анию. Он плакал, бил себя в грудь...
Через пять минут мы с ним, конечно, уже мирно выпивали за столиком, и он рассказал мне свою жизнь. Оказался - неудачник, композитор, несчастный, прекраснейший человек, гонимый судьбой. Хе-хе-хе!
Мне потому вспомнился только случай этот, что после него Андреев задумал новую пьесу под странным заглавием: "Тот, который получает пощечины".
Конечно, не эту смешную пощечину пьяного человека имел в виду Андреев, его унижали другие: литературные пощечины литературных шутов в литературных балаганах, - и вот туда-то, на эту арену литературного цирка, он хотел наконец выйти в качестве "Того, который получает пощечины".
На этот раз у Андреева был "малый выход"; путешествие "вдвоем с месье алкоголем" было окончено, но заснуть он все еще не мог.
- Пойдем со мною в какой-нибудь театр! - предложил он мне. - Хочется сегодня говорить с тобой. И ничего не будем пить, кроме чая!
Сопровождая Андреева в качестве няньки, я сам ничего не пил и его удерживал от соблазна, заставляя что-нибудь рассказывать. А рассказывал он, когда находился в приподнятом настроении, удивительно. В эти минуты он как бы снимал маску с себя самого, и можно было видеть его настоящее лицо - лицо необыкновенного человека с проникновенным умом и талантом.
Пьеса в театре нам не понравилась, поехали в другой - там тоже показалось скучно; так мы путешествовали по всем театрикам и наконец закончили вечер в каком-то чуждом для нас клубе, где предались разговорам, выпив неимоверное количество кофе.
Андреев, как всегда, был полон новых литературных замыслов. Много из рассказанного, конечно, осталось ненаписанным, как, например, пьеса "Навуходоносор", но даже в устном пересказе ее чувствовалось что-то яркое, глубокое. Рассказал свою еще только задуманную пьесу "Океан" и замысел "Получающего пощечины". Наконец небрежно заметил:
- Все это большие вещи. Пока я еще только обдумываю их! Но как-нибудь на днях напишу маленькую, пустяковую пьеску, думаю, что недели в две напишу, почти что на заказ, очень просят у меня такую пьесу в один второстепенный театрик. Называться она будет "Любовь студента"!
И Андреев рассказал мне содержание "Дней нашей жизни", как уже впоследствии была переименована "Любовь студента". Пьесу эту Андреев написал действительно в две недели, и она в том же сезоне была поставлена.
Колоссальный успех, выпавший на долю именно этой пьесы, удивил даже Андреева; до конца "дней своей жизни" он продолжал считать ее самой слабой из всех написанных им пьес и впоследствии с горечью отзывался о "вкусах нашей публики". В самом деле: большинство его драм и трагедий, в которых столько было вложено андреевского, столько идей, излюбленных и выношенных им, не были поняты ни публикой, ни критикой, а самая любимая его пьеса "Океан", написанная вдохновенно, которую Андреев мог читать наизусть, совсем не имела успеха. И вдруг маленькая реалистическая пьеска "Дни нашей жизни" неожиданно пришлась по вкусу, ударила по сердцам всей России!
Дело в том, что "Дни нашей жизни" и на самом деле не лучшая пьеса Леонида Андреева, не характерная для него, но она оказалась близкой, родной для его поколения, в ней отразилась огромная эпоха русского безверия, и публика, увидавши океан в одной капле, не захотела спускаться в глубину того "океана", в который потом Андреев приглашал ее за собой.
Между прочим, по той же причине из всех пьес Горького наиболее жизнеспособной оказалась пьеса "На дне", отражающая ту же эпоху "лишних людей", которыми зачастую оказывались лучшие люди. Между студенческой "богемой" "Дней нашей жизни" и "бывшими людьми" горьковского "Дна" есть внутренняя связь, родство: обе эти пьесы выросли из одной почвы, из одних же исторических условий и сделались нерукотворными памятниками большой, печальной эпохи в жизни нашей страны. Тут не важно стало, "как" написаны эти пьесы: сценично или не сценично, есть ли там "действие" или нет действия, есть "выигрышные" "входы", "выходы" для актеров или нет их; на "Дне" жизни смотрели Луку и Сатина и ходили на "Дни жизни" смотреть милого, симпатичного Онуфрия - "Онушу" - собирательное лицо, как бы на приятное свидание с этими "родными" русскими людьми.
Не важны стали когда-то модные, а теперь уже устаревшие "идеи", большею частью воспринятые авторами этих пьес от других авторов; все это давно истлело и умерло, но бессмертной оказалась "жизнь", до сих пор горящая в этих пьесах, как горит вечный пламень в самоцветных камнях.
Известно, что многие из больших писателей иногда глубоко заблуждались в самооценке некоторых своих произведений, недооценивая или переоценивая достоинства их. Так и Андреев совершенно не оценил значения своей самой популярной пьесы, единственной из всех его пьес, долго державшейся на сцене и доставившей ему славу истинного драматурга. Драматизм был в его характере, драма в большой, кипучей, но несчастливой жизни и трагедия в смерти. В эти дни моих встреч с Андреевым он, с разбитой личной жизнью, травимый сворой литературных врагов и завистников, но обуреваемый напором огромных творческих сил, видимо, не находил себе места от глубокого одиночества и неизбывной тоски.
Расставаясь, он сказал мне на прощание:
- Нет, я так не могу жить! Вероятно, скоро женюсь во второй раз; ведь я жить-то остался только затем, чтобы написать все то, что давно задумано! Найду себе такую жену, чтобы по восьми часов в день могла барабанить на пишущей машинке, не вставая.
Андреев, по обыкновению, загадочно засмеялся: "Хе-хе-хе!" Можно было подумать, что он шутит, но за грустной шуткой чувствовались скрытое страдание, серьезная мысль.
Вскоре я уехал из столицы.
Обстоятельства закинули меня надолго за границу, а потом пришлось жить в провинции, и с Андреевым я встречался только во время моих наездов в Петербург.
Когда после долгих скитаний я вернулся в Петербург, имя Андреева было у всех на устах: говорили о его "Океане", писали о новых альманахах "Шиповника", заменивших увядшее "Знание", во главе которых встал Андреев, газеты были полны статьями о нем и его произведениях, имя Андреева звучало всюду, но сам он, как король, не показывался.
Андреев почти безвыездно жил в это время в Финляндии, в Ваммельсу, на собственной фантастической даче в пятнадцать комнат, о которой тоже много говорили. Пьесы Андреева шли в нескольких театрах Петербурга и Москвы, ставились всюду в провинции и давали ему большие деньги. Кроме того, он продал полное собрание своих сочинений тогдашней "Ниве" и вырученные деньги ухлопал на постройку своей странной дачи, где жил с семьей одиноко, никуда не выезжая и почти никого не принимая. Видеть Андреева можно было только по неотложному, важному делу, и для этого приходилось ехать в Финляндию сначала по железной дороге, потом на лошадях, чтобы наконец, где-то в дикой местности, среди финских скал и лесов, найти его мрачный замок, одиноко стоящий на берегу Черной реки, при впадении ее в угрюмое море. Говорили, что женился он на замечательной красавице, которая тоже никуда не выезжает из заколдованного андреевского замка, что у них никогда не бывает ни гостей, ни празднеств, что оба они только и делают, что круглый год пишут мрачные андреевские фантазии.
Когда общие наши литературные знакомые спрашивали меня, не хочу ли поехать к Андрееву повидаться, я ответил, что без особого приглашения с его стороны ехать не собираюсь. Ему это немедленно передали, и я получил шутливое дружеское письмо, упрекавшее меня в "чопорности". Андреев звал приехать к нему, так как сам он в Петербурге не бывает. Письмо привез и передал мне симпатичный студент "добролюбовского" типа - домашний учитель его детей. Вместе с этим студентом я поехал в Ваммельсу.
На станции Райвола нас ожидал экипаж Андреева, маленькие санки, запряженные быстрой шведской лошадкой. Пролетев семь верст, мы подъехали в морозный зимний вечер к андреевскому "замку". Это был большой бревенчатый дом в два этажа, странной архитектуры, с бревенчатой башней. Двойные зеркальные окна дома, несимметрично расположенные, различной величины, больше в ширину, чем в вышину, были ярко освещены электричеством. Вошли в маленькую, низенькую дверь парадного входа и очутились в тепло натопленном вестибюле. Дальше была столовая, потолок которой поддерживался колоссальной толщины балкой, топился фантастического вида камин, во всей этой большой комнате - только одно зеркальное окно, сажени в две ширины и не больше аршина вышины. Странная какая-то мебель, сделанная по особому заказу. Внутренний стиль комнат - древнескандинавский. Вероятно, все это было хорошо и красиво на рисунке, но жить в таком "стильном" доме, по-моему, было неудобно. Из столовой наверх вела широкая дубовая лестница, по которой тотчас же при нашем входе быстрыми шагами сбежал Леонид.
Казалось, он был все тот же, со своими могучими черными отпущенными до плеч кудрями, с небольшой подстриженной бородкой, в черной бархатной блузе, с горящими, нервными, возбужденными карими глазами: ему было тогда, вероятно, лет сорок или около того.
Автопортрет, написанный им в это время, прекрасно передает "внутреннее" содержание замечательного лица крупнейшего представителя художественной литературы нашего поколения. Лицо прежнего беспечного красавца юноши с оттенком юной удали и некоторой рисовки своей красотой теперь поражало необычайной содержательностью, словно внутри души его было выжжено все лишнее, наносное, малоценное. Между бровей уже не разглаживалась глубокая складка, тонкие губы крепко сжались, карие глаза, в которых всегда было некое мистическое выражение, сверкали не прежним, внешним, блеском молодости, но горели отблеском скрытого, внутреннего огня.
К внешней красоте возмужавшего Андреева прибавилась духовная, страдальческая красота.
Увидев меня, он просветлел и засмеялся прежним, юношеским смехом. По московской привычке обнялись, расцеловались.
- Как тебе не стыдно было требовать особого приглашения! - попрекнул он меня. - Неужели ты мог подумать, что я забываю старых друзей? Хе-хе-хе!
- Очень уж ты знаменит стал! - отшучивался я.
- Да! Вот горе! Хе-хе! И живу, видишь, как? Как пышно, как богато! А смерть-то? Сторожит, брат, сторожит! Ну ладно, пойдем ко мне наверх, поговорим, давно не видались.
Мы пошли наверх, в его рабочий кабинет. Это была большая длинная комната, застланная мягким серым сукном, отчего шаги наши сделались неслышными. Здесь тоже уютно пылал изразцовый камин, стояли мягкие кожаные кресла, большой письменный стол. К кабинету примыкала библиотека, помещавшаяся в маленькой комнате, устроенной наподобие фонаря. Стены около входа были украшены копиями с кошмарных картин Гойи, работы самого хозяина. Все в доме Андреева было необычайно, замысловато, сложно, как и он сам.
- Какой большой, странный дом у тебя! - сказал я, усаживаясь в кресло.
- Хе-хе-хе! Пятнадцать комнат! Даже есть потайная комната. Завтра я покажу тебе их все. Я сам этот дом выдумал, это - моя фантазия! Но зато пишу здесь непрерывно день и ночь. День и ночь! Никого не вижу, никуда не выезжаю! Весело здесь! Хе-хе-хе! Весело! Недавно написал рассказ "Семь повешенных". Я, брат, теперь сразу по семи человек вешаю. Хе-хе! Диктую жене, а она барабанит за мной на пишущей машинке. Она по семи часов, не вставая из-за машинки, может барабанить! Вот, брат, какую выискал я себе супругу! Трагедию "Океан" мы с ней в две недели написали! Бегаю вот здесь из угла в угол, как сумасшедший, и диктую, а она пишет. И тебе советую диктовать: это, брат, очень весело, честь честью, за милую душу! Хе-хе-хе!
Вскоре вошла жена Леонида - Анна Ильинична, действительно очень красивая молодая женщина, яркого южного типа. Она произвела на меня впечатление женщины серьезной, умной, уравновешенной. Говорили о недавно написанной ими пьесе "Океан".
Я выразил удивление, как такая большая, сильная вещь была написана так быстро - в две недели.
- А по-моему, - возразила Анна Ильинична, - только так и можно было написать, по вдохновению: бегает по кабинету, как исступленный, волосы дыбом, глаза горят. С ума можно сойти, если такие безумные фантазии долго писать!
Я представлял себе необыкновенный процесс андреевского творчества: еще года за три до написания "Океана" Андреев почти целиком импровизировал передо мной эту пьесу, она давно существовала в мозгу его, а теперь вылилась вдохновенно в момент наивысшего экстаза.
И я представил его в этом кабинете, целые ночи бегающего в исступлении, с горящими, пламенными глазами, с развевающейся черной гривой, не диктующего, но дико и страстно извергающего свои мучительные, выстраданные импровизации.
Мне казалось, что, действительно, страшно быть таким писателем.
Слуга, изящный молодой человек, принес нам крепкого чаю, какой пил теперь Андреев, снова и, кажется, навсегда расставшийся с обществом "месье алкоголя".
Но уже таял воск, съедаемый огнем!
Но уже таял воск!
Как всегда при наших встречах, Андреев принялся рассказывать темы новых, замышляемых им произведений.
- Понимаешь ты, сидит этакий большой, гениальный ученый, вроде Спинозы, что ли! Никогда из своей обсерватории не выходит. О земле забыл, звездами и небом занят, вопросы мироздания решает. Но вдруг ему мешает шум какой-то: шумят где-то люди. Наконец толпа врывается к нему в обсерваторию. В чем дело? Кричат, грозят, сердятся. Оказывается, пришли убить его за то, что он еврей! "Какой еврей?" Ах да! "У них" там все еще "национальности" существуют. Опять убивают друг друга. Во имя любви, равенства и братства! И опять как раз тех-то и убивают, которые этого самого равенства и братства хотят. Хе-хе-хе!
Андреев и сам был таким Спинозой, вечно сидел в своей "обсерватории" и бился над разрешением сложных задач, которые казались ему важными для всего человечества.
Он поднимался "к звездам", вечно парил над жизнью, чувствовал себя "сверху" всех политических партий, церквей и религий.
Жутким показалось мне андреевское "веселье".
Не понравился фантастический, мрачный замок его, откуда вышли "Семь повешенных" и открылся безотрадный, пустынный "Океан".
Последнее мое свидание с Андреевым было зимой семнадцатого года, вскоре после убийства Распутина, накануне февральских дней.
Я приехал в Петербург из провинции ненадолго.
Андреев работал теперь в новой газете "Русская воля".
О выступлении своем во главе большой и богатой газеты, спешно затеянной в чрезвычайно тревожное время, Андреев писал мне незадолго до этого.
"Наконец я решился, - писал он, - или пан, или пропал: или противники мои вдребезги, или я пополам? Я наконец принял командование боевым кораблем и на всех парусах выхожу в открытое море!"
Действительно: в это время Андреев покинул свой уединенный замок среди финских скал и поселился в Петербурге, на одной из центральных улиц, в каком-то старинном доме, где, по преданию, жил в свое время Пушкин.
Я застал его в обширном кабинете, в котором, кроме огромного письменного стола и двух кожаных кресел около него, не было никакой другой мебели.
Андреев бегал по этой комнате в чрезвычайном возбуждении.
Он был в обычном своем костюме - в черной блузе; еще не было ни одного седого волоса в его густой, буйной шевелюре, но осунувшееся лицо казалось постаревшим; следы каких-то жгучих дум, пламенных волнений носило оно: как прежде, так и теперь он оставлял впечатление кипящего котла.
Встретил меня с радостью старого друга, но уже не рассказывал новых тем ненаписанных произведений, которыми был полон всегда: теперь он кипел чем-то новым, другим!
С этого времени он окончательно разошелся с Горьким, который начал издавать газету "Новая жизнь", тяготевшую к большевизму: прежние друзья стояли теперь во всеоружии друг против друга.
Как раз в эти дни моей последней встречи с ним шла в Александринке последняя пьеса Андреева "Милые призраки", где были выведены на сцену тени Белинского, Некрасова и Достоевского.
Я был на первом представлении этой действительно нежной, элегической пьесы. Героем ее был юноша - Достоевский, безвестный бедняк, написавший "Бедных людей", так потрясших Белинского.
За историческим сюжетом литературной пьесы мне почудилось личное, грустное настроение автора, словно сожалевшего о том времени, когда была у него юность, бедность и любовь, вдохновение не оставляло, а муза пела могучие песни. Теперь же, когда как будто есть и деньги, и слава, отлетает вдохновение, умолкает муза! "Суета" борьбы и славы, похвал и брани отгоняли в прошлое светлую, чистую юность, а с нею вместе - вдохновение. "Служенье муз не терпит суеты"!
Не нужны стали теперь "Милые призраки": не до них!
Давно уже кровь проливалась, пушки гремели.
Я чувствовал, что публика равнодушно принимает эту хорошую, но чуждую моменту пьесу, не ко времени поданную.
"Друзья и почитатели" устроили ей неистинный, фальшивый успех.
Заготовили много лавровых венков огромного размера, вызывали на сцену автора и все их подали ему. Хлопали и кричали "браво", но чувствовалась холодная атмосфера равнодушия, и сам Андреев, в своей черной блузе, осунувшийся, измученный, казалось, чувствовал это, когда с грустным, недоверчивым видом стоял среди этих как бы похоронных венков на ярко освещенной сцене, стоял неподвижным, тоже "милым призраком" ушедшего прошлого, пока не опустился занавес над ним.
1923
Подготовка текста - Лукьян Поворотов.
Оригинал здесь: Книжные полки Лукьяна Поворотова.