стой
ГАДЮКА
1
Когда появлялась Ольга Вячеславовна, в ситцевом халатике,
непричесанная и мрачная, - на кухне все замолкали, только хозяйственно
прочищенные, полные керосина и скрытой ярости шипели примусы. От Ольги
Вячеславовны исходила какая-то опасность. Один из жильцов сказал про нее:
- Бывают такие стервы со взведенным курком... От них подальше,
голубчики...
С кружкой и зубной щеткой, подпоясанная мохнатым полотенцем, Ольга
Вячеславовна подходила к раковине и мылась, окатывая из-под крана
темноволосую стриженую голову. Когда на кухне бывали только женщины, она
спускала до пояса халат и мыла плечи, едва развитые, как у подростка, груди
с коричневыми сосками. Встав на табуретку, мыла красивые и сильные ноги.
Тогда можно было увидеть на ляжке у нее длинный поперечный рубец, на спине,
выше лопатки, розово-блестящее углубление - выходной след пули, на пра-вой
руке у плеча - небольшую синеватую татуировку. Тело у нее было стройное,
смуглое, золотистого оттенка.
Все эти подробности хорошо были изучены женщинами, населявшими одну из
многочисленных квартир большого дома в Зарядье. Портниха Марья Афанасьевна,
всеми печенками ненавидевшая Ольгу Вячеславовну, называла ее "клейменая".
Роза Абрамовна Безикович, безработная, - муж ее проживал в сибирских
тундрах, - буквально чувствовала себя худо при виде Ольги Вячеславовны.
Третья женщина, Соня Варенцова, или, как ее все звали, Лялечка, -
премиленькая девица, служившая в Махорочном тресте, - уходила из кухни,
заслышав шаги Ольги Вячеславовны, бросала гудевший примус... И хорошо, что
к ней симпатично относились и Марья Афанасьевна и Роза Абрамовна, - иначе
бы кушать Лялечке чуть не каждый день яриго-ревшую кашку.
Вымывшись, Ольга Вячеславовна взглядывала на женщин темными, "дикими"
глазами и уходила к себе в комнату в конце коридора. Примуса у нее не было,
и как она питалась поутру - в квартире не понимали. Жилец Владимир Львович
Понизовский, бывший офицер, теперь посредник по купле-продаже антиквариата,
уверял, что Ольга Вячеславовна поутру пьет шестидесятиградусный коньяк. Все
могло статься. Вернее - примус у нее был, но она от
человеконенавистничества пользовалась им у себя в комнате, покуда
распоряжением правления жилтоварищества это не было запрещено. Управдом
Журавлев, пригрозив Ольге Вячеславовне судом и выселением, если еще
повторится это "антипожарное безобразие", едва не был убит: она швырнула в
него горящим примусом. - хорошо, что он увернулся, - и "покрыла матом",
какого он отродясь не слыхал даже и в праздник на улице. Конечно, керосинка
пропала.
В половине десятого Ольга Вячеславовна уходила. По дороге, вероятно,
покупала бутерброд с какой-нибудь "собачьей радостью" и пила чай на службе.
Возвращалась в неопределенное время. Мужчины у нее никогда не бывали.
Осмотр ее комнаты в замочную скважину не удовлетворял любопытства:
голые стены - ни фотографий, ни открыток, только револьверчик над кроватью.
Мебели - пять предметов: два стула, комод, железная койка и стол у окна. В
комнате иногда бывало прибрано, шторка на окне поднята, зеркальце, гребень,
два-три пузырька в порядке на облупленном комоде, на столе стопка книг и
даже какой-нибудь цветок в полубутылке из-под сливок. Иногда же до ночи все
находилось в кошмарнейшем беспорядке: на постели, казалось, бились и
метались, весь пол в окурках, посреди комнаты - горшок. Роза Абрамовна
охала слабым голосом:
- Это какой-то демобилизованный солдат; ну разве это женщина?
Шилец Петр Семенович Морш, служащий из Мед-снабторга, холостяк с
установившимися привычками, однажды посоветовал, хихикая и блестя черепом,
выкурить Ольгу Вячеславовну при помощи вдутия через бумажную трубку в
замочную скважину граммов десяти йодоформу: "Живое существо не может
вынести атмосферы, отравленной йодоформом". Но этот план не был приведен в
исполнение - побоялись.
Так или иначе, Ольга Вячеславовна была предметом ежедневных пересудов,
у жильцов закипали мелкие страсти, и не будь ее - в квартире, пожалуй,
стало бы совсем скучно. Все же в глубь ее жизни ни один любопытный глаз
проникнуть не мог. Даже постоянный трепет перед ней безобиднейшей Сонечки
Баренцевой оставался тайной.
Лялечку допрашивали, она трясла кудрями, путала что-то, сбивалась на
мелочи. Лялечке, если бы не носик, быть бы давно звездой экрана. "В Париже
из вашего носа, - говорила ей Роза Абрамовна, - сделают конфету... Да вот,
поедешь тут в Париж, ах, бог мой!.." На это Соня Варенцова только
усмехалась, розовели щеки, жадной мечтой подергивались голубые глазки...
Петр Семенович Морш выразился про нее: "Ничего девочка, но дура..."
Неправда! Лялечкина сила и была в том, чтобы казаться дурой, и то, что в
девятнадцать лет она так безошибочно нашла свой стиль, указывало на ее
скрытый и практический ум. Она очень нравилась пожилым, переутомленным
работой мужчинам, ответственным работникам, хозяйственникам. Она возбуждала
из забытых глубин души улыбку нежности. Ее хотелось взять на колени и,
раскачиваясь, забыть грохот и вонь города, цифры и бумажный шелест
канцелярии. Когда она, платочком вытерев носик, пряменько садилась за
пишущую машинку, в угрюмых помещениях Махорочного треста на грязных обоях
расцветала весна. Все это ей было хорошо известно. Она была безобидна; и
действительно, если Ольга Вячеславовна ненавидела ее, значит, тут
скрывалась какая-то тайна...
