавания, как дорвётся до берега, так ему - чёрт не брат! особливо, в такой пустыне, куда судно заходит раз в десять лет... Мы, сказывает, сами этак-то раз на Яве деревушку в разор разорили; ни одной бабе спуска не дали. А тётя Люси всё ещё красавица была, и любил её дядя Томас, - прямо без памяти... Однако, французы оказались хорошими людьми и расстались с островитянами без обид, по-хорошему. Вот потом заходил к ним английский китобой, - ну, с тем до ножей дошло... и девку у них уволок с собою в море, животное скверное, - а на другой день течением прибило её к берегу мёртвую, с перерезанным горлом... Лет за двадцать до нашего прихода случилось. Так настращал людей, анафема, что с тех пор стали они бояться пароходной трубы пуще дьявола. От нас тоже было попрятались. Вулкан этот у них - словно медовый сот: весь в пещерах, галереях, норы, лазейки, входы, выходы. Такую, скажу вам, инженер-механику и архитектуру устроил подземный огонь, что, подумаешь, десятки тысяч людей работали.
Так вот они - туда. Выходим на берег, - никого. Целая деревня шалашей в лесу, а людей - точно мор съел. Даже жутко стало. Лишь к вечеру поймали какого-то черномазого и столковались с ним; скажи, мол, своим, что мы друзьями пришли, никого обижать не намерены, а у вас же гостеприимства просим. Только тогда выползли из своих нор, да и то сперва одни мужчины, притом вооружённые по самую макушку. Ружья, пики, вилы, топоры... Прожили денька два с нами, - поверили, что мы не пираты, вернулись по домам все из горы. С месяц мы там прожили. Свыклись, - страсть! Народ сердечный, глупый. Плакали, как мы уезжали. Мадам Люси - это сестра Фернандова, она у них вроде как бы за жрицу или игуменью какую числится - всех нас благословила на дорогу. Величественная старуха. Должно быть, и впрямь куда хороша была смолоду.
- И мужа её, негра Томаса, вы знали?
- Нет, он умер лет за двадцать запять до нашей стоянки. Ещё до китобоя. И - чудное дело! Все островитяне, конечно, христиане, католики, а Томаса этого всё-таки почитают не то за святого, не то, пожалуй, даже за бога какого-то. Жертвы на могиле его приносят, подарки на неё вешают, молятся на неё, кланяются... вся уставлена горшками с салом, с вином пальмовым. И от нас требовали.
- Как? заставляли вас поклоняться могиле негра?
- Поклоняться не заставляли, а только серьёзничали, словно турки у Магометова гроба, - ни шутки не позволяли, ни легкомысленного вопроса о покойнике. А, если кто-нибудь из нас, им в угоду, окажет, бывало, почтение могиле Томаса, - ну, цветок что ли бросит, ленточку, бумажку цветную, или высыпет щепотку пороха, - тот им первый друг. Уж и не знают, как его почётнее принять и лучше угостить. Что же? Мы снисходили к ним. Отчего не угодить хорошим людям? Язык не отвалится помянуть покойника добрым словом. К тому же и не грешно: хоть и негр был, а всё-таки христианин. Молитвенник после него остался. Тоже берегут, как святыню. Опять же, между нашей братией, моряками, разборчивых на счёт религии немного. Безбожников нет, потому что и пословица ведётся: кто на море не бывал, тот Богу не маливался. Но - который католик, который протестант, который грек, - об этом мы мало заботимся. Моряк - он всех вер понемножку, ни одною не должен пренебрегать, потому что - как знать, какая и когда ему поможет?
Он засмеялся.
- Однако, заразительная, я вам скажу, штука суеверие! Ну, - что мы прожили на острове? Три-четыре недели! А, между тем, потом - сколько времени! - в карты ли не везёт, ветер ли крепчает, глядь, и поймаешь себя на том, что бормочешь островное присловье: "Дед Томас, заступись за нас!"...
- Не знаете, отчего он умер?
- Лес рубил, деревом пришибло. Мадам Люси вдовела года два, а там другого мужа взяла - Антоном звать, сын муссю Фернанда, племянник ей, стало быть, выходит. Хороший человек, смышлёный... и богатырище же, доложу вам! Рост, плечи, кулак... ужасу подобно! Самый красивый мужчина на острове...
- Но ведь между ними огромная разница лет?
- Да, мадам Люси, когда они поженились, было уже за сорок, а ему - что-то семнадцать, восемнадцать... Да ведь это разбирают, где невест много, а на острову - не до прихотей: всякая женщина идёт в счёт. К тому же, - сказывают, - мадам Люси была просто неувядаемая какая-то. Она до сих пор моложава, если хотите. Когда она сказала мне, что ей под семьдесят лет, - я верить не хотел: больше пятидесяти дать невозможно. Лицо румяное, кудри седые, густые, прегустые, глаза ясные, пронзительные, стан - как стрела. Прекрасно сохранилась. Вот Фернандова жена - Целия, негритянка - та совсем развалина... Уже и понимать ничего не понимает, что ей люди говорят, а только мычит, да хлопает глазами, а глаза совсем мёртвые - словно у вяленой рыбы.
- Что же - эти старики? Вспоминают родину? Не тянет их порой назад, за море, посмотреть, что сталось с Европою, с Францией?..
- А Бог их знает! Мы, бывало, дразним муссю Фернанда: поедем, мол, с нами, старик! Людей посмотришь и себя покажешь. Смеётся, головою мотает, руками машет: куда уж мне! Свыкся очень, одичал. А мадам Люси, - штурман этот, который чуть не женился на Анаисе, книжку ей подарил, историю девятнадцатого века, - так она повертела книжку в руках и назад отдала.
- Что же вы так? - спрашивает штурман, - неужели вам не интересно, что делалось на свете с тех пор, как вас от него отрезало?
- Видите ли, - говорит, - молодой человек, интересно-то очень, да боюсь я.
- Чего же, мадам Люси?
- Беспокойства боюсь. Вы думаете, легко досталось мне, что от света-то нас отрезало, легко было примириться с долею дикарскою? Целыми годами душа во мне горела, а на первых порах, покуда семьи вокруг не было, я частенько и головою о камни билась. Так-то! Ну, что хорошего, коли книжка ваша опять меня всколыхнёт на старое? Да растоскуюсь я, раззавидуюсь, разжалеюсь, что вся моя жизнь пошла прахом? Пожалуй, ведь, не стерплю, - опять головой о камни стучать стану, а старухе-то оно уж и неприлично. Ведь я и бабушка, и прабабушка, - с меня целое племя должно пример брать. Застыла, одичала, - и слава Богу: сплю. Так уж лучше - и не будите. Дайте умереть спокойно. Накануне гроба приводить себя в отчаяние - поздно и страшно...