акать. Вероятно, поэтому отец заблагорассудил отправить меня куда-нибудь
на целый день, и 3оненберг привел меня к тебе. Но, повторяю, это
обстоятельство утратилось у меня из памяти. У нашего подъезда стояла толпа
купцов с парчами, они громко бранились, мне показалось ужасно дика и гадка
эта первая встреча с конкуренцией или, пожалуй, с родом человеческим. Но
когда был вынос и я в последний раз подошел к бабушке и поцеловал ее в
холодный лоб, мне стало невыносимо горько, что-то похожее на отчаяние.
Пригодился же мой черный фрак, сшитый в честь императора Александра! Но
его обшили белыми плерезами, и этот наряд на себе и на других наводил на
меня пущее уныние. Помню, как я шел за гробом в Донской монастырь, как
можжевельник был разбросан но всей рыхлоснежной дороге от Никитских ворот до
приходской церкви Вознесенья, а от нее до монастыря; как отпевали у
Вознесенья и я смотрел на мою мертвую бабушку; как ей надели на голову
какую-то глупую кайму с печатными образами и в руки всунули печатный лист
(паспорт на тот свет) и полили ее маслом из чашки, как гроб заколотили
гвоздями, и я уже не видел моей бабушки! Помню, как Доможиров в
зеленоголубом казакине с саблей безумно суетился, как какой-то безумный
любитель похорон, Левашев, дремал на клиросе, как я удивился, что люди,
которые несли факелы, были будочники, как гроб стоял в первом отделе
монастырской церкви, как монахи пели, как гроб опустили в землю и стали
бросать песок в могилу, как я потом поехал домой с сестрой и не помню кем
еще - и мне было пусто и тяжело...
Должно быть, впечатление первой смерти, как всего первого, сильнее -
после привыкаешь. Таким образом, смерти моей другой бабушки, которая умерла
через год, я почти не помню, а любил я ее гораздо больше. То есть
я не помню похорон, не помню, как стояло мертвое тело, и только по
слуху знаю, что хоронили ее тоже в Донском монастыре, и знаю, что я был на
похоронах. Но зато я помню одно обстоятельство во время ее болезни. Она
велела меня позвать и оставить с ней одною. Она взяла меня за руку и долго,
тихо смотрела мне в глаза: "Я умру, - сказала она, - не плачь, это уж так
надо. Я тебя больше всех любила и тебе совершенно верю (мне было
четырнадцать лет!). Скажи отцу мою последнюю волю, я хочу, чтобы он дал
отпускную Степану Булатову. Ты скажи ему это, я от тебя этого требую". Я
обещался. Она нагнула меня к себе и тихо поцеловала, но не плакала. Я
старался не плакать, я благоговел перед спокойствием умирающей.
После этого я не помню, как и скоро ли она умерла. Помню только, что
вскоре я исполнил ее поручение и сказал отцу ее волю. Почему он ее не
исполнил, я не понимаю. Какая корысть ему была в этом человеке, который был
плут и меня после предал, - не понимаю. Я напоминал отцу еще раз после, во
время моей ссылки; он не успел. Уже я отпустил Булатова на волю тотчас после
смерти отца. Но об этом позже.
Не помню, прежде ли смерти первой бабушки, или вскоре после, провозили
через Москву тело Александра I;, но помню, что я смотрел на процессию с
галереи или подмостков, устроенных на дворе Обольяниновского дома для
почетных зрителей, между которыми считался и мой отец с семейством. Долго мы
ждали траурного поезда, и наконец торжественная процессия дефилировала и
показалась мне совсем не торжественной, так ее исказили люди, участвовавшие
в ней. Все в ней было расположено, как следует, по чинам, кто из господ
дворян шел впереди, кто сзади и кто за кем - я помню печатную роспись.
Катафалк - парчовой параллелограмм на позолоченных столбах с белыми
страусовыми перьями наверху не имел ничего поражающего печальным, траурным
великолепием.
Господа дворяне (народ был только зрителем вдоль улицы, я не помню
народной толпы за гробом), господа дворяне, шедшие спереди и сзади и несшие
какие-то регалии, были все больше или меньше выпивши, с холоду, как после
говорили. Поэтому говор доходил до гама, и я помню, что как я ни был молод,
а уже во мне оскорбилось чувство простого человеческого приличия. Помню в
процессии безобразную глупую фигуру нашего общего знакомца, ростовщика
Василья Абрамовича Насакина, который тоже был выпивши,
Все проходящие здоровались с знакомыми на Обольяниновской галерее,
громко, с какой-то кабацкой наглостью. Словом, я из зрелища не вынес ни
малейшего уважения ни к царскому погребению, ни к публике, его
сопровождавшей. Идея царского величия, идея важности важных людей и вещей в
окружающем мире сильно поколебалось в отроческом уме. Стало - тут не было
настоящей скорби, не было важной утраты; тут было что-то равнодушное, около
чего люди собрались с неуважением, что-то вроде забавы. С чего же недавно
все плакали и тревожились? Мне было дико, я оставался в раздумье и
недоумении {*}.