В воскресенье, в половине девятого, как обычно, скрипнула дверь в
конце коридора, Соня Варенцова уронила блюдечко, тихо ахнула и помчалась из
кухни,
Было слышно, как она затворилась на ключ и всхлипнула. В кухню вошла
Ольга Вячеславовна. У рта ее, сжатого плотно, лежали две морщинки, высокие
брови сдвинуты, цыганское худое лицо казалось больным. Полотенце изо всей
силы стянуто на талии, тонкой, как у осы. Не поднимая ресниц, она открыла
кран и стала мыться - набрызгала лужу на полу... "А кто будет подтирать?
Мордой вот сунуть, чтобы подтерла", - хотела сказать и промолчала Марья
Афанасьевна.
Вытерев мокрые волосы, Ольга Вячеславовна окинула темным взглядом
кухню, женщин, вошедшего в это время с черного хода низенького Петра
Семеновича Морша с куском ситного в руках, бутылкой молока и
отвратительной, вечно дрожащей собачонкой. Сухие губы у него ядовито
усмехнулись. Горбоносый, похожий на птицу, с полуседой бородкой и большими
желтыми зубами, он воплощал в себе ничем не поколебимое "тэкс, тэкс,
поживем - увидим...". Он любил приносить дурные вести. На кривых ногах его
болтались грязнейшие панталоны, надеваемые им по утренним делам.
Затем Ольга Вячеславовна издала странный звук горлом, будто все
переполнявшее ее вырвалось в этот не то клекот, не то обрывок горестного
смеха.
- Черт знает что такое, - проговорила она низким голосом, перемахнула
через плечо полотенце и ушла. У Петра Семеновича на пергаментном лице
проступила удовлетворенная усмешечка.
- У нашего управдома с перепою внезапно открылось рвение к чистоте, -
сказал он, спуская на пол собаку. - Стоит внизу лестницы и утверждает, что
лестница загажена моей собакой. "Это, - он говорит, - ее кало. Если ваша
собака будет продолжать эти выступления на лестнице - возбужу судебное
преследование". Я говорю: "Вы не правы, Журавлев, это не ее кало..." И так
мы спорили, вместо того чтобы ему мести лестницу, а мне идти на службу.
Такова русская действительность...
В это время в конце коридора опять послышалось: "Ах, это черт знает
что!" - и хлопнула дверь. Женщины на кухне переглянулись. Петр Семенович
ушел кушать чай и менять домашние брюки на воскресные, Ласы-ходики на кухне
показывали девять.
В девять часов вечера в отделение милиции стремительно вошла женщина.
Коричневая шапочка в виде шлема была надвинута у нее на глаза, высокий
воротник пальто закрывал шею и подбородок; часть лица, которую можно было
рассмотреть, казалась покрытой белой пудрой. Начальник отделения,
вглядываясь, обнаружил, что это не пудра, а бледность, - в лице ее не было
ни кровинки. Прижав грудь к краю закапанного чернилами стола, женщина
сказала тихо, с каким-то раздирающим отчаянием:
- Идите на Псковский переулок... Там я натворила... и сама не знаю
что... Я сейчас должна умереть...
Только в эту минуту начальник отделения заметил в ее посиневшем кулаке
маленький револьвер - вело-док. Начальник отделения перекинулся через стол,
схватил женщину за кисть руки и вырвал опасную игрушку.
- А имеется у вас разрешение на ношение оружия? - для чего-то крикнул
он. Женщина, закинув голову, так как ей мешала шляпа, продолжала
бессмысленно глядеть на него. - Ваше имя, фамилия, адрес? - спросил он
спокойнее.
- Ольга Вячеславовна Зотова...
2
Десять лет тому назад в Казани загорелся среди бела дня на Проломной
дом купца второй гильдии, старообрядца Вячеслава Илларионовича Зотова.
Пожарные обнаружили в первом этаже два трупа, связанные электрическими
проводами: самого Зотова и его жены, и наверху - бесчувственное тело их
дочери Ольги Вячеславовны, семнадцатилетней девицы, гимназистки, Ночная
рубашка на ней была в клочьях, руки и шея изодраны ногтями; все вокруг
указывало на отчаянную борьбу. Но бандиты, по-видимому, не справились с ней
или, торопясь уходить, только пристукнули здесь же валявшейся гирькой на
ремешке.
Дом отстоять не удалось, все зотовское имущество сгорело дотла. Ольгу
Вячеславовну отнесли в госпиталь, ей пришлось вправить плечо, зашить кожу
на голове. Несколько дней она пролежала без сознания. Первым впечатлением
ее была боль, когда меняли повязку. Она увидела сидевшего на койке военного
врача с добрыми очками. Тронутый ее красотой, доктор зашикал на нее, чтобы
она не шевелилась. Она протянула к нему руку:
- Доктор, какие звери! - и залилась слезами. Через несколько дней она
сказала ему:
- Двоих не знаю - какие-то были в шинелях... Третьего знаю. Танцевала
с ним... Валька, гимназист... Я слышала, как они убивали папу и маму...
Хрустели кости... Доктор, зачем это было! Какие звери!
- Шш, шш, - испуганно шипел доктор, и глаза его были влажны за очками.
Олечку Зотову никто не навещал в госпитале - не такое было время, не
до того: Россию раздирала гражданская война, прочное житье трещало и
разваливалось, неистовой яростью дышали слова декретов - белых афишек,
пестревших всюду, куда ни покосись прохожий. Олечке оставалось только
плакать целыми днями от нестерпимой жалости (в ушах так и стоял страшный
крик отца: "Не надо!", звериный вопль матери, никогда в жизни так не
кричавшей), от страха - как теперь жить, от отчаяния перед этим
неизвестным, что гремит и кричит и стреляет по ночам за окнами госпиталя.
