Федор Сологуб. Белая собака
Так все опостылело в этой мастерской губернского захолустного города,
- эти выкройки, и стук машинок, и капризы заказчиц, - в этой мастерской,
где Александра Ивановна и училась, и уж сколько лет работала закройщицею.
Все раздражало Александру Ивановну, ко всем она придиралась, бранила
безответных учениц, напала и на Танечку, младшую из мастериц, вчерашнюю
здешнюю же ученицу. Танечка сначала отмалчивалась, потом вежливым голоском
и так спокойно, что все, кроме Александры Ивановны, засмеялись, сказала:
- Вы, Александра Ивановна, сущая собака. Александра Ивановна
обиделась.
- Сама ты собака! - крикнула она Танечке. Танечка сидела и шила.
Отрывалась время от времени от работы и говорила спокойно и неторопливо:
- Завсегда лаетесь... Собака вы и есть... У вас и морда собачья... И
уши собачьи... И хвост трепаный... Вас хозяйка скоро выгонит, так как вы и
есть самая злющая собака, пес барбос.
Танечка была молоденькая, розовенькая, пухленькая девушка с невинным,
хорошеньким, слегка хитреньким личиком. Смотрела такою тихонькою, одета
была как девочка ученица, сидела босая, и глазки у нее были такие ясные, и
бровки разбегались веселыми и высокими дужками на ровно изогнутом,
беленьком лбу под гладко причесанными темно-каштановыми волосами, которые
издали казались черными. Голосок у Танечки был звонкий, ровный, сладкий,
вкрадчивый, - и если бы слушать только звуки, не вслушиваясь в слова, то
казалось бы, что она говорит любезности Александре Ивановне.
Другие мастерицы хохотали, ученицы фыркали, закрываясь черными
передниками и опасливо посматривая на Александру Ивановну, - а Александра
Ивановна сидела багровая от ярости.
Дрянь, - вскрикивала она, - я тебя за уши выдеру! Я тебе все волосы
повытаскаю!
Танечка отвечала нежным голоском:
- Лапки коротенькие... Барбос лается и кусается... Намордничек надо
купить.
Александра Ивановна бросилась к Ганечке. Но, прежде чем Танечка успела
положить шитье и встать, вошла хозяйка, грузная, широкая, шумя складками
лилового платья. Строго сказала:
- Александра Ивановна, что это вы скандалите! Александра Ивановна
взволнованным голосом заговорила:
- Ирина Петровна, что же это такое! Запретите ей меня собакою
называть!
Танечка жаловалась:
- Излаяла ни за что, ни про что. Всегда по пустякам ко мне придирется
и лается.
Но хозяйка посмотрела строго и на нее и сказала:
- Танечка, я тебя насквозь вижу. Не ты ли и начинаешь? Ты у меня не
воображай, что уж если ты мастерица, так и большая. Как бы я твою маменьку
не пригласила, по старой памяти.
Танечка багряно вспыхнула, но продолжала сохранять невинный и ласковый
вид. Смиренно сказала хозяйке:
- Простите, Ирина Петровна, больше не буду. Только я и то стараюсь их
не задевать. Да уж они очень строгие, слова им не скажи, сейчас - я тебя за
уши. Такая хе мастерица, как и я, а ух я им из девчонок вышла.
- Давно ли, Танечка? - спросила хозяйка внушительно, подошла к
Танечке, - ив затихшей мастерской послышались две звонкие пощечины и
Танечкин слабый вскрик:
- Ах! ах!
Почти больная от злости вернулась домой Александра Ивановна. Танечка
угадала ее больное место.
"Ну, собака, и пусть собака, - думала Александра Ивановна, - а ей-то
что за дело? Ведь я не разведываю, кто она, змея или там лисица, что ли, -
и не подсматриваю, не выслеживаю, кто она. Татьяна, и дело с концом. Обо
всех можно узнать, а только зачем ругаться? Чем собака хуже кого другого?"
Летняя светлая ночь томилась и вздыхала, вея с ближних полей на мирные
улицы городка истомою и прохладою. Луна поднялась, ясная, полная, совсем
такая же, как и тогда, как и там, над широкою, пустынною степью, родиною
диких, рыкающих на воле, и воющих от древней земной тоски. Такая же, как и
тогда, как и там.
И так же, как тогда, горели тоскующие глаза, и тоскливо сжималось
дикое, не забывшее в городах о степных просторах сердце, и мучительным
желанием дикого вопля сжималось горло.
Начала было раздеваться, да что! все равно не уснуть.
Пошла из дверей. В сенях теплые под босыми ногами шатались и скрипели
доски сорного пола, и какие-то щепочки да песчинки весело и забавно
щекотали кожу ног.
Вышла на крыльцо. Бабушка Степанида сидела, черная в черном платке,
сухая и сморщенная. Нагнулась, старая, и казалось, что греется в лунных,
холодных лучах.
Александра Ивановна села рядом с нею, на ступеньки крыльца. Смотрела
на старуху сбоку. Большой, загнутый старухин нос казался ей клювом старой
птицы.
"Ворона?" - подумала Александра Ивановна.
Улыбнулась, забывая тоску и страх. Умные, как у собаки, глаза ее
засветились радостью угадки. В бледно-зеленом свете луны разгладившиеся
морщинки ее увядшего лица стали вдруг невидны, и она опять сделалась
молодою, веселою и легкою, как десять лет тому назад, когда луна еще не
звала ее лаять и выть по ночам у окон темной бани.
Она подвинулась ближе к старухе и ласково сказала:
- Бабушка Степанида, а что я у вас все хочу спросить?
Старуха повернула к ней темное лицо с глубокими морщинами, и резким
старческим голосом спросила, точно каркнула:
- Ну что, красавица? Спрашивай.
Александра Ивановна тихонько засмеялась, дрогнула тонкими плечами от
вдруг пробежавшего по спине холодка и говорила очень тихо:
- Бабушка Степанида, сдается мне, - правда ли это, нет ли? - ух не
знаю, как и сказать, - да вы, бабушка, не обидьтесь, - я ведь не со зла...
- Ну, ну, говори, не бойся, милая, - сказала старуха. Глядела на
Александру Ивановну яркими, зоркими глазами. Ждала. И опять заговорила
Александра Ивановна:
- Сдается, мне, бабушка, - уж вы, право, не обидьтесь, - что будто бы
вы, бабушка, ворона.
Старуха отвернулась, и молчала, качая головою. Казалось, что она
припоминала что-то. Голова ее с резко очерченным носом клонилась и
качалась, и казалось порою Александре Ивановне, что старуха дремлет. И
дремлет, и шепчет что-то себе под нос. Качает головою и шепчет древние,
ветхие слова. Чародейные слова...
Было тихо на дворе, ни светло, ни темно, и все вокруг казалось
завороженным беззвучным шептанием древних, вещих слов. Все томилось и
млело, и луна сияла, и тоска опять сжимала сердце, и было все ни сон, ни
явь. Тысячи запахов, незаметных днем, различались чутко, и напоминали
что-то древнее, первобытное, забытое в долгих веках.
Еле слышно бормотала старая:
- Ворона и есть. Только крыльев у меня нету. И я каркаю, и я каркаю, а
им и горя мало. А мне дадено предвиденье, и не могу я, красавица, -не
каркать, да людишки-то и слушать меня не хотят. А я как увижу обреченного,
так и хочется мне каркать, и хочется.
Старуха вдруг широко взмахнула руками и резким голосом крикнула
дважды:
- Кар, кар!
Александра Ивановна дрогнула. Спросила:
- Бабушка, кому каркаешь? Ответила старая:
- Тебе, красавица, тебе.
Жутко стало сидеть со старухою. Александра Ивановна ушла к себе. Села
под открытым окном. Слушала, - за воротами сидели двое и говорили.
- Воет и воет, - слышался низкий и злой голос.
- А ты, дядя, видел? - спросил сладенький тенорок. Александра Ивановна
сразу по этому тенорку представила кудреватого, рыжеватого, весноватого
парня, - здешний, с этого же двора.
Прошла минута тусклого молчания. И вдруг послышался сиплый и злой
голос:
- Видел. Большая. Белая. У бани лежит, и на луну воет. Опять
представила по голосу черную бороду лопатою, низкий плотный лоб, свиные
глазки, расставленные толстые ноги.
- Чего же она воет, дядя? - спросил сладкий. И опять не сразу ответил
сиплый:
- Не к добру-И откуда взялась, не знаю.
- А ежели, дядя, она - оборотень? - спрашивал сладкий.
- А не оборачивайся, - ответил сиплый.
Непонятно было, что значили эти слова, - но не хотелось думать о них.
И уже не хотелось прислушиваться к ним. И что же ей звук и смысл людских
слов!
Луна смотрела прямо в лицо, и настойчиво звала, и томила. И тусклою
сжималось сердце тоскою, - и не усидеть было на месте.
Александра Ивановна поспешно разделась. Нагая, белая, тихо вышла в
сени, приоткрыла наружную дверь, - на крыльце и на дворе никого не было, -
пробежала двором, огородом, добежала до бани. Резкое ощущение холода в теле
и холодной земли под ногами веселило. Но скоро тело угрелось.
Легла на траву, на живот. Приподнялась на локтях, подняла лицо к
бледной, мертво-тоскующей луне, и протяжно завыла.
- Слышь, дядя, завыла, - сказал у ворот кудреватый. Сладенький тенорок
трусливо дрожал.
- Завыла, проклятая, - неторопливо отозвался сиплый и злой. Встали со
скамьи. Щелкнула щеколда у калитки. Тихо шли двором и огородом двое.
Впереди старший, дюжий, чернобородый, с ружьем в руках. Кудреватый трусливо
жался сзади. Выглядывал из-за плеча.
За банею лежала в траве большая белая собака и выла. Ее голова, черная
на макушке, была поднята к ворожащей в холодном небе луне, задние лапы были
странно вытянуты назад, а передние упруго и прямо упирались в землю. В
бледно-зеленом и неверном озарении луны она казалась огромною, - такою
огромною, каких и не бывает на свете собак, - толстою и жирною. Черное
пятно, которое начиналось на ее голове и тянулось неровными извивами вдоль
всей спины, казалось женскою распущенною косой. Хвоста не было видно, -
должно быть, он был подвернут. Шерсть на теле была такая короткая, что
собака издали казалась совсем голою, и кожа ее матово светилась в лунном
свете, и похоже было на то, что в траве лежит и воет по-собачьи голая
женщина.
Чернобородый прицелился. Кудреватый закрестился и забормотал что-то.
Гулко прокатился удар выстрела. Собака завизжала, вскочила на задние
ноги, прикинулась голою женщиною, и, обливаясь кровью, бросилась бежать,
визжа, вопя и воя.
Чернобородый и Кудреватый повалились в траву, и в диком ужасе
завыли...
Впервые - в журнале "Путь" (1903, No 2).