{* Кстати, мимоходом, об Обольянинове. Петр Крисанфович Обольянинов,
высокий сутуловатый старик, смотревший на всех грубо, с требованием
достодолжного почтения, двадцать или тридцать лет губернский предводитель
московского дворянства, временщик, разбойн<ик> и палач павловского
царствования, вечно в коричневом фраке со звездами... я его боялся и
чувствовал к нему, робкое уважение, которое невольно перенимал у моего отца.
С чего мой отец уважал его?
Мой отец был добрый человек, а это был злодей, воображавший себя
государственным дельцом. С чего самый независимый из стариков - старый
Тучков ездил к нему? Что могло быть между ними общего? Оттого что человек
был четыре года одним из гнусных любимцев сумасшедшего императора -
московское дворянство считало долгом тридцать лет толпиться в его гостиной и
передней? Не только подобострастие перед человеком, который был бы теперь в
силе, а подобострастие перед человеком, потому что он когда-то был в силе -
каким же холопством разрасталось благородное российское дворянство! И
сколько гнилой крови передалось из поколения в поколение от московского
боярства до вершины дворянского блеска при Екатерине и от этой вершины под
гору до наших времен. Да! надо было прийти двенадцатому году, повыпустить
гниль и поколебать в обычай сложившееся дворянское холопство. Видно, и
двенадцатого года было мало; от этого нашему высшему сословию так трудно
сближаться с народом, который может быть запуганным рабом, но у которого в
жилах добровольно холопской крови нет. Холопам нужна нисходящая лестница
холопства; от этого, еще больше чем из выгод, большинство дворянства не
может добровольно отказаться от рабовладения; и только меньшинство
болезненно, мучительно стремится перейти в народ, меньшинство и теперь такое
же малое, как оно было во время 14 декабря. О история! <Прим. Огарева.>}
Но перейдем от мертвых к молодой возникающей жизни.
Встреча моя с тобой, Герцен, была в самый разгар моей дружбы с
Веревкиными. От этого я с тобой сближался гораздо туже и дольше, чем бы
естественно следовало. Меня тянуло к тебе; самые разговоры наши больше
отвечали на все во мне зарождавшиеся запросы, чем разговоры с Веревкиными;
но сближение с тобою казалось мне какой-то изменою той дружбе, и я
колебался. Я совершенно был в положении человека, который разлюбил одну
женщину, и жаль ему ее бросать, а он уже полюбил другую, и мучительно, со
страхом и угрызениями совести отдается новой страсти. Много я выстрадал
внутреннего укора, прежде чем решился назвать тебя другом.
Решение мое пришло очень смешно. Запольский, который был уже и твоим
учителем, дал и тебе и мне читать Карамзина. Нам очень понравилось: "Цветок
на гроб моего Агатона". Ты мне сказал - не то, чтоб очень развязно: "Вам бы
надо завести своего Агатона". Я не понял и думал, что ты советуешь мне
купить сочинения Карамзина, которых у меня в собственности не было. Ты
захохотал. "Нет, в" меня не поняли, - сказал ты, - я говорю о друге".
Я сконфузился, покраснел до ушей от своей глупости и не отвечал. Долго
после я думал о "моем Агатоне", думал, что тебе хочется, чтоб я так назвал
тебя; меня мучила робость и неодолимое влечение дать тебе это имя, которое,
пожалуй, и забавно, но тогда вовсе не казалось смешным. Моя нерешительность
сделала то, что дружба страстная, деятельная, ищущая ответа на все неясные
стремления к мысли и подвигу, установилась между нами прежде, чем мы сказали
друг другу ты. С Веревкиными я стал видаться все реже и реже и наконец
совсем расстался; они мне надоели, вместе с играми в разбойники и солдаты на
Кремлевской стене, где мне, впрочем, бывало так хорошо ранним летним утром в
виду пол-Москвы чувствовать себя каким-то военным человеком. Во время оно
Николай Веревкин писал думу о Фигнере, двенадцатый год крепко отзывался во
мне, и я с какой-то гордостью ходил по воскресеньям с детьми и стариком
Веревкиным на обычный комендантский развод на Кремлевской площади. О
история!
Груба еще физиология, Герцен! Наука не берет в расчет всю текучую цепь
нервных потрясений под впечатлениями предания и современной общественности,
а между тем жизнь интегрирует их в каждом росте организма. За непониманием
этой постепенной интеграции ни физиология, ни история не поставили еще своей
формулы, и с одной стороны только рассеянные наблюдения, а с другой -
натянутые теории по крупным данным - и обе науки, которые должны составлять
одно целое, хромают вразбивку.