За эти дни она, должно быть, выплакала все слезы, отпущенные ей на
жизнь. Оборвалась ее беспечальная, бездумная молодость. Душа покрылась
рубцами, как заживленная рана. Она еще не знала, сколько таилось в ней
мрачных и страстных сил.
Однажды в коридоре на лавку рядом с ней сел че-ловек с подвязанной
рукой. Он был в больничном халате, подштанниках и шлепанцах, и все же
горячее, веселое здоровье шло от него, как от железной печки. Едва слышно
он насвистывал "Яблочко", пристукивая голыми пятками. Серые ястребиные
глаза его не раз перекатывались в сторону красивой девушки. Загорелое
широкое лицо, покрытое на скулах никогда не бритой бородкой, выражало
беспечность и даже лень, только жестки, жестоки были ястребиные глаза.
- Из венерического? - спросил он равнодушно. Олечка не поняла, потом
вся залилась возмущением:
- Меня убивали, да не убили, вот почему я здесь. - Она отодвинулась,
задышала, раздувая ноздри.
- Ах ты батюшки, вот так приключение! Должно быть, было за что. Или
так - бандиты? А?
Олечка уставилась на него: как он мог так спрашивать, точно о самом
обыкновенном, ради скуки...
- Да вы не слыхали, что ли, про нас? Зотовы, на Проломной?
- А, вот оно что! Помню... Ну, вы бой-девка, знаете, - не поддались...
(Он наморщил лоб.) Этот народ надо в огне жечь, в котле кипятить, разве
тогда чего-нибудь добьемся... Столько этого гнусного элемента вылезло -
больше, чем мы думали, - руками разводим. Бедствие. (Холодные глаза его
оглянули Олечку.) Вот вы, конечно, революцию только так воспринимаете,
через это насилие... А жалко. Сами-то из старообрядцев? В бога верите?
Ничего, это обойдется. (Он кулаком постукал о ручку дивана.) Вот во что
надо верить - в борьбу.
Олечка хотела ответить ему что-нибудь злое, безусловно справедливое,
ото всей своей зотовской разорен-ности; но под его насмешливо-ожидающим
взглядом все мысли поднялись и опали, не дойдя до языка.
Он сказал:
- То-то... А - горяча лошадка! Хороших русских кровей, с
цыганщинкой... А то прожила бы как все, - жизнь просмотрела в окошко из-за
фикуса... Скука.
- А это - веселее, что сейчас?
- А то не весело? Надо когда-нибудь ведь и погулять, не все же на
счетах щелкать...
Олечка опять возмутилась, и опять ничего не сказалось, - передернула
плечами: уж очень он был уверен... Только проворчала:
- Город весь разорили, всю Россию нашу разорите, бесстыдники...
- Эка штука - Россия... По всему миру собираемся на конях пройти...
Кони с цепи сорвались, разве только у океана остановимся... Хочешь не
хочешь - гуляй с нами.
Наклонившись к ней, он оскалился, диким весельем блеснули его зубы. У
Олечки закружилась голова, будто когда-то она уже слышала такие слова,
помнила этот оскал белых зубов, будто память вставала из тьмы ев крови,
стародавние голоса поколений закричали: "На коней, гуляй, душа!.."
Закружилась голова - и опять: сидит человек в халате с подвязанной рукой...
Только горячо стало сердцу, тревожно, - чем-то этот сероглазый стал
близок... Она насупилась, отодвинулась в конец скамейки. А он, насвистывая,
опять стал притопывать пяткой...
Разговор был короткий - скуки ради в больничкой коридоре. Человек
посвистал и ушел. Ольга Вячеславовна даже имени его не узнала. Но когда на
другой день она опять села на ту же скамейку, и оглянулась в глубь душного
коридора, и старательно перебирала в мыслях, что ей нужно высказать
убедительное, очень умное, чтобы сбить с него самоуверенность, и он все не
шел, - вместо него ковыляли какие-то на костылях, - вдруг ей стало ясно,
что она ужасно взволнована вчерашней встречей.
После этого она ждала, быть может, всего еще минутку, - слезы
навернулись от обиды, что вот ждет, а ему и дела мало. Ушла, легла на
койку, стала думать про него самое несправедливое, что только могло
взбрести в голову. Но чем же, чем он взволновал ее?
Сильнее обиды мучило любопытство - хоть мельком еще взглянуть: да
какой же он? Да и нет ничего в нем... Миллион таких дураков... Большевик,
конечно... Разбойник... А глаза-то, глаза - наглые... И мучила девичья
гордость: о таком весь день думать! Из-за такого сжимать пальцы!..
Ночью весь госпиталь был разбужен. Бегали доктора, санитары, волокли
узлы. Сидели на койках испуганные больные. За окнами гремели колеса,
раскатывалась бешеная ругань. В Казань входили чехи. Красные
эвакуировались. Все, кто мог уйти, покинули госпиталь, Ольга Вячеславовна
осталась, про нее не вспомнили.
На рассвете в больничном коридоре громыхали прикладами грудастые,
чисто, по-заграничному одетые чехи. Кого-то волокли, - срывающийся голос
помощника заведующего завопил: "Я подневольный, я не большевик... Пустите,
куда вы меня?.." Двое паралитиков подползли к окошку, выходящему во двор,
сообщили шепотом: "В сарай повели вешать сердешного..."
Ольга Вячеславовна оделась, - на ней было казенное серенькое платье, -
бинт на голове прикрыла белой косынкой. Над городом плыл праздничный звон
колоколов. Занималась заря. Слышалась - то громче, то замирая - военная
музыка входящих полков. Вдали за Волгой раскатывался удаляющийся гром
пушек.
Ольга Вячеславовна вышла из палаты. На завороте в коридоре ее
остановил патруль - два на низком ходу усатых чеха, пршикая и шипя,
потребовали, чтобы она вернулась. "Я не пленница, я русская", - сверкая
глазами, крикнула им Ольга Вячеславовна. Они засмеялись, протянули руки -
ущипнуть за щеку, за подбородок... Но не лезть же ей было грудью на два
лезвия опущенных штыков. Она вернулась, раздувая ноздри, села на койку, от
мелкой дрожи постукивала зубами.
Утром больные не получили чаю, начался ропот. В обеденный час чехи
взяли пять человек ампутированных красноармейцев. Паралитики у окна
сообщили, что сердешных повели в сарай. Затем в палату вошел русский
офицер, высоко подтянутый ремнем, в широких, как крылья летучей мыши,
галифе. Больные потянули на себя одеяла. Он оглядел койки, прищуренные
глаза его остановились на Ольге Вячеславовне. "Зотова? - спросил он. -
Следуйте за мной..." Он точно летел на крыльях галифе, звонкие шпоры его
наполняла чоканьем пустоту коридора.
Нужно было проходить через двор. В это время из подъезда, куда ее
вели, вышел кудрявый юноша в русской вышитой рубашке, как-то мимолетом,
надевая картуз, взглянул на нее и поторопился к воротам... Ольга
Вячеславовна споткнулась... Ей показалось... Нет, этого не могло быть...
Она вошла в приемную и села у стола, глядя на военного с длинным,
искривленным, как в дурном зеркале, лицом. Глядел и он на нее разноглазыми
глазами.
- И вам не стыдно, дочери уважаемого в городе человека, интеллигентной
девушке, связаться со сволочью? - услышала она его укоризненный голос,
презрительно налегающий на гласные.
Она сделала усилие понять - что он говорит. Какая-то настойчивая мысль
мешала ей сосредоточиться. Вздохнув, она сжала руки на коленях и принялась
рассказывать все, что с ней случилось. Офицер медленно курил, навалившись
на локоть. Она кончила. Он перевернул лист бумаги, - под ней лежала
карандашная записочка.
- Наши сведения не совсем совпадают, - сказал он, задумчиво морща лоб.
- Хотелось бы услышать от вас кое-что о вашей связи с местной организацией
большевиков. Что? - Угол рта его пополз вверх, брови перекривились.
Ольга Вячеславовна со страхом наблюдала ужасающую асимметрию его чисто
выбритого лица.
- Да вы... Я не понимаю... Вы с ума сошли...
- К сожалению, у нас имеются неопровержимые данные, как это ни
странно. (Он держал папиросу на отлете, покачиваясь, пустил струйку дыма -
нельзя было придумать ничего более салонного, чем этот человек.) Ваша
искренность подкупает... (Колечко дыма.) Будьте же искренни до конца,
дорогая... Кстати: ваши друзья, красноармейцы, умерли героями. (Один пегий
глаз его устремился куда-то в окно, откуда видны ворота сарая.) Итак, мы
продолжаем молчать? Ну что ж...
Взявшись за ручки кресла, он обернулся к чехам:
- Битте, прошу...
Чехи подскочили, приподняли Ольгу Вячеславовну со стула, провели по ее
бокам, по груди, удовлетворенно поводя усами, - щупали, искали под юбкой
карманы. Он глядел, приподнявшись, расширив разные глаза. Ольга
Вячеславовна задохнулась. Румянец, пожар крови залил ее щеки. Вырвалась,
вскрикнула...
- В тюрьму! - приказал офицер.
Два месяца Ольга Вячеславовна просидела в тюрьме, сначала в общей
камере, потом в одиночке. В первые дни она едва не сошла с ума от
навязчивой мысли о воротах сарая, припертых доской. Она не могла спать: во
сне ее горло опутывалось веревкой.
Ее не допрашивали, никто ее не вызывал, о ней точно забыли. Понемногу
она начала размышлять. И вдруг точно книга раскрылась перед ней: все стало
ясно. Тот, кудрявый, в вышитой рубашке, был действительно Валька, убийца:
она не ошиблась... Боясь, что она донесет, он поторопился оговорить ее:
карандашная записочка была его доносом.
Ольга Вячеславовна могла сколько угодно метаться, как пума, по
одиночной камере: на ее страстные просьбы (в глазок двери) видеть
начальника тюрьмы, следователя, прокурора угрюмые тюремные сторожа только
отворачивались. В исступлении она все еще верила в справедливость,
придумывала фантастические планы - раздобыть бумаги и карандаш, написать
всю правду каким-то высшим властям, справедливым, как бог.
Однажды ее разбудили грубые, отрывистые голоса, грохот отворяемой
двери. Кто-то входил в соседнюю камеру. Там был заключен человек в очках, -
про него она знала только, что он надрывающе кашляет по ночам. Вскочив, она
прислушалась. Голоса за стеной поднимались до крика - нестерпимые,
торопливые. Надорвались, затихли. В тишине послышался стон, будто кому-то
делали больно и он сдерживался, как на зубоврачебном кресле.
Ольга Вячеславовна прижалась в углу, под окном, безумно расширив глаза
в темноту. Ей вспомнились рассказы (когда сидела в общей) о пытках... Она,
казалось, видела опрокинутое землистое лицо в очках, дряблые щеки, дрожащие
от муки... Ему скручивают проволокой кисти рук, щиколотки так, чтобы
проволока дошла до кости... "Заговоришь, заговоришь", - казалось,
расслышала она... Раздались удары, будто выколачивали ковер, не человека...
Он молчал... Удар, снова удар... И вдруг что-то замычало... "Ага!
Заговоришь!.." И уже не мычанье - больной вой наполнил всю тюрьму... Будто
пыль от этого страшного ковра окутала Ольгу Вячеславовну, тошнота подошла к
сердцу, ноги поехали, каменный пол закачался - ударилась о нето затылком...
Эта ночь, когда человек мучил человека, закрыла тьмой всю ее робкую
надежду на справедливость. Но страстная душа Ольги Вячеславовны не могла
быть в безмолвии, в бездействии. И после черных дней, когда едва не
помутился разум, она, расхаживая по диагонали камеры, нашла опасение:
ненависть, мщение. Ненависть, мщение! О, только бы выйти отсюда!
Подняв голову, она глядела на узкое окошечко; пыльные стекла
позванивали тихо, высохшие пауки колебались в паутине. Громовыми раскатами
вздыхали где-то пушки. (Это на Казань двигалась Пятая красная армия.)
Сторож принес обед, сопнув, покосился на окошечко: "Калачика вам принес,
барышня... Если что нужно - только стукните... Мы завсегда с
политическими..."
Весь день звенели стекла. За дверями вздыхали сторожа. Ольга
Вячеславовна сидела на койке, охватив колени. К еде и не притронулась. Било
в колени сердце, били громом пушки за окном. В сумерки опять на цыпочках
вошел сторож и - шепотом: "Мы подневольные, а мы всегда - за народ..."
Около полуночи в тюремных коридорах началось движение, захлопали
двери, раздались грозные окрики. Несколько офицеров и штатских, грозя
оружием, гнали вниз толпу заключенных человек в тридцать. Ольгу
Вячеславовну выволокли из камеры, бегом потащили по лестницам. Она, как
кошка, извивалась, силилась укусить за руки. На минуту она увидела ветреное
небо в четырехугольнике двора, холод осенней ночи наполнил грудь. Затем -
низкая дверь, каменные ступени, гнилая сырость подвала, наполненного
людьми; конусы света карманных фонариков заметались по кирпичной стене, по
бледным лицам, расширенным глазам... Исступленная матерная ругань...
Грохнули револьверные выстрелы, казалось - повалились подвальные своды...
Ольга Вячеславовна кинулась куда-то в темноту... На мгновение в луче
фонарика выступило лицо Вальки... Горячо ударило ей в плечо, огненным
веретеном просверлило грудь, рвануло за спину... Споткнувшись, она упала
лицом в плесень, пахнущую грибами...
Пятая армия взяла Казань, чехи ушли вниз на пароходах, русские дружины
рассеялись - кто куда, половина жителей в ужасе перед красным террором
бежала на край света. Несколько недель по обоим берегам Волги, вздувшейся
от осенних дождей, брели одичавшие беглецы с узелком и палочкой, терпели
неслыханные лишения. Ушел из Казани и Валька.
Ольга Вячеславовна, наперекор здравому смыслу, осталась жива. Когда из
тюремного подвала были вынесены трупы расстрелянных и рядом положены на
дворе под хмуро моросящим небом, над ней присел и тихонько поворачивал ее
голову кавалерист в нагольном тулупчике.
- А девчонка-то дышит, - сказал он. - Надо бы, братцы, до врача
добежать...
Это был тот самый зубастый, с ястребиными глазами. Он сам перенес
девушку в тюремный лазарет, побежал разыскивать в суматохе завоеванного
города "непременно старорежимного профессора", ворвался на квартиру к
одному профессору, сгоряча арестовал его, напугав до смерти, доставил на
мотоциклетке в лазарет и сказал, указав на бесчувственную, без кровинки в
лице, Ольгу Вячеславовну: "Чтобы была жива..."
Она осталась жива. После перевязки и камфары приоткрыла синеватые веки
и, должно быть, узнала наклонившиеся к ней ястребиные глаза. "Поближе, -
чуть слышно проговорила она, и, когда он совсем придвинулся и долго ждал,
она сказала непонятно к чему: - Поцелуйте меня..." Около КОЙКИ находились
люди, время было военное; человек с ястребиными глазами шмыгнул, оглянулся:
"Черт, вот ведь", - однако не решился, только подправил ей подушку.
Кавалериста звали Емельянов, товарищ Емельянов. Она спросила имя и
отчество, - по имени-отчеству звали Дмитрий Васильевич. Узнав это, закрыла
глаза, шевелила губами, повторяя: "Дмитрий Васильевич".
Полк его формировался в Казани, и Емельянов каждый день навещал
девушку. "Должен вам ска-зать, - повторял он ей для бодрости, - живучи вы,
Ольга Вячеславовна, как гадюка... Поправитесь - запишу вас в эскадрон,
лично моим вестовым..." Каждый день говорил ей об этом, и не надоедало ни
ему говорить, ни ей слушать. Он смеялся, блестя зубами, у нее нежная улыбка
ложилась на слабые губы. "Волосы вам обстригем, сапожки достану легонькие,
у меня припасены с убитого гимназиста; на первое время, конечно, к коню
ремнем будем прикручивать, чтобы не свалились..."
Ольга Вячеславовна действительно была живуча, как гадюка. После всех
происшествий от нее, казалось, остались только глаза, но горели они
бессонной страстью, нетерпеливой жадностью. Прошлая жизнь осталась на
дальнем берегу. Строгий, зажиточный дом отца; гимназия, сентиментальные
подруги, снежок на улицах, девичьи увлечения заезжими артистами, обожание,
по обычаю, учителя русского языка - тучного красавца Воронова;
гимназический "кружок Герцена" и восторженные увлечения товарищами по
кружку; чтение переводных романов и сладкая тоска по северным, - каких в
жизни нет, - героиням Гамсуна, тревожное любопытство от романов
Маргерита... Неужто все это было? Новое платье к рождественским праздникам,
святочная влюбленность в студента, наряженного Мефистофелем, его рожки из
черной саржи, набитые ватой... Запах цветов, замерзших на тридцатиградусном
морозе... Грустная тишина, перезвон великого поста, слабеющие снега,
коричневые на торговых улицах... Тревога весны, лихорадка по ночам... Дача
на Верхнем Услоне, сосны, луга, сияющая Волга, уходящая в беспредельные
разливы, и кучевые облака на горизонте... Все это теперь вспоминалось,
может быть, только во сне, в теплоте влажной от слез больничной подушки...
В эти сны, - так ей представлялось, - разъяренной плотью ворвался
Валька с пятифунтовой гирей на ремешке. Этого Вальку Брыкина выгнали за
хулиганство из гимназии, он ушел добровольцем на фронт и через год опять
появился в Казани, щеголяя уланской формой и солдатским Георгием.
Рассказывали, что его отец, полицейский пристав Брыкин (тот самый, кто
издал знаменитый приказ, чтобы "городовым входить в храм божий без
усилий"), подал прошение командующему войсками округа, умоляя сына своего
Вальку услать на самые передовые позиции, где бы его убили наверное, так
как для родительского сердца лучше видеть этого негодяя мертвым, чем
живым... Валька был всегда голоден, жаден до удовольствий и смел, как черт.
Война научила его ухваткам, он узнал, что кровь пахнет кисло и - только,
революция развязала ему руки.
Пятифунтовая гиря его вдребезги разбила радужный ледок Олечкиных снов.
До ужаса тонок оказался ледок, а на нем мечталось ей построить
благополучие; замужество, любовь, семью, прочный, счастливый дом... Под
ледком таилась пучина... Хрустнул он - и жизнь, грубая и страстная,
захлестнула ее мутными волнами. ;
Ольга Вячеславовна так это и приняла: бешеная борьба (два раза убивали
- не убили, ни черта она теперь не боялась), ненависть во всю волю души,
корка хлеба на сегодня и дикая тревога еще не изведанной любви - это
жизнь... Емельянов садился у койки, она подсовывала под спину подушку,
сжимала худыми пальчиками край одеяла и говорила, с невинным доверием глядя
ему в глаза:
- Я так представляла себе: муж - приличный блондин, я - в розовом
пеньюаре, сидим, оба отражаемся в никелированном кофейнике. И больше -
ничего!.. И это - счастье... Ненавижу эту девчонку... Счастья ждала,
ленивая дура, в капоте, за кофейником!.. Вот сволочь!..
Емельянов, упираясь кулаками в ляжки, смеялся над ее рассказами.
Олечка, сама того не понимая, силилась вся перелиться в него... У нее было
одно сейчас желание: оторвать тело от постели больничной койки. Она
обстригла волосы. Емельянов доставил ей короткий кавалерийский полушубок,
синие с красным кантом штаны и, как обещал, козловые щегольские сапожки.
В ноябре Ольга Вячеславовна выписалась из больницы. В городе не было
ни родных, ни знакомых. Северные тучи неслись над пустынными улицами,
заколоченными магазинами, хлестали дождем и снегом. Емельянов бойко месил
по грязи из переулка в переулок в поисках жилого помещения. Олечка плелась
за ним на шаг позади в промокшем пудовом полушубке, в сапожках с убитого
гимназиста; дрожали коленки, но лучше умереть - не отстала бы от Дмитрия
Васильевича. Он получил в исполкоме ордер на жилую площадь для товарища
Зотовой,
замученной белогвардейцами, и подыскивал что-нибудь
необыкновенное. Наконец остановился на огромном, с колоннами и зеркальными
окнами, особняке купцов Старобогатовых, брошенном хозяевами, и реквизировал
его, В необитаемом доме через разбитые окна гулял ветер по анфиладе комнат
с расписными потолками и золоченой, уже ободранной мебелью. Позванивали
жалобно хрусталики на люстрах. В саду уныло шумели голые липы. Ударом ноги
Емельянов отворял двустворчатые двери.
- Ну гляди, навалили, дьяволы, прямо на паркет, в виде протеста...
В парадном зале он разломал дубовый орган - во всю стену - и дерево
снес в угловую комнату с диванами, где жарко натопил камин.
- Здесь и чайничек можете вскипятить, и тепло и светло, - умели жить
буржуи...
Он доставил ей жестяной чайник, сушеной моркови - заваривать, крупы,
сала, картошки - все довольствие недели на две, и Ольга Вячеславовна
осталась одна в темном и пустом доме, где страшно выли печные трубы, будто
призраки купцов Старобогатовых надрывались от тоски, сидя на крыше под
осенним дождем...
У Ольги Вячеславовны было сколько угодно времени для размышлений.
Садилась на стульчик, глядела на огонь, где начинал запевать чайник, думала
о Дмитрии Васильевиче: придет ли сегодня? Хорошо бы - лришел, у нее как раз
и картошка сварилась. Издали она слышала его шаги по гулким паркетам:
входил он - веселый, страшноглазый, - входила ее жизнь... Отстегивал
револьвер и две гранаты, скидывал мокрую шинель, спрашивал, все ли в
порядке, нет ли какой нужды.
- Главное, чтобы грудной кашель прошел и в мокроте крови не было... К
Новому году вполне будете в порядке.
Напившись чаю, свернув махорочку, он рассказывал о военных делах,
картинно описывал кавалерийские сражения, иногда до того разгорячался, что
жутко было глядеть в его ястребиные глаза.
- Империалистическая война - позиционная, окопная, потому что в ней
порыва не было, умирали с тоской, - рассказывал он, расставив ноги посреди
комнаты и вынув из ножен лезвие шашки. - Революция создала конную армию...
Понятно вам? Конь - это стихия... Конный бой - революционный порыв... Вот у
меня - одна шашка в руке, и я врубаюсь в пехотный строй, я лечу на
пулеметное гнездо... Можно врагу вытерпеть этот мой вид? Нельзя... И он в
панике бежит, я его рублю, - у меня за плечами крылья... Знаете, что такое
кавалерийский бой? Несется лава на лаву без выстрела... Гул... И ты - как
пьяный... Сшиблись... Пошла работа... Минута, ну - две минуты самое
большее... Сердце не выдерживает этого ужаса... У врага волосы дыбом... И
враг повертывает коней... Тут уж - руби, гони... Пленных нет...
Глаза его блистали, как сталь, стальная шашка свистела по воздуху...
Ольга Вячеславовна с похолодевшей от волнения спиной глядела на него,
упираясь острыми локтями в колени, прижав подбородок к стиснутым
кулачкам... Казалось: рассеки свистящий клинок ее сердце - закричала бы от
радости: так любила она этого человека...
Зачем же он щадил ее? Неужели в нем была одна только жалость к ней?
Жалел сироту, как подобранную на улице собачонку? Иногда, казалось, она
повила его взгляд искоса - быстрый, затуманенный не братским чувством...
Жар кидался ей в щеки, не знала, куда отвести лицо, метнувшееся сердце
валилось в головокружительную пропасть... Но - нет, он вытаскивал из
кармана московскую газету, садился перед огнем читать вслух фельетон -
нижний подвал, где "гвоздили" из Души в душу последними словами мировую
буржуазию... "Не пулей - куриным словом доедем... Аи, пишут как, аи,
черти!" - кричал он, топая ногами от удовольствия...
Наступила зима. Здоровье Ольги Вячеславовны поправлялось. Однажды
Емельянов пришел к ней рано, до света, велел одеться и повел ее на плац,
где преподал первые законы кавалерийской посадки и обращения с конем. На
рассвете падал мягкий снежок, Ольга Вячеславовна скакала по белому плацу,
оставляя песчаные следы от копыт. Емельянов кричал: "Сидишь, мать твою так,
как собака на заборе! Подбери носки, не заваливайся!" Ей было смешно, - и
радостью свистел ветер в ушах, пьянил грудь, на ресницах таяли снежинки.
3
В слабой девочке таились железные силы: непонятно, откуда что бралось.
За месяц обучения на плацу в конном и пешем строю она вытянулась, как
струна, морозный ветер зарумянил лицо. "Поглядеть со стороны, - говорил
Емельянов, - соплей ее перешибешь, а ведь - чертенок..." И как черт она
была красива: молодые кавалеристы крутили носами, задумывались матерые,
когда Зотова, тонкая и высокая, с темной ладной шапочкой волос, в
полушубке, натуго перехваченном ремнем, позванивая шпорами, проходила в
махорочном дыму казармы.
Худые руки ее научились ловко и чутко управлять конем. Ноги, казалось
пригодные только к буржуазным танцам да к шелковым юбкам, развились и
окрепли, и в особенности дивился Емельянов ее шенкелям: сталь, чуткость,
как клещ сидела в седле, как овечка ходил под ней конь. Обучилась владеть и
клинком - лихо рубила пирамидку и лозу, но, конечно, настоящего удара у нее
не было: в ударе вся сила в плече, а плечики у нее были девичьи.
Не глупа была и по части политграмоты. Емельянов боялся за "буржуазную
отрыжку", - время было тогда суровое. "Товарищ Зотова, какую цель
преследует рабоче-крестьянская Красная Армия?.." Ольга Вячеславовна
выскакивала и - без запинки: "Борьбу с кровавым капитализмом, помещиками,
попами и интервентами за счастье всех трудящихся на земле..." Зотова была
зачислена бойцом в эскадрон, которым командовал Емельянов. В феврале полк
погрузился в теплушки и был брошен на деникинский фронт.
Когда Ольга Вячеславовна, стоя с конем в поводу на грязно-навозном
снегу станции, где выгрузились эшелоны, глядела на мрачное, в ветреных
тучах, угольно-красное и синее зарево весеннего заката и слушала отдаленные
раскаты пушек - все недавнее прошлое незабываемой обидой, мстительной
ненавистью поднялось в ней. "Бро-о-сай курить!.. На коней!.." - раздался
голос Емельянова. Легким движением она села в седло, шашка ударила ее по
бедру... Теперь не попробуешь рвать рубашку, грозить пятифунтовой гирей, не
потащишь под локти в подвал! "Ры-ысью марш!.." Заскрипело седло, засвистал
сырой ветер, глаза глядели на багровый мрак заката. "Кони сорвались с
цепей, разве только у океана остановимся", - упоительной песней
припомнились ей слова любимого друга... Так началась ее боевая жизнь.
В эскадроне все называли Ольгу Вячеславовну женой Емельянова. Но она
не была ему женой. Никто бы не поверил, обезживотели бы со смеху, узнай,
что Зотова - девица. Но это скрывали и она и Емельянов. Считаться женой
было понятнее и проще: никто ее не лапал - все знали, что кулак у
Емельянова тяжелый, несколько раз ему пришлось это доказать, и Зотова была
для всех только братишкой.
По обязанности вестового Зотова постоянно находилась при командире
эскадрона. В походе ночевала с ним в одной избе и часто - на одной кровати:
он - головой в одну сторону, она - в другую, прикрывшись каждый своим
полушубком. После утомительных, по полсотне верст, дневных переходов, убрав
коня, наскоро похлебав из котла, Ольга Вячеславовна стягивала сапоги,
расстегивала ворот суконной рубашки и засыпала, едва успев прилечь на
лавке, на печи, с краю кровати... Она не слыхала, когда ложился Емельянов,
когда он вставал. Он спал, как зверь, - мало, будто одним ухом
прислушиваясь к ночным шорохам.
Емельянов обращался с ней сурово, ничем не выделял среди бойцов,
цепляясь к ней, пожалуй, чаще, чем к другим. Она только теперь поняла силу
его ястребиных глаз: это был взор борьбы. Добродушие, зубоскальство сошли с
него в походе вместе с лишним жиром. После ночного обхода, найдя коней в
порядке, бойцов спящими, заставы и часовых - на местах, Емельянов входил в
избу усталый, крепко пахнущий потом, садился на лавку, чтобы последним
усилием стащить набухшие сапоги, и часто так сидел в изнеможении с
полустянутым голенищем на одной ноге. Подходил к кровати и на минуту
засматривался в пылающее во сне, обветренное и женское и детское лицо Ольги
Вячеславовны. Глаза его затуманивались, нежная улыбка ложилась на губы. Но
за провинность он бы не пощадил.
Зотова везла пакет в дивизию. Над степью, то зеленой, то
серо-серебристой от полыни, безоблачное майское небо пело голосами
жаворонков. У коня играла селезенка, - совсем как иноходец, шел он мягкой
рысью. Перебегали желтенькие суслики дорогу. В такое утро можно было
забыть, что есть война, враг теснит и обходит, пехотные дивизии, не
принимая боя, ломают вагоны, уходят в тыл, в городах - голод, по деревням -
бунты. А весна, как и прежде, убирала красой землю, волновала мечтами. Даже
конь, весь потный от худого корма, пофыркивал, подлец, косил лиловым
глазом, интересовался - побаловаться, поиграть.
Дорога шла мимо полузаросшего осокой пруда, в нем отражался, весь в
складках, меловой обрыв. Конь перебил шаг и потянул к воде. Зотова
спешилась, разнуздала его, и он, войдя по колено, стал пить, но только
потянул воду - поднял лысую морду и, весь сотрясаясь, громко, тревожно
заржал. Сейчас же из лозняков в конце пруда ему ответили ржанием. Зотова
живо взнуздала, вскочила в седло; вглядываясь, потянула из-за спины ложе
карабина. В лозняках заныряли две головы, и на берег выскочили всадники -
двое. Остановились. Это был разъезд. Но чей? Наш или белый?
У одного лошадь нагнула голову, сгоняя слепня с ноги, всадник
потянулся за поводом, и на плече его блеснула золотая полоска... "Тикать!"
Ольга Вячеславовна ударила ножнами коня, пригнулась, - и полетели кустики
полыни, сухие репья навстречу... За спиной послышался тяжелый настигающий
топот... Выстрел... Она покосилась - один из всадников забирал правее,
наперерез ей. Конь его, рыжий, донской, махал, как борзая собака... Опять
выстрел сзади... Она сорвала со спины карабин, бросила поводья. Всадник на
донце скакал шагах в пятидесяти. "Стой, стой!" - страшно закричал он,
размахивая шашкой... Это был Валька Брыкин. Она узнала его, толкнула
шенкелем коня - навстречу ему, вскинула винтовку, и жгучей ненавистью
сверкнул ее выстрел... Донской жеребец, мотая башкой, взвился на дыбы и
сразу грохнулся, придавив всадника... "Валька! Валька!" - крикнула она дико
я радостно, - и в эту минуту на нее сзади наскочил второй всадник...
Увидела только его длинные усы, большие глаза, выпученные изумленно:
"Баба!" - и его занесенная шашка вяло звякнула по стволу карабина Ольги
Вячеславовны. Лошадь пронесла его вперед. В руках у нее уже не было
карабина - должно быть, швырнула его или уронила (впоследствии,
рассказывая, она не могла припомнить); ее рука ощутила позывную, тягучую
тяжесть выхваченного лезвия шашки, стиснутое горло завизжало, конь
разостлался в угон, настиг, и она наотмашь ударила. Усатый лег на гриву,
обеими руками держась за затылок.
Конь, резко дыша, нес Ольгу Вячеславовну по полынной степи. Она
увидела, что все еще сжимает рукоять клинка. С трудом, не попадая в ножны,
вложила его. Потом остановила лошадь; меловой обрыв, озерцо остались влево,
далеко позади. Степь была пустынна, никто не гнался, выстрелы прекратились.
Звенели жаворонки в сияющей синеве, пели добро и сладко, как в детстве.
Ольга Вячеславовна схватилась за рубашку на груди, сжала пальцами горло,
испуганно стараясь сдержаться, но - ничего не вышло: слезы брызнули, и,
плача, она вся затряслась на седле.
Потом, по пути в штаб дивизии, она еще долго сердито вытирала глаза то
одним кулачком, то другим.
В эскадроне сто раз заставляли Зотову рассказывать эту историю. Бойцы
хохотали, крутили головами, с ног валились от смеха.
- Ой, не могу, ой, братцы, смехотища! Баба угробила двух мужиков!..
- Постой, ты расскажи: значит, он на тебя налетает с затылка и вдруг
закричал: "Баба!"
- А велики ли усы-то у него были?
- Глаза вылупил, удивился.
- И рука не поднялась?
- Ну, известное дело.
- И ты его тут - тюк по затылку... Ой, братишки, умру... Вот тебе и
кавалер - разлетелся.
- Ну, а потом ты что?
- Ну что "потом"? - отвечала Ольга Вячеславовна. - Обыкновенно: клинок
вытерла и побежала в дивизию с пакетом.
Одно существенное неудобство было в походной жизни: Ольга Вячеславовна
не могла преодолеть стыдливость. В особенности досадно ей бывало, когда в
жаркий день эскадрон дорывался до реки или пруда; бойцы нагишом, в радугах
водяной пыли, с хохотом и гиканьем въезжали в воду на расседланных конях.
Зотовой приходилось выбирать местечко отдельно, где-нибудь за кустом, за
тростниками. Ей кричали: