Михаил Петрович Старицкий
Необычайная "голодна кутя"
Это было давно... Это было в то невозвратное время, когда жизнь казалась
еще ликующим праздником, а весь мир словно был создан для наслаждений
и счастья.
Окончивши университет и подавши кандидатскую диссертацию, я спешил на
рождественские праздники домой, конечно, не в вагоне, а на перекладных: в то
блаженное время и не мечталось еще о железных дорогах, а потому сани да хорошая
тройка с колокольчиком не оставляли желать ничего лучшего... Закутаешься,
бывало, в шубу, мелкая снежная пыль щекочет лицо, ямщик посвистывает, кони
мчатся стрелой, колокольчик то застонет-замрет, то рассыплется дробью... а на
душе тоже звенит что-то радостно, и она рвется туда, в серебристую даль, откуда
бегут навстречу серые пятна сел и сизая бахрома леса.
В тот год дела меня задержали, и я боялся, что опоздаю даже к крещенскому
сочельнику - голодной кутье, так как предстояло далекое путешествие в глубь
Полесья, к одинокому дяде, моему единственному родственнику. Я от него получил
письмо, что имение свое родовое на юге он продал, а сам переехал в другое
поместье, с. Боровичи, на Полесье.
"Зарылся, - писал он мне, - как медведь в берлоге, и живу отшельником
в непроходимых и дремучих лесах - нашей тайге... Так приезжай, родной,
развесели искренно любящего тебя старика: хотя и скучно праздник встретишь, да
зато поохотишься: тут зверья всякого - сила!"
Помимо охоты, которой я был страстный поклонник, помимо желания видеть
дорогого дядю, меня тянули в село и праздники. С самого раннего детства
я привык к этим торжественным моментам жизни, чувствуя при приближении их
чистую, детскую радость: эти светлые полосы всегда бодрили уставшую душу
пиетическим настроением, без которых проник бы в нее холод непроглядного
мрака... И вот, даже теперь, на закате жизни, праздники все еще затрагивают
в моем сердце давние, заржавевшие струны, и они начинают вибрировать светлыми
отзвуками пережитых мелодий...
Когда я уже садился в сани, рассыльный принес мне депешу: дядя
телеграфировал, чтобы я спешил, так как жена его с Роной возвратились уже из-за
границы. Мной овладел такой пароксизм буйной радости, что я, бросив рассыльному
полтинник, вскочил в сани и крикнул ямщику:
- Пошел во всю прыть! Рубль на водку!
Ямщик оглянулся, проверил, не шучу ли я, и, подобрав вожжи, ухарски
свистнул; полозья взвизгнули, кони рванули... Посыпались на станциях
двухзлотники, полтинники - и сани мои вихрем помчались по снежной равнине, по
серебристой ленте, убегавшей в мглистую даль...
Я остался рано круглым сиротой, отца я даже вовсе не помнил, а мать -
смутно; но образ ее запечатлелся, как святыня, в моем сердце вместе с радужным
сиянием детских грез. Меня приютил в своей семье двоюродный мой дядя, полковник
в отставке, назначенный мне и опекуном. Луценко был в уезде тузом, но это не
мешало ему быть добродушным и отзывчивым на всякое горе. Тетя, напротив,
кичилась своим положением и относилась ко мне хотя и снисходительно, но часто
давала понять, что я не их линии... После теплого родного угла и ласк матери
мне было холодно и тяжело в этом барском доме, среди чопорной и надменной
семьи: бывало, защемит сердце, и спрячешься с своей тоской от людей да только
подушке выльешь слезами безутешное горе.
У опекунов моих было единственное дитя - девочка, моложе меня лет на семь,
на восемь; звали ее Роной, хотя настоящее имя было у нее Екатерина. Девочка
с первого нашего знакомства поразила меня своей миловидностью: беленькая,
с живым румянцем и темными продолговатыми глазками, в которых светилось столько
доброты, сколько может ее отразить прозрачная ангельская душа; вся головка
девочки была окружена светлым ореолом вьющихся пепельного цвета волос...
а фигурка напоминала изящную куколку, - так ее и рядили. С ней-то, с этой
восьмилетней Роночкой, я и сдружился, сначала, конечно, по-детски, а потом
и всерьез. Когда же опекуны мои для окончательного образования своей уже
полувзрослой дочери переехали в университетский город, где я фланировал в синем
воротнике, то в число Рониных учителей был включен и я.
Началось, само собою разумеется, сознательное сближение наших душ...
и дружба незаметно перешла в глубокую, нежную привязанность, а наконец
и в любовь... Да, я полюбил Рону всеми силами молодой, пылкой души; и она, мой
кумир, ко мне привязалась не менее сильно...
Тетка, поощрявшая прежде нашу детскую дружбу, заметив у дочери крепнувшее
глубокое чувство, возмутилась и вознегодовала: она не могла допустить и мысли,
чтобы Рона ее вышла замуж за какого-то нищего родича, а прочила ее или
титулованному сановнику, или генералу. За Роной она стала зорко следить,
присутствовала даже на уроках, а после них сейчас же уводила ее в свою
половину, но дядя меня любил искренно, и, кроме того, я был ему необходим по
его пошатнувшимся и запутанным делам; он принял мою сторону, и тетка должна
была отчасти смириться; изредка даже выпускалась из домашнего заточения Рона,
но бедный ребенок выходил с заплаканными глазами, и это разрывало мне сердце...
Так прошло три года. Непримиримое преследование тетки имело, конечно,
противоположные ее намерениям последствия: Рона привязалась ко мне еще больше,
еще глубже, а авторитет матери при ее деспотизме и несимпатичных убеждениях
в глазах дочери совершенно упал. Наконец, на четвертый год, воспользовавшись
последними выкупными свидетельствами, тетка задумала увезти Рону для освежения
года на два за границу: она была убеждена вполне, что два года разлуки при
шумной, пестрой жизни, при калейдоскопе впечатлений заставят непременно Рону
забыть свое глупое детское увлечение.
Неожиданный отъезд Роны в далекие страны на долгое время поразил меня
громовым ударом: от страшной тоски и мучительных сомнений я забросил было
работу и стал поддаваться одной неподвижной идее... Спасло меня от безумия
полученное от Роны письмо; оно дышало такой силой любви, такой трогательной
тоской, что отогнало от меня все сомнения и подняло энергию к борьбе:
я принялся с лихорадочной деятельностью за занятия и сдал экзамены.
Писем от Роны я больше не получал, но дядя меня извещал, что дочь его
немного было прихворнула, но опасность прошла, и семья отправилась в Париж, где
пробудет более года... и вдруг телеграмма о неожиданном возвращении.
Во всю дорогу я не мог освоиться с своей радостью: меня что-то подмывало,
рвало вперед, и бег саней мне казался таким медлительным, черепашьим. Все мысли
мои и я весь были уже там, в этой трущобе, куда скатилась звездочка с неба
и озарила своим светом мрачные дебри...
"Ох, осталось ли в ее сердце то теплое чувство, что согревало всю мою
жизнь? - думалось мне. - Мать ведь нарочно увезла ее на этот базар житейской
суеты, чтобы шум и пестрота его выветрили из ее души все нажитое богатство
и заменили бы его пустотой чванства и холодом тщеславия. Неужели же она
достигла своей цели и искалечила эту чистую душу?"
- Не может быть! - вырывался у меня стон, и я кричал ямщику: - Трогай!
Но неотвязные мысли кружились и жалили меня, как осенние мухи: отчего же
они так скоро вернулись?.. Тут кроется что-то неладное: или Рона затосковала,
занемогла, или, может быть, тетка нашла ей подходящего жениха и поторопилась
назад, чтобы приготовиться к свадьбе... И я кричал ямщику:
- Живей!
Чем ближе мы подвигались к поместью, тем тяжелей становилась дорога:
снежные заносы и завалы попадались на каждом шагу, сани ныряли, забегали,
иногда даже опрокидывались и плохо подвигались вперед. В лесу дорога стала еще
тяжелей, и часто целую станцию приходилось ехать почти шагом. Я приходил
в бешенство, видя свое бессилие, и отчаивался поспеть на крещенский сочельник к
голодной кутье; но, к счастью, предчувствие мое не сбылось, и я приехал
в с. Боровичи еще накануне сочельника, вечером.
Дядя меня встретил на крыльце с распростертыми объятиями и шепнул на ухо:
- Барыня-то вернулась с парижской придурью, но ее тут понемногу смирим...
а Ронка такая же, за нами стосковалась.
Еще раз я обнял безмолвно моего дядю и вошел взволнованный в обширные сени.
Дядя меня из них повел прямо в свой кабинет, заметив мне, что дамы заняты
туалетом. В кабинете, отделанном дубом и через то несколько мрачном, пылали
с потрескиванием дрова; веселое пламя вилось и сплеталось в высоком камине,
играя светлыми пятнами по темным стенам, оснащенным всякого рода охотничьими
доспехами и трофеями, тени от этих оснащений вытягивались и прыгали на резном
потолке.
- Сюда вот, к огню поближе, - указал мне дядя на стоявшее у камина
кресло. - Ты прозяб, а я велю принесть чаю с романеей. А то, может быть,
сначала зубровки? Ты еще не пробовал? Важная, братец! Да к ней медвежьего
окорочка для фундаменту, пока там барыни соберутся еще с своими чаями да
вечерями... а?
- Дядя, голубчик, не беспокойтесь: я не голоден, - отклонил я поцелуем
суетливую заботливость старика. - Чайку стаканчик, пожалуй, выпью, а то
подождем.
- Ну, подождем... Да какой же ты стал славный да статный, хоть в кирасиры,
ей-богу! Эх, жаль, что упразднены! Хорошие были полки... Как мы стояли, помню,
под Волей: ядра свистят, бомбы гогочут... Да что же это я и не представил тебя
моим милым гостям?! - спохватился дядя, увлекавшийся всегда боевыми
воспоминаниями, и, взяв меня за руку, подвел к камину.
За яркой полосой света, несколько в тени, сидело два господина: один -
коротенький, бритый, с брюшком - напоминал собой ксендза, а другой - длинный, с
подкрученными усами, в ботфортах и венгерке - представлял тип эконома.
Мы уселись вокруг камина. Вскоре нам подали чай и солидный графинчик
ароматной золотистой влаги.
После первых глотков дядя заговорил снова:
- А мы без тебя затеяли на завтра охоту, и вот ты кстати! Эх, даже старые
кости ходят, а у тебя, верно, запрыгают: таких охот ты еще и не нюхивал! Это не
то, что у нас было в Жовнах: несчастная зайчура да иногда лисичка, а волк за
редкость! А тут, братец, тебе коза, кабан, лось и медведь-лапуха!
- Да вот, - указал дядя глазами на лесничего, затягиваясь
вахштабом из
длинного черешневого чубука.
- Да мы с этого шельмеца завтра и начнем, - заметил мой дядя, - а потом на
кабанчика-одинца...
- Можно, вельможный пане маршалку, - отозвался Дембовский. - Тего добра,
проше пана, как сметья. Коло Багновиц берлога, а трошки дале зараз идет болото,
с очеретом и трасиною, там и одинца можно злапать: у пана маршалка добрые псы,
не спустят с тропы... А то я, проше пана, хтелем еще за болото в Вилы, в Долгий
бор, там можно и лося рогатого сдыбать, як маме кохам!
- Отлично, - потер руки дядя, - только в один день всего не захватишь:
завтра ведь святвечер, голодная прощальная кутья,
вилия - большой пост... так
вот оно бы даже не след и кровь проливать, да вот потешить хочу племянника.
- Дядя! Если для меня, то напрасно: я могу и подождать дня два-три, -
поспешил я отречься от предложенного мне удовольствия: несмотря на охотничью
лихорадку, у меня брало верх другое, более властное чувство - остаться дома
с Роной, за которой я так стосковался.
- Так, так, - кивнул головой дядя, выпуская густые клубы дыма и носом,
и ртом. - Ну, так завтра - и шабаш! - хлопнул он по колену ладонью. - Только
к звезде уже нужно быть дома!
- А неодменно, вельможный пане!
- Корошо, - согласился, потянув сильно ноздрями, немец-помещик.
- И ко мне милости просим, панове добродзеи! Прямо с охоты на святую
вечерю: попробуйте и украинской кутьи, ей-богу! - радушно пригласил дядя.
- О, кутя, - протянул грустно немец, - блягодару!
И помещик, и лесничий приняли охотно приглашение дяди, так как сами были
бессемейные люди.
Дядя стал сговариваться с ними относительно завтрашней охоты. Я рассеянно
слушал ихние распоряжения, слушал, как говорят, одним ухом, а другим ловил
звуки из-за двери гостиной и заглядывал постоянно в щель, не мелькнет ли там
легкая тень. Но время тянулось мучительно, а полуоткрытая дверь стояла все
неподвижно. Наконец вдруг она распахнулась, на пороге появилась горничная
и провозгласила:
- Пожалуйте, панычу!
Я бросился опрометью, чуть не опрокинув дивчины, и через секунду был
в гостиной.
Посредине комнаты стояла в парадном, дорогом платье
ma tante с лорнетом
у глаз и держала за руку... боже! Я отшатнулся и обезумел... Все, что могла
нарисовать моя фантазия, было бледно в сравнении с оригиналом: предо мной
стояла дивная девушка... Сразу даже трудно было узнать в ней прежнюю Рону; хотя
черты ее лица и выражение глаз остались почти те же, но в художественном
развитии приобрели они столько прелести, такое совершенство гармонических
сочетаний и красок, что все это создало новое, неведомое прежде очарование.
- Что же, Michel? Вы не узнаете нас?
C'est sublime! - пропела тетя, держа
крепко за руку свою дочь.
- Ах, простите! - вскрикнул я. - Голова кружится... такая радость!.. - и я
поспешил облобызать протянутую теткой руку и порвался к кузине.
- Роночка! Ты ли это? - я окаменел в нерешительности: прижать ее к своей
груди или холодно, официально поздороваться? Но Рона с порывом протянула ко мне
обе руки и произнесла, задыхаясь от волнения:
- Я, я, дорогой Миша! Как я рада!
Я горячо поцеловал протянутые мне руки, а Рона припала к моей щеке.
- Это ваше дело... Но
leçons! - прервала тетя. - Садитесь же, Michel,
и расскажите, что вы без нас поделывали? А у нас найдется тоже что-то
интересное, - повела она бровью таинственно и пригласила меня грациозным жестом
в столовую.
Я не сводил все время глаз с Роны. При первой фразе отца она зарделась
было, как заря в знойный, безоблачный день, а при ответе матери побледнела как
полотно, но когда дядя заступился за меня, то она бросила отцу такой
благодарный взгляд, что у меня горячей волной бросилась от сердца в голову
кровь.
Когда я уселся за чайный стол, Роны не было уже в комнате: мне показалось,
что она не могла скрыть своего волнения, ушла от людских глаз.
К чаю приглашены были и охотники. Хотя появление их и шокировало
опарижанившуюся тетку, но она вскоре разошлась, увлекшись рассказами
о прелестях заграничной жизни, о великолепии парижских магазинов, салонов,
а главное - о том страшном впечатлении, которое произвела она с дочерью на
посланников и attaschés: все, все без исключения были поражены ее красотой...
Тетка старалась при всяком удобном случае намекнуть, что будто бы у нее
с дочерью хранится еще какая-то тайна, которая будет разрешена, когда они через
месяц-другой поедут снова в Париж... Дядя двусмысленно мычал на фантастические
планы своей жены, но болтовни ее прерывать не хотел.
К ужину вышла и Рона, но она была замкнута в себе, молчалива; бледное ее
личико обличало, что она страдала.
Целую ночь я не мог сомкнуть глаз. Бурные приливы разнообразных, смешанных
чувств волновали мне сердце, мутили ум: я сознавал лишь одно, что тетка ни за
что не уступит и что она, вероятно, имеет уже кого-либо в виду; я бесплодно
искал, чем бы противодействовать ей, но воспаленный мозг отказывался служить
мне.
Когда на рассвете дня засуетились дядя и гости, торопя друг друга к выезду
в лес, то я с радостью схватил винтовку и отправился с ними: мне хотелось хоть
с зверем диким вступить в смертельный, отчаянный бой.
День был пасмурным и слегка морозный. Изредка появлялись снежинки и, лениво
поплававши в воздухе, падали куда-то беззвучно. Откормленные лошади бойко
мчали три пары саней. Сейчас же за селом обступил нас со всех сторон лес, и чем
дальше, тем становился он рослее и чаще. Стройные сосны в снежных, накинутых
сверху коротеньких ризах стояли рядами, словно ксендзы на процессии,
и заступали дорогу; пирамидальные, лохматые книзу ели протягивали свои лапы,
желая захватить в холодные объятия проезжающих. Дорога до того суживалась, что
нужно было постоянно пригибаться, уклоняясь от веток, хлеставших справа
и слева.
Свежий, бодрящий воздух, быстрота бега и гимнастические упражнения отчасти
успокоили мои нервы; когда мы приехали к сборному пункту и отправились после
легкой закуски к назначенным номерам, то я зашагал по глубокой тропе
с некоторым даже задором. Мы все вытянулись гуськом и старались ступать
возможно осторожнее, чтобы не всполошить зверя...
В снежную зиму густой старый бор производит на душу какое-то
величественное, но не радостное впечатление: верхушки сосен, прикрытые сплошным
пологом снега, напоминают грандиозный серебристый плафон, поддерживаемый
бесконечными рядами желто-бурых и красноватых колонн, и кажется, что идешь по
заброшенному опустевшему храму, в котором, вместо бывших теплых молитв
и торжественных песнопений, воцарилась теперь холодная, могильная тишина...
Меня поставил лесничий на лучшем месте, на самом лазу из берлоги.
- Отсюда пан будет смалить прямо в лоб шельме, - шепнул он мне на ухо.
- О, не сомневайтесь, пане! - ответил я слишком небрежно, чтобы скрыть
подступавшее ко мне дерзко смущение.
-
Сличне, пане! - одобрил лесничий и добавил еще: - Там, проше пана, с тылу
находятся еще и рогатники.
Я оглянулся: за молодыми елками сквозили действительно какие-то тени.
Лесничий исчез. Наступила тишина. Лес до того притаился, что малейший звук,
самый легкий - хруст веточки, падение легкого комочка снегу, был отчетливо
слышен и отзывался в моем сердце отраженным ударом.
Вытянувшись за толстой сосной и держа на перевесе винтовку, я замер на
месте, глаза мои впились в пятно, черневшее в куче валежника, и застыли
в убийственном ожидании; в стволе сосны, на который налег я, словно что-то
стучало, и этот стук отдавался в моем ухе звоном, пронизывая иглами сердце;
несмотря на все мои усилия держать твердо ружье, прицел его почему-то дрожал
и колебался из стороны в сторону...
В эти мгновения я не мог себе дать отчета, о чем я думал. Хотя мысли про
Рону и не оставляли меня, но их заглушало другое, более могучее ощущение,
в котором сосредоточивалось все напряжение жизни... При переезде в лес фантазия
рисовала мне разные картины предстоящей охоты: то будто бы медведь ринулся
к дяде, а я бросился на помощь и защитил его своей грудью от зверя; меня,
победителя, везут домой вместе с трофеями... Ну, конечно, - впечатление,
триумф... а далее рука Роны и бесконечное счастье!.. То будто я ранен и,
страдая на руках Роны, шепчу ей, что сам искал смерти... То будто привозят
домой охладевший мой труп, Рона падает на него с рыданьем и пронизывает себя
кинжалом, а дядя с горьким укором восклицает: "Это вы, надменная эгоистка,
убили свое единственное дитя!"
Последняя картина наиболее тешила мое сердце в его мстительном
настроении... Теперь же все эти образы исчезли, и весь свет сузился, съежился и
спрятался за это пятно, смотревшее на меня черным, ужасающим глазом...
Вдруг за валежником раздался робкий лай собаки: к визгливому голосу
присоединился другой, более резкий, а потом и третий... Вслед за этими голосами
послышались пугливые крики загонщиков.
У меня что-то зашевелилось под шапкой, словно мурашки поползли от затылка к
вискам. Я смотрел, затаив дыхание, на пятно, а оно запрыгало, закружилось
и растущими концентрическими кругами двинулось на меня... Что-то захрустело,
посыпался то в одном, то в другом месте снег... и вдруг из-под валежника
вывалилась огромная, косматая, присыпанная снегом фигура; зверь, переваливаясь,
направился ленивой трусцой почти на меня... Я не сводил с него глаз, но рук
поднять не мог: они застыли, да и весь я прирос к сосне...
- Стреляйте! - кто-то крикнул мне сзади.
С страшным усилием я поднял винтовку и выстрелил, почти не целясь,
в медведя; зверь пошатнулся, но, мгновенно оправившись, стремительно прорвался
вперед и скрылся тотчас за пригорком.
- Раненый! Го-го! Раненый! - крикнул рогатник, бросаясь за зверем.
Впереди меня пробежал наперерез дядя и крикнул мне:
- Молодец!
Вдали еще промелькнула по балке фигура, немец скатился кубарем с пригорка в
лозняк... а я все стоял у сосны неподвижно и не мог прийти в себя... Наконец,
когда все голоса уже смолкли, я осилил себя, отошел от сосны и стал разминать
свои одубевшие члены. Я поднялся потом на косогор, чтоб не утерять из виду
охотников, но их уже не было видно.
Присев на пне, я стал анализировать переиспытанные мной впечатления и нашел
их трусостью. Это сознание заставило меня покраснеть, хотя, с другой стороны,
служило мне оправданием то, что я не убежал от поста, а ждал врага, в ощущениях
же я не властен: стоит только свыкнуться с ними, и жуткость исчезнет
бесследно...
"Да, вот сейчас сделаем второй опыт", - и я побрел по сугробам вперед,
проваливаясь в иных местах по колени, а то и по пояс. Но вскоре я должен был
отказаться от надежды догнать товарищей: когда я достиг следующего подъема, то,
к моему огорчению, следы разбились на три направления, точно в сказке перед
Иваном-царевичем: одни шли налево, вниз к болоту, другие тянулись прямо,
в густые заросли камыша, а третьи поворачивали направо по пологости вверх.
Я растерялся и, не желая лезть ни в камыш, ни в болото, пошел направо.
След четырех ступней резко обозначался в снегу и, выбравшись на пригорок,
потянулся извилинами среди елей и кустов можжевельника; под сплетавшимися
ветвями начинало уже темнеть - очевидно, мы выбрались из дому несколько поздно
и задержались еще на сборном пункте зубровкой. Теперь я стоял среди глухой
дебри, закрывавшей просветы со всех сторон: небо прояснилось от туч и светилось
сквозь щели лохматых ветвей бледно-голубыми пятнами, но по кровавому зареву,
лежавшему лишь на верхушках елей, можно было судить, что солнце стояло уже
низко.
Я заторопился идти, чувствуя, что мне изменяют силы и что легкая дрожь
опять начинает прокрадываться мне за спину.
Я чаще стал останавливаться и прислушиваться, но зловещая тишина лежала
в бору и ни один звук не доносился ко мне от опередивших меня товарищей.
Я спустился в какую-то котловину, и следы привели наконец меня к месту, где
они, смешавшись с другими, шедшими им навстречу, разбились в разные стороны.
Внизу в трущобе стлался уже темной пеленой мрак: еще полчаса, и не будет совсем
заметно следов... а кругом стояли стеной тонкие-тонкие заросли, сквозь которые
пробираться было совсем невозможно...
Меня начинало охватывать неприятное чувство: я пошел поспешно по одному
следу, но он, покружившись, вывел меня снова на старое место... На лбу у меня
выступил холодный пот, и я, вместо того чтоб пробовать другую тропу,
остановился и стал махать себе шапкой в лицо... Вдруг раздался выстрел,
и раздался недалеко, но совершенно в противоположной стороне моему
направлению - направо, вверх... Я перекрестился от радости и пошел быстро на
звук, боясь утерять направление. В свою очередь я выстрелил тоже, и чуткое эхо
понесло перекатами грохот по дремучему лесу. До сих пор я удерживался стрелять,
чтоб не вспугнуть зверя, а теперь я уже не боялся открыть канонаду...
На мой выстрел загремел другой, с того же самого места: очевидно, меня
разыскивали, выкликали и ждали. Теперь уже я не обращал внимания ни на
надвигавшуюся ночь, ни на ветки и пни, а шел с обновленными силами напролом,
вперед и вперед...
Прогремел еще выстрел, но только далекий и с другой стороны... Я повернулся
в недоумении и вдруг... нога моя скользнула, и я, сорвавшись, полетел
в какую-то пропасть...
Все это случилось так неожиданно и так ошеломляюще быстро, что я только
почувствовал боль от удара плечом о бревно да сотрясение, когда ноги мои,
скользнув по чему-то мягкому, стукнулись о мерзлую землю; от разгону у меня
согнулись колени, и я ударился еще с размаху головой об острую льдину.
Оглушенный ударом, я присел, потеряв время сознание... а потом, и пришедши
в себя, не мог сдвинуться с места от сильной головной боли. Ко мне донеслись
еще отзвуки двух-трех удалявшихся выстрелов, но я не мог ответить на них, так
как при падении выронил винтовку рук. Вскоре выстрелы смолкли, а вместе с ними
угасла и надежда на мое освобождение.
Мало-помалу стали улегаться в моей голове шум и звон, и я попробовал
доведаться, хотя ощупью, куда провалился. Пошарив руками направо и налево,
я понял, что стенки моей темницы замыкались кругом и что она была не что иное,
как яма; это подтверждало и круглое отверстие вверху, сквозь которое виднелось
темным пятном небо.
Я всмотрелся снова в висевшее надо мной горло ямы; оно было не высоко
и отстояло от дна сажени на две, не больше, но яма была вырыта по типу пашенных
ям - воронкой, опрокинутой широким основанием вниз: вылезть из нее самому, без
посторонней помощи, было невозможно.
Разбитый, уставший до изнеможения, я тупо подчинился судьбе и был рад по
крайней мере покою. Всматриваясь через дыру в небо, я заметил на нем
трепетавшую бледными лучами звездочку, - она точно смигивала на меня слезинки.
Мне стало невыносимо горько и больно: вот он наступил, святой вечер, но где
я его встречаю? В яме, в могиле!
"Да, в могиле, - путались у меня мысли, - заживо погребен: отсюда выхода
нет! Разве возможно меня найти в безбрежном бору, среди непролазных трущоб, да
еще в скрытой, глубокой яме? Даже для чуда это невозможно; значит, крышка:
жизнь оборвана, и так нелепо! Впрочем, что ж, коли сердце раздавлено, то я,
быть может, и сам пришел бы к такому решению, а тут судьба, - старался я найти
умиротворение в философии, но вывод все-таки возмущал меня. - Нет, зачем я на
себя лгу? Неужели в одном только личном счастье заключается весь смысл жизни?
Есть высшие интересы: низменные, животные инстинкты падут, а за альтруизмом
будет победа! Общественное счастье выше единичного, да и последнему оно придает
большую прочность и силу. Разве я не мечтал потрудиться для блага моего народа,
для правды? И неужели я мог бы быть настолько узок, что устранил бы себя из
жизни ради малодушия? Нет, я бы этого не сделал, а вот глупая случайность
распорядилась, и я вычеркнут из списка живых! Да еще приговорен к такой ужасной
казни - к голодной смерти! Бррр!.. - холодная дрожь пробежала по моему телу,
и я съежился. - Впрочем, - мелькнула у меня мысль, - холод спасет меня от
мучений голода, а замерзать не страшно, а даже, говорят, приятно".
Мороз между тем крепчал и начинал иглами проникать в мое тело. Я выехал на
охоту в коротенькой легкой бекеше и в мягких валенках, прикрывшись в санях еще
теплой шинелью. Ходить по лесу в одной бекеше было тепло и удобно, но при
неподвижном положении на мерзлой земле она не представляла никакой защиты от
холода.
Я согнулся калачиком, засунул за обшлага руки и поджал под себя ноги; плечо
и крестец начинали у меня коченеть, но вообще я чувствовал только усталость
и позыв к дремоте, ко сну. Мысли мои приняли более спокойное течение, но все же
вертелись около уютной столовой, освещенной восковыми свечами, с покрытым
белоснежной скатертью столом, уставленным блестящей посудой. Они там уже,
вероятно, в тепле и в ярком свете сидят с комфортом за вечерею, а я здесь
в мраке и холоде корчусь и поистине справляю голодную кутью. Но нет, и там ее
расстроила потеря меня в лесу: проискав меня до глубокой ночи, они, конечно,
возвратились домой в надежде, что я украдкой поспешил вернуться туда раньше
всех... Но потом, приехавши, всполошились уже окончательно... Тетка? Она,
пожалуй, отнесется к этому равнодушно, даже станет успокаивать всех, что я вне
опасности, чтобы не нарушать своего праздничного настроения, но Рона, моя
светлая радость, закатившаяся теперь для меня зиронька? О, она, во всяком
случае, разливается потоками слез, да и дядя... даже гости должны быть смущены
и ужасным случаем, и горем семьи... Конечно, вечеряют, но не весело, а как на
похоронах... А может быть, дядя и к столу не приближался, а снарядил десяток
верховых с фонарями и снова вернулся в лес, на всю ночь... тогда и гости... Но
где им меня разыскать? Пуща неисходима, яма глубока, а крещенская ночь
бесконечна. Нет, конец, конец! Прощайте, милые, дорогие мои: вас больше не
увижу!
Теплая волна медленно колыхала мне грудь, остывая постепенно и успокаивая
холодом нервы; мне хотелось немного забыться и вытянуться... Что-то давнее,
далекое шевельнулось в душе... Что это? Детская комната... да, она самая!
Я лежу в кроватке, а вытянуться трудно... тесно и душно! Я отбросил одеяло, но
заботливая рука прикрывает меня снова и крестит... Кто-то наклонился... я слышу
теплое дыхание... открываю глаза: боже, это мама! Это ее любящие глаза; они
смотрят в самую душу...
- Мама, дорогая моя! Как давно тебя я не видел! - вскрикиваю я радостно,
обвивая ее шею руками.
- Нет, я всегда с тобой, дорогое дитя, только меня ты видишь, - и она
застонала, припавши к моей груди; ее слезы стали огнем меня жечь... и я от боли
проснулся...
Та же мрачная яма. Мороз жжет. Какая-то яркая звезда глядит на меня
с высоты неба. Мне чудится, что кто-то действительно стонет. Что-то тяжело
дышит: или это у меня галлюцинация слуха, или это далекий шум долетает в мою
могилу слабым шорохом? Я задвигал руками и крикнул что есть мочи:
- Го-го-го-го!
На мой крик что-то зашевелилось близко и прорычало здесь же, в яме, рядом
со мной... Я занемел... протягиваю вперед осторожно руки и нащупываю мохнатое
чудище... Боже! Спаси меня! Кто мне товарищ по заключению? Неужели?! Слепой
ужас заглянул мне в глаза...
Со смертью от холода я был примирен; он меня уже и держал в своих леденящих
объятиях... Но быть растерзанным - это лишняя пытка! Такой конец, хотя
и скорый, был бы, во всяком случае, слишком жесток!
Все во мне содрогалось, и я инстинктивно жался к стене, но отодвинуться
назад было некуда. Я вспомнил, что у меня лежала в кармане бекеши коробка
восковых спичек, и мне смертельно захотелось удостовериться, кто именно попался
со мной в западню? Огонь вспыхнул и осветил лохматую бурую массу, вытянувшуюся
под противоположной стенкой: это был огромный медведь, кажется, тот самый, по
которому я стрелял. Морда его лежала боком на лапе; глаза, обращенные ко мне,
сверкали диким огнем, но в нем искрилась не злоба, а скорее страх и страдание;
открывши пасть, зверь дышал тяжело, с каким-то хрипением; темный, запекшийся
язык лежал, свесившись, у него на клыках... Все это я заметил в несколько
мгновений, пока горела спичка, не упустив из виду даже того, что огонь страшно
раздражал зверя: он конвульсивно вздрагивал, жмурил глаза и начинал сердито
рычать...
Я задул огонь и стал ждать, но темнота и жуткость от такого соседства
раздражали меня, и мне захотелось рассмотреть получше своего соузника и угадать
его намерения; я во второй раз зажег спичку; теперь я обратил внимание на
другую переднюю лапу зверя: она была неестественно приподнята вверх
и торчала, - очевидно, при падении лапа была вывихнута, - а под ней весь бок
у медведя был залит полосой сгустившейся и замерзшей комками на шерсти крови:
она сочилась из раны, черневшей в боку...
"Это мой выстрел! Это от моей руки рана!" - мелькнуло у меня в уме; но,
боже, какая разница была бы во впечатлении, если б я произнес эту фразу в лесу!
Там она бы звучала гордым криком победы, хвастовством удали... а здесь, при
виде моей жертвы, обреченной на совместную смерть, сердце у меня содрогнулось
от жалости и от раскаяния в моем поступке, неотразимый укор стал судьею моим на
рубеже жизни...
"Что мне сделал этот медведь? За что я нанес ему столько страданий? Что
руководило моей рукой? - ставил я себе обвинительные пункты. - Праздная потеха,
игра в ощущения, страсть к спорту, к борьбе? Но какая же это борьба
вооруженного винтовкой с безоружным, полусонным и убегающим? О, эти инстинкты
жестокости, унаследованные нами с каменного периода, и человек зверее всякого
зверя!"
Совесть начинала меня больше и больше терзать, чувство сострадания язвило
мне сердце, и если б не этот мороз, леденивший все ощущения, то я, вероятно б,
заплакал... А холод пронимал меня насквозь: я коченел и, к несчастью, еще
ощущал это: мне казалось, что внутри у меня все покрывается снежным налетом
и само сердце превращается в льдинку; ни рук, ни ног я уже не чувствовал,
олову мне сжимало до боли... но мозг еще работал. Если я попал в западню-яму,
то на рассвете должен же явиться за своей добычей хозяин... Значит, если
я переживу ночь... И мне вдруг так захотелось жить, что от этого безумного
желания даже кровь заиграла и воскресила уснувшую было энергию.
- Тепла, хоть немного тепла пошли мне, всевышний! - воскликнул я в порыве
отчаяния.
И вдруг сверкнула у меня мысль, что тепло под рукой: медведь!
"Как медведь? - запротестовал я мысленно. - Сраженный мной должен отогреть
палача своим последним дыханием? О, это было бы для меня страшной карой! Нет,
не ему! мне, а мне ему нужно отдать свою жизнь, чтоб облегчить хоть минуту
страданий!" И я вспомнил о вывихнутой лапе: ведь боль при вывихе нестерпима...
А что, если попробовать помочь ему? Если зверь инстинктивно почует во мне
врага, то снимет мне череп - и квит! Я подумал, взвесил безотрадное свое
положение и решился...
Из нескольких восковых спичек я слепил и скрутил импровизированную свечу
и воткнул ее в стенку, а потом зажег еще одну спичку, чтоб бросить взгляд на
пациента перед операцией. Медведь лежал в той же позе и слабо стонал; бока
у него высоко вздымались, но глаза уже были закрыты, и свет теперь не раздражал
их. Мне казалось, что зверь находится при последнем издыхании, и это ободряло
мое безумие. Я зажег свечку и подполз к медведю: я искал сильных ощущений, чтоб
переломить тупой ужас отчаяния... Сначала я провел осторожно по спине зверя
рукой: он вздрогнул и задержал на время дыхание, но, увидя, что я ему не
причиняю страданий, успокоился и стал по-прежнему тяжело, но ровно дышать...
Ощупав больную лапу, я убедился, что она даже не вполне вывихнута, а только
сдвинута немного с чашечки... Призвав все свое мужество, я попробовал осторожно
вдвинуть кость в свое гнездо. Но едва я слегка нажал, как зверь бешено заревел
и конвульсивно подпрыгнул от боли; конечно, он должен бы был меня растерзать,
но передними лапами зверь не владел, а головы поднять не мог в смертельном
бессилии... Однако порывистым, конвульсивным движением он помог делу: головка
бедровой кости с хрустом вскочила в свое гнездо, и лапа стала подвижной; зверь,
по-видимому, сразу почувствовал облегчение, так как рев его перешел в тихий,
жалостный стон. Я лапу его стал потихоньку сгибать и бережно уложил возле
морды... и вдруг я ощутил... да, ощутил, что зверь два раза лизнул мою руку, ту
руку, которая нанесла ему смертельный удар. Потом я объяснил себе это
обстоятельство тем, что, укладывая лапу, я сам дотронулся, вероятно, рукой до
висевшего языка, но тогда, в тот момент, у меня не было на этот счет никакого
сомнения, и лобзание жертвы полоснуло ножом меня по сердцу... Я крикнул:
"Прости меня, прости!" - и припал с глухим стоном к умирающему зверю...
Я долго так пролежал. Животная теплота и мех стали согревать мое тело; их
благотворное влияние подняло в моем организме жизненные инстинкты,
и я незаметно стал примащиваться к медведю, стараясь протянуться вдоль
и подлезть под него самого. Помнится, что все эти манипуляции проделывал
я почти бессознательно, не ощущая уже ни малейшего страха... Только через
некоторое время, отогревшись под двойной шубой, я почувствовал какую-то
сладостную истому... и вдруг эта яма исчезла...
Я сижу у печки. Посреди залы стоит и сверкает хрусталем стол; но ничего еще
нет... В зале полумрак; только в углу перед иконой теплится синяя лампадка; там
же на косынчике стоят в сене две вазы - кутья и узвар; на кутье сверху водружен
небольшой крестик из воску. У меня на душе тяжело; беспощадная тоска надавила,
гложет грудь; моя зиронька завтра же уезжает за границу, надолго, может быть,
навсегда, гнездится в голове моей дума, - сегодня последний вечер вместе...
Конечно, мать не допустит сказать нам друг другу и двух искренних слов. Но что
это? Она, моя квитонька, счастье мое - впорхнула и села рядом со мной... Сердце
у меня загорелось... захватилось дыхание.
- Я на минутку, - уронила она мелодическим голосом, словно пропела. -
Слушай, я хотела тебе давно сказать, - заторопилась она, глядя на меня ясно
и нежно, - давно хотела сказать, что я люблю тебя, дорогой мой, милый, люблю,
как никого на свете! - и она обняла меня и поцеловала.
- Ангел небесный! Рай мой! - воскликнул я, охваченный приливом неземного
блаженства. - Ты - моя жизнь, моя молитва!
- Стой, - прервала Рона, - я знала, что ты меня любишь; но знай и ты, что
где бы я ни была, ты всюду будешь со мной. Недобрая мама... бог ей прости!.. Но
тебя у меня не отнимет! - и она снова поцеловала меня и убежала.
Отворилась одна дверь и другая. В залу вносят свечи. Дядя и тетя чинно
занимают места. Входят попарно гости и молчаливо садятся за стол. Начинается
святая вечеря. Лакеи медленно, словно сонные, разносят кушанья... Время тянется
томительно долго; от одного блюда до другого проходят часы - а ее нет! Я не
отрываю глаз от запертой двери: мне кажется, что моя зирочка должна явиться
перед кутьей. Еще миг - и распахнулась действительно дверь, а на пороге
появилась Рона, в белом подвенечном платье, очаровательная, как первая улыбка
весны. Рона торжественно приближается и садится рядом со мной. Все гости
обращают взоры на нас... Дядя провозглашает заздравицу за жениха и невесту,
я задыхаюсь от счастья... Но тетка ударяет по столу кулаком... От удара гаснут
свечи, накреняется пол, и все столы с посудой и гостями наваливаются на меня
и давят, душат своей ужасающей тяжестью... Грудь моя раздавлена... дыхание
остановилось... смерть! Я сделал последнее усилие и... проснулся.
Медведь всей своей тяжестью лежал на мне, и я с трудом мог выкарабкаться
из-под него и отдышаться; в предсмертных конвульсиях он, вероятно, на меня
навалился. Я встал на ноги и оглянулся: зверь был уже мертв, а в верхнее
отверстие смотрело юное утро. Яма моя наполнилась переливами голубого
с розовыми оттенками света. Утренний мороз пощипывал резко, но мне он был даже
приятен: я не только отогрелся под моим благодетелем, но даже распарился,
и теперь усиленными движениями стал разминать свои члены; на душе у меня
становилось светлей и светлей...
Я взглянул на бедного медведя и заметил за спиной его что-то блестящее...
нагнулся и вскрикнул от радости: то была моя винтовка! Она упала вместе со мною
в яму и завалилась за спину медведя. Теперь уже была в руках у меня надежда на
спасение, и я, прижавши винтовку к груди, взглянул на лазурное небо с таким
порывом благодарной души, какой не повторяется в жизни.
Вскоре послышался отдаленный выстрел. У меня дрогнуло сердце, но я выждал
второй, раздавшийся ближе; поднявши высоко над головой ружье, я выстрелил из
двух стволов в самое отверстие. Мои выстрелы были услышаны - и началась
ружейная перекличка. Мои спасители быстро приближались, но вблизи запутались, и
никому не приходило в голову искать меня под землей, а на поверхности меня не
было видно; крики же мои из ямы не долетали...
На счастье, среди искавших меня был и лесной сторож, которому принадлежала
эта западня-яма; он заодно зашел взглянуть, не попалась ли за ночь добыча -
и открыл меня. На его крики "Го-го! Бывай!" стали остальные сходиться,
а сторож, не дожидая их, притащил лесенку (она тут же у него хранилась), и я по
ней вылез на свет божий. Не успел я и оправиться, как подоспел, запыхавшись,
дядя и, прижав меня к своей груди, стал горячо целовать.
- Да, меня спасло только чудо, - вздохнул я.
- Бедная Роночка чуть не умерла... Вон они! Гей, сюда, сюда! - стал он
кричать и махать шапкой на сани, в которых сидела моя тетя с дочерью.
Когда я двинулся к ним, то Рона, завидя меня, сорвалась с саней, как
помешанная, и бросилась с истерическими воплями ко мне на грудь.
Тетка попробовала было образумить свою дочь, но дядя прикрикнул на нее
по-военному:
- Оставьте, матушка, вашу дурь! Разве не видите, что они друг без друга не
могут жить. В гробу, что ли, вам желалось бы видеть свою дочь? Так опомнитесь!
Баста!! - и дядя поднял властно и торжественно голос: - Всем объявляю я, что
это жених и невеста!
Тетя смирилась. Мы, опьяневшие от счастья, бросились обнимать дядю-отца
и целовать руки матери-тетке.
Вскоре после праздников была наша и свадьба.
Шкура моей жертвы, моего спасителя, висит и теперь на стене под образами
в нашей спальне, но с тех пор я не подымаю на творение божье руки...
_________________