С нашего сближения моя страсть к чтению начинает удваиваться. Я увидел,
что ты читал гораздо больше и мне надо догонять тебя. Мое учение шло
школьно, обычным путем. Грамматики всех языков, история по пошлым учебникам;
география, которую сперва мне преподавала Анна Егоровна по Кряжеву, сама не
зная ни географии, ни ее значения, а потом Запольский по своей книжечке. Я
учился сначала только потому, что она мне преподавала, знал уроки в срочный
час и потом забывал их; география Запольского не прибавила интересу. А ты
как-то воспитывался свободно, у тебя водились книги, о которых мне и не
грезилось. Ты читал уже "Contrat social". Я у тебя его взял и читал
потихоньку от отца. Новая пища уму представилась. Диапазон жизни повысился,
и все соединялось к тому, чтоб настраивать его выше и выше. Шиллер, русская
литература декабристов, их гибель, рассказы Анны Егоровны о Якубовиче,
коронация уже ненавистного императора - и всю эту эпоху мы с тобой
переживали вместе, постоянно подталкивая друг друга в развитии и стремлении
к одной и той же великой, для нас еще неясной цели.
У тебя было две комнатки, окнами в противоположные стороны. В одной мы
сидели по вечерам. Прямо в окно светила звезда, которую мы назвали нашею; я
на нее глядел с детской мистической любовью. В другой комнатке был столик,
на котором ты писал, приготовлял уроки. Бушо я уже не застал у тебя; Ивана
Евдокимовича и рыжевласого попа помню. Но Запольский послужил нам союзным
звеном. Нам приходилось приготовлять почти те же уроки и читать одни и те же
книги. Помню я, как ты писал стихи, по приказанию Запольского, и взял
мифологическую тему. Помню даже один стих:
И Феста Дия проклиная, -
над которым мы оба смеялись. В то же время я написал стихи на прощанье с
другом. Стихи были гладки, Запольский торжествовал, а я усиленно принялся
писать элегии, которые никому, даже тебе, не показывал, и наклонность к
скрытности с тем вместе развивалась.
Но я не за тем начал говорить о твоей маленькой учебной комнатке.
Помнишь ли, как мы раз в ней сидели и толковали по-своему о декабристах. Нам
казалось, что Константин был действительно обманут, что он несравненно лучше
Николая, что он человек свободы, и тебе пришла мысль, что нам надо
присягнуть ему и пожертвовать всем для его восстановления. Мы взяли листок
бумаги, написали присягу и подписались. Перо, которым мы подписались,
хранилось у кого-то из нас, как святыня. Долго хранилось это перо; мне
помнится, что через несколько лет, уже юношами, мы его бросили не без
сожаления о прошедшем детстве.
Коронация ненавистного человека меня сильно охватила военщиной. Разные
родственники в мундирах толпились у бабушки Баскаковой и долею у нас в доме.
Меня возили на парады. Артиллерийский мундир меня привлекал, но верх надо
всем взяли уланы. Я грезил себя в уланском мундире, похожим на ротмистра
Петухова, которого я видел издали.
А когда коронация кончилась и полки стали расходиться и я присутствовал
при всех отправках в поход, блеск мундиров, туча красивых лошадей, военная
музыка - все это меня совсем с ума свело. Я пел наизусть все марши и жаждал
быть офицером. Около того же времени меня стали учить верховой езде, и я
только думал о лошадях и эполетах. Военное настроение пронеслось быстро, но
не бесследно, гораздо позже, середь полного совершеннолетия, во все трудные
минуты жизни меня охватывала тоска по военной жизни и грезился в ней выход
из личной скорби и даже средство политического движения.
Если очень всмотреться в этот факт, то нельзя не распознать, что в нем
являлось не новое впечатление и увлечение, а интеграция прошлого,
сохраненное и видоизмененное впечатление военных картин из времени
коронации.
Зима прошла для меня в усиленной внутренней работе и развеяла страсть к
военщине. Кроме твоего влияния или под твоим влиянием, самодеятельность,
потребность высказывать свое умственное развитие явилась у меня от очень
пустого случая. Французский учитель Кюри, заступивший место Адлера, долго
возился около меня, не понимая, как вынудить у меня интерес к его урокам.
Читал он со мной Расина. Расин для меня не существовал возле Шиллера.
Задавал он мне переводы, я их делал правильно, но лениво; задавал он мне
темы для сочинений, я их исполнял крайне глупо. А между тем ему во мне
что-то нравилось, и он хлопотал обо мне с любовью, которую я инстинктивно
чувствовал. Раз он мне сказал: "Сочиняйте, что хотите, я не стану вам
задавать темы, пишите, что вздумаете". Какая-то электрическая искра
пробежала по мне. Я к каждому уроку писал, сколько успевал. Первой темой я
выбрал чувство дружбы. Кюри был в восторге от двух страничек, мной на;
писанных, Это меня подстрекнуло. Чего уже я не писал ему потом! Всякая
мысль, которая приходила в голову, записывалась в тетрадку французских
сочинений. От "Contrat social" я перешел к Монтескье, с увлечением читал
"Decadence" и "Esprit des lois", которые, вероятно, не понимал или понимал
вкривь и вкось, и писал для Кюри статейки об английской конституции.
Запольский и тебе и мне страшно надоел. Не помню, кто у тебя заменил
его. Мне Волков доставил Василия Игнатьевича Белякова, натуралиста, учителя
в гимназии.
Натуралист, человек очень умный, первый выучил меня русской грамоте и
так же, как Кюри, дал мне волю запруживать его моими сочинениями, но -
противоречие, которое часто доводится встречать, - натуралист сбил меня с
толку и внес в мои материалистические тенденции (я читал Локка)
супернатурализм {Раз меня привезли на светлое Христово воскресенье к
заутрене в домовую церковь Обольянинова, это был обычай. Там возле меня
стоял Васильчиков, улан, воспитанник Кюри, слегка замешанный по 14 декабря.
Заутреня кончилась, Васильчиков, вздохнувши от устали, с пренебрежением и
ненавистью в голосе сказал мне: Finita la comedia <комедия окончена
(итал.)>. Я так это близко принял к сердцу, и меня так охватила
атеистическая тенденция, что я вот это помню до сих пор. <Прим. Огарева.>}.
Я с Беляковым часы споривал против врожденных идей; он мне принес три тома
"Des idees innees" {"Врожденные идеи" (франц.).}, не помню чьего творения, -
и я сильно поколебался. Помню вечно это время, как я ночью вставал
потихоньку - Зоненберга перевели из моей спальни в темные антресоли, и я
спал на свободе - вставал и писал какие-то философские статьи, которые
порождали бесконечные споры с Беляковым, но между тем ставили нас в
отношения чрезвычайно дружеские, и я к нему был искренне привязан. После я
узнал, что он был человек довольно хитрый и корыстный, это меня сильно
огорчило.
Но с этого времени не оставалось над мной ни одного влияния, которое бы
перечило моим политическим тенденциям, и они становились на первый план.
Беляков если не по характеру, то по уму сочувствовал им. Волков по
искреннему убеждению. Аллер хотя и преподавал мне логику по Кизеветтеру, но
по Шиллеру принужден был сочувствовать политическим тенденциям. Анна
Егоровна наивно детски разделяла со мной весь либеральный жар и любовь к
людям 14 декабря. Ты - но об этом уже и говорить нечего. Отец мой не
замечал, потому что я от него скрывался; Зоненберг не понимал, потому что
был глуп. Таким образом, мои поэтико-политико-философские тенденции
разрастались на воле. В это же время я начал страстно заниматься
математикой, и Волков стал больше и больше обращаться со мной почти как с
юношей, которого он от души любил, чем как с ребенком.
Хорошо было это время первого развития, Герцен! Может, я слишком долго
останавливаюсь на нем, но ведь тебе это не скучно, а мне несказанно весело!
Когда я вдумываюсь в него - мне будто становится так же легко дышать, как
тогда, дышать во всю молодую свежую грудь - чистым весенним воздухом. А тут
подошел и день прогулки на Воробьевых горах, день сознания сильной дружбы,
день сознания своей дороги... Сколько надежд, сколько сил - черт; Знает. Это
так хорошо было, что плакать хочется.
Что-то уже я не припомню - в 1827 или <18>28 году моя сестра вышла
замуж. Мои отношения к сестре были очень странны. Она лет шесть старше меня.
Она мне говорила "ты", я ей говорил "вы". Я к ней имел уважение привычки,
она смотрела на меня свысока, как на ребенка. Тем не менее она мне поверяла
свои бальные тайны. Я знал, кто за ней волочится, кто ей нравится. Это был
единственный пункт, на котором мы сближались и который установлял между нами
дружбу, не имевшую никаких иных корней, потому что мои интересы были ей
совершенно чужды. Должность поверенного молодой девушки, которой непременно
хотелось влюбиться, которая искала своего суженого и ни на ком не могла
остановиться, сильно действовала на мою природную влюбчивость. Я искал
идеальной любви <...> Светское искание влюбиться моей сестры принимало во
мне колорит шиллеровских героев. Но предмета у меня в эту эпоху не было.
Склонность к Наденьке Колокольцовой прошла, потому что и она, как моя
сестра, трактовала меня свысока.
Наконец, сестра поверила мне тайну, что у нее жених. Отец долго не
решался выдать ее за Плаутина, набирал о нем справки. Мой двоюродный брат
Григорий Дмитриевич Колокольцов, бывший лейб-гусар и однополчанин Плаутина,
одобрил его, и отец согласился.
Увы! Григорий Колокольцов был тогда уже не гусаром, а жандармом. В
жандармы он пошел из боязни, потому что был заподозрен участником в обществе
14 декабря и надеялся поступлением в тайную полицию стереть преследование, а
между тем при случае спасать преследуемую молодежь. Я верил этой полусказке,
потому что любил его. Приехав к нам в отпуск, он обращался со мной дружески
и казался мне человеком затаенно либеральным. Я чуть не создал себе из него
героя. Но возвращаюсь к Плаутину.
Плаутин не произвел на меня выгодного впечатления. Мне в нем что-то
казалось неискренним. Впрочем, я видел, что сестра моя счастлива - и более
не беспокоился. Вся кутерьма в доме, пока он был женихом, отдаляла меня от
всех, кроме Анны Егоровны, и сближала нас, в кутерьме посторонних, в еще
более страстную дружбу и страстный эротизм. Я с ужасом предчувствовал, что
скоро ее не будет в доме, сестре уже не нужна гувернантка, уедет моя
ласковая англичанка, и я останусь в доме глубоко одинок, чужой в своей
семье. Наконец и свадьба была справлена в домовой церкви Обольянинова.
Ненавистный Петр Хрисанфович был посаженым отцом. Плаутин был одет во всем
гусарском наряде, но я уже смотрел на этот наряд с негодованием; мои
интересы изменились, я видел в офицерстве поддержку деспотизма - и решил не
вступать в военную службу, как ни привлекателен уланский мундир.
Женившись, Плаутин поселился у нас в доме. Он, напротив того, старался
увлечь меня в военную службу. Я молчал и таился от пего. Ему хотелось, чтоб
отец послал меня с ним в Царское Село и я под его руководством поступил бы в
гусары. Дело дошло до того, что раз отец позвал меня в кабинет к Плаутину и
спросил, хочу ли я ехать с сестрой в Царское Село и готовиться к военной
службе. Я сказал, что ни за что на свете не пойду в военную службу, а только
в гражданскую. Мне втайне мерещилась дипломатическая карьера и заговор
против Николая, по методе маркиза Бедемара, которого историю я в то время
читал с поглощающей страстью. Плаутин взбесился, побледнел и сказал, - что
что же меня слушать - я сам не знаю, чего хочу. Но мой отец обрадовался до
слез; он боялся отпустить меня на убой. Это повернуло меня на большую
нежность к отцу. Из этой нежности вышло забавное обстоятельство. Мы с тобой
говорили о необходимости составить литературный круг, нечто вроде своей
академии. Как же было скрыть такое решение, как приступить к начинанию
такого дела без согласия и помощи отца, который так ласково показал мне, что
входит в мои интересы. Я ему объявил о проекте нашей академии. Отец
рассердился, сказал, что это ведет к политическим обществам, погрозил
разлучить меня с тобою. Я сконфузился и притаился. Этим надолго была
пресечена всякая откровенность с моей стороны и близость с отцом. Я понял,
что мне дома только остается совершенствовать мою склонность к молчанию и
скрытности. Я чувствовал себя чужим. Мне было стыдно моего увлечения, было
досадно и больно. Это была одна из моих самых тяжелых минут в тогдашней
жизни.
Плаутин уехал на время в Кременчуг, ради ремонтерства. Анна Егоровна
перешла гувернанткой к Пашковым. Я остался один, между отцом и Зоненбергом.
У меня дома ничего не было близкого; моя жизнь была в свиданиях с тобою.
Но сестра через несколько месяцев воротилась, их приезд не радовал
меня. Мы все были друг другу чужие.
Сестра взяла к себе жить нашу родственницу (из небогатых) - Машеньку
Наумову. Я сначала не обращал на нее внимания, она была года четыре старше
меня. Одно только я любил - это ее голос. Она пела удивительно. Я
заслушивался, но не сближался с ней.
В то время случилось действительно несчастье. С отцом моим был удар; у
него отнялись рука и нога. Он долгое время лежал почти без языка. Я был
перепуган, огорчен, но - странное дело - я смутно помню это время. Неужели
впечатление скользнуло по мне несильно и не врезалось мне в память? Неужели
любовь к отцу была у меня больше делом внешнего долга, натянутость привычки
- и только? Если между нами не было умственного сочувствия, сочувствия
направления, то все же была какая-то нежность отношений. Иди этого
недостаточно? Да, видно, так. Видно, привычная робость, скорее подлая, чем
хорошая, и привычная привязанность не в силах создать семейного единства, и
то отношение, на котором вертится все гражданское устройство, отношение отца
к детям - только постоянное насилование друг друга во имя этого гражданского
устройства, во имя семьи и собственности, и составляет одну из тех
призрачных связей, на которых держится историческое безумие, взаимно мешая и
портя жизнь двум поколениям - отцам и детям и повторяя свою ложь в
продолжение веков непрерываемой цепью. Впоследствии к чувству подлой робости
и привычной нежности у меня примешалось чувство сострадания к больному отцу.
А все же старик отжил век без истинной преданности сына и, может,
чувствовал это мучительно; а я провел молодость без истинного, на жизнь
благословляющего влияния отца. Есть ли исключения в этом порядке вещей?
Может быть - не знаю! Республиканцу <17>89 года, вероятно, было так же
тяжело видеть в сыне буржуа тридцатых годов, как моему отцу, шедшему путем
чинопочитания, тяжело было видеть в сыне революционера.
С которой бы стороны ни стояло благородство человеческое - рознь все
равно существует. В самом физиологическом росте одного поколения и умирании
другого мы не можем не видеть противуположного движения; как бы сложны ни
были его данные или составные силы, все же окончательная, отвлеченная
формула такого механизма сведется на то, что две противоположно движущиеся
силы или, столкнувшись, ушибутся, или скользнув мимо, или коснувшись,
разлетятся в разные концы друг от друга. В самом деле - где же тут
возможность единства?
В это время я помню один мерзкий поступок с моей стороны; он до того
возмутителен, что врезался мне в память сильнее всей остальной обстановки.
Мой отец еще лежал больной, не вставая с постели. За несколько времени до
его удара меня стали посылать учиться танцевать к танцмейстеру Флагге. У
него училось несколько молодых людей и барышень. Одна мне, мимоходом, очень
нравилась. Отказаться от урока, несмотря на болезнь отца, мне не хотелось. В
назначенный час я сказал Зоненбергу: "Отчего нам не ехать на урок?"
(Зоненберг обычно ездил со мной.) Зоненберг не отклонил меня от этой
бессердечной неприличности, почему - не знаю. Вдобавок я заметил, что
Плаутину хотелось меня не пустить - авторитетом. Следственно, решено, - мы
поехали. Когда мы воротились, Плаутин мне заметил, что это неприлично и что
я без спросу его не должен бы ездить. Я не отвечал, но с самодовольствием
посмотрел на него, чтоб он понял, что он мне не хозяин. На другой день мне
было страшно стыдно перед самим собою и за мою бессердечность, и за
мелочность перед Плаутиным, который в данном случае был прав. Я долго
терзался угрызением совести и, помнится, вовсе перестал ездить к Флагге. Я
потому не мог пропустить этого случая, что подобная преданность страстям и
капризам играет роль через всю мою жизнь. Отец мой понемногу оправился
настолько, что с помощью двух людей ходил, или, лучше, двигался по комнате.
Мы на лето поехали жить в Кунцево.
Дай опять забыть темные и мелкие стороны жизни! Дай опять вздохнуть
чистым, весенним воздухом! Кунцево осталось у меня в памяти, как блаженный
сон. И как же оно хорошо было в то время с своим большим обветшалым домом и
садом, скорее похожим на огромный лес, чем на сад. От дома широким просеком
круто спускался берег Москвы-реки, с обеих сторон просека шел лес, густой,
зеленый, свежий, заросший кустами между вековых деревьев всех разнообразных
пород чернолесья. За рекой зеленела и синелась бесконечная луговая равнина.
Там заходило солнце ясно и мирно. По лесу у реки шла дорожка, с одной
стороны до проклятого места, с другой - выходила верхом берега до Гусарева.
Тонули шелесты, и каждый звук иль шум
В широком ропоте лесного колыханья...
Сколько студеных ключей было в темной зелени! Как хорошо было на все
это смотреть пятнадцатилетнему отроку, который блаженствовал в первом
действительном чувстве любви.
Да! Я влюбился в Машеньку Наумову со всей чистотой сердца и со всем
колоритом летней ночи, как оно только может быть в пятнадцать лет. Жизнь в
небольшом флигеле в кунцевском саду поневоле заставляла видеться часто. Из
моей маленькой учебной комнаты мне было слышно, как она цела; я часто
переставал работать и слушал. Бедной Машеньке нужна была чья-нибудь
симпатия. Сестра моя была занята своим мужем и своей беременностью, она не
могла быть ей подругой. Больной отец мой хлопотал о своем медленном
выздоровлении, переносил болезнь мужественно и спокойно, но мог относиться
только благосклонно-равнодушно к молоденькой родственнице. Плаутин обращался
с Машенькой неприятно насмешливо, как parvenu {выскочка (франц.).},
доженившийся до большого состояния, с бедной девушкой. Машенька невольно
искала во мне развлечения, опоры, сочувствия - почти сострадания в своей
одинокой молодой жизни, униженной до жалкой роли какой-то нахлебницы. Она
стала мне рассказывать о своем детстве, о воспитании в Смольном монастыре, о
своей любви к кому-то, кто ее холодно и плоско разлюбил. Ее доверчивость
сближала нас. Помню, как раз приехал к нам ее отец, маленький, толстый,
пьяненький и глуповатый старичок. Над ним обыкновенно все трунили. Даже мой
отец забавлялся над ним. Плаутин обращался с ним с насмешкой, наглой до
нахальства. Я видел, как Машенька страдала. Я старался отвлечь бедного
старика от людской насмешки, которой он не понимал, и занимал его, как умел,
разговаривая и водя по саду подальше от других. Машенька поняла это, на
другой день она просто пришла благодарить меня со слезами на глазах. С тех
пор наше сближение пошло crescendo {возрастая (итал.).}. Машенька вставала в
шестом часу утра, чтоб ходить гулять со мной. Утренняя прогулка была
заведена уже давно Зоненбергом и продолжалась неизменно. Конечно, Зоненберг
сопутствовал нам на прогулках, конечно, я его за это только пуще ненавидел;
но долею мы его не замечали. Я вел ее под руку. Руки наши встречались под ее
шалью; близко мы прижимались друг к другу, голос дрожал. Не знаю, Зоненберг
не замечал или не хотел замечать, но тогда он мне ни слова не говорил об
этом, А когда по середам он уезжал в отпуск в Москву, мы с Машенькой гуляли
одни. Это был блаженный день в неделе. Живо помню я наши утра в кунцевских
рощах, свежие, росистые, благоухающие; помню, как хорошо Машенька пела во
время прогулки. До сих пор помню наизусть все мелодии ее песен. До сих пор,
при воспоминании, мне становится так же тепло, нежно и юно на сердце, как
бывало тогда. Я ей отыскивал ее любимые цветы в лесу. У нас были любимые
скамейки, где мы отдыхали. Был темный сырой грот, полный зеленью, в нем
постоянно сочился ключ, капал и звучал по капле, падая в воду. Была соломой
крытая беседка на крутом берегу; помню раз, как там хорошо Машенька пела
какой-то мотив из времен герцогини La Valliere.
Между тем слово "любовь" не было произнесено между нами. Все наше
сближение было девственно-робко и застенчиво. Я тосковал по слове признания,
мне его недоставало. Я написал на клочке бумаги: "Любите ли вы меня?" - и
подал ей потихоньку, мимоходом, в окно с террасы. Она мне таким же способом
написала короткое: "Да!" - и мне стало бесконечно хорошо на белом свете.
Душа переполнилась, мне надо было высказать тебе мою любовь и мое
блаженство. Я написал к тебе по секрету письмо. Ты отвечал мне с нарочным.
Твой Петр Федорыч приходил часу в пятом утра. Сначала его интересовала наша
переписка, то есть интересовало подслужиться нам. Ему идти было, по крайней
мере, два часа со Старой Конюшенной в Кунцево и два часа обратно. Моя
комната выходила окном на террасу, Петр Федорыч в пятом часу постукивал
тихонько в окно. Я вскакивал, получал твое письмо, отвечал, плакал от
счастья: потом вполголоса смеялся с Петром Федорычем о том, что никто не
знает и не догадывается о нашей переписке, и он уходил с тем, чтоб быть дома
налицо, когда Иван Алексеевич встанет. Что я писал, что ты писал? Не помню.
Письма не сохранились. Помню только, что мы употребляли алгебраические буквы
и формулы вместо имен, чтобы никто не догадался, если бы письма попались.
Как все это младенчески забавно и хорошо!
В саду, у реки, на скамейке под высокою липою сидел я с нею. Солнце
заходило за поляной так ясно, река была такая светлая, лес такой пахучий...
Я держал ее за руку, голова моя лежала на ее плече, мы оба плакали от
полноты счастья...
На этом месте я перерву эту главу. Я опущу все постороннее, оно было
незначительно. Я перерву ее здесь, чтобы у тебя осталось светло на сердце,
когда ты ее прочтешь, и чтоб я сам, перечитывая ее, мог опять тихо
погрузиться в это сновидение с его теплым летом, его лесными звуками, мягким
вечерним переливом света и тени и мягким дыханием молодой любви,
<1860-1862>
ПРИМЕЧАНИЯ
Творческое наследие Огарева богато и разнообразно по тематике и жанрам.
В настоящем издании представлены в своих лучших образцах поэзия Огарева,
автобиографическая проза и литературно-критические статьи.
Тексты публикуются по изданию: Н. П. Огарев. Избранные произведения в
2-х томах. Вступительная статья В. А. Путинцева. Подготовка текста и
примечания Н. М. Гайденкова. М., Гослитиздат, 1956. В необходимых случаях
произведения сверены с автографами и последними прижизненными изданиями.
Внутри разделов: "Стихотворения", "Эпиграммы", "Поэмы", "Проза"
материал расположен в хронологическом порядке.
Даты написания даются в угловых скобках, если они установлены
предположительно по дате публикации произведения, по месту его создания или
по содержанию. Авторские даты, даты, проставленные рукой людей, близких
Огареву (чаще всего М. Л. Огаревой), и даты, установленные по письмам, в
которых стихотворения посылались Огаревым, даются без скобок.
Там, где даты написания одинаковы, произведения располагаются по датам
публикаций.
В примечаниях приняты следующие условные сокращения:
ЛН - "Литературное наследство".
Моя исповедь (стр. 302). - Впервые - ЛН, т. 61, с. 674-700. Начало
работы над этим произведением относится к декабрю 1856 года. В основе
замысла Огарева лежало стремление своими воспоминаниями дополнить
соответствующие главы "Былого и дум" Герцена. Но Огарев подчеркивает и
отличие своих задач от задач, стоявших перед мемуарной эпопеей Герцена: "Это
моя исповедь, мои записки, - пишет он, обращаясь к Герцену, но задача их не
та, которую ты так искренне высказал в твоих записках. Я не могу писать
исповедь сердца, жизни, поступков... Беру иную задачу, которая меня сильно
тревожит. Это - умственное, теоретическое развитие, это история личного
пути, по которому я искал верований, убеждений, истины и, наконец, я хочу
высказать результаты, к которым я пришел, общность, целое убеждений, которых
я достигнул долгой работой мысли и жизни..." (ЛН, т. 39-40, с. 357).
Стр. 302. ...избавить Анненкова от труда сбирать документы... - П. В.
Анненков интересовался историей русской культуры. Помимо замечательных
воспоминаний, ему принадлежат такие труды, как "Материалы для биографии
Александра Сергеевича Пушкина", "Александр Сергеевич Пушкин в
Александровскую эпоху". Вероятно, эту сторону деятельности Анненкова и имел
в виду Огарев.
Стр. 303. ...ее единственного друга - Лизаветы Евгениевны Кашкиной... -
О семействе Кашкиных см.: ЛН, т. 61, с. 663-664.
Стр. 304. ...пуще Иеговы... - Иегова, божество древних евреев,
отличался мстительностью. Так, согласно Ветхому завету, вина отцов лежала на
потомках вплоть до четвертого колена (а не седьмого, как пишет Огарев).
Стр. 308. Фемистокл (ок. 514-449 гг. до н. э.) и Аристид (540-467 гг.
до н. э.) - древнегреческие политические деятели.
Стр. 312. "Войнаровский" - поэма Рылеева.
...как у Петрушки к грамоте? - Петрушка - слуга Чичикова в "Мертвых
душах" Гоголя.
Стр. 314. О Кабанис! Немного мы узнали после твоей книги! - Речь идет о
труде французского философа и врача П.-Ж. Кабаниса (1757-1808) "Отношения
между физической и моральной природой человека".
Стр. 317. Из Тидгевой Урании... - Далее цитируется поэма "Урания"
немецкого поэта Х.-А. Тидге (1752-1841).
Юнговы ночи. - Речь идет о поэме английского поэта Э. Юнга (1683-1765)
"Жалоба, или Ночные размышления о жизни, смерти и бессмертии".
Стр. 318. Гарпагон - персонаж комедии Мольера "Скупой".
Стр. 320. "Певец в стане русских воинов" - стихотворение В. А.
Жуковского.
Старуха Челищева. - Вероятно, М. Н. Челищева, урожд. Огарева
(1756-1842), сын которой А. А. Челищев был декабристом.
Стр. 321. Доможиров - колоритная фигура старой Москвы. Ординарец
генерала-фельдмаршала Прозоровского, Доможиров был непременным участником
всех богатых похорон. О нем упоминает в "Былом и думах" и Герцен.
Стр. 324. ...думу о Фигнере... - Александр Самойлович Фигнер
(1787-1813), герой-партизан Отечественной войны 1812 г.
Стр. 325. "Contrat social" - сочинение Ж.-Ж. Руссо.
Александр Иванович Якубович (1792-1845) - участник восстания 14 декабря
1825 г.
Константин (1779-1831) - великий князь, старший брат Николая, должен
был унаследовать престол, но из политических соображений отказался. Был
наместником в Польше.
Стр. 327. ...с увлечением читал "Decadence" и "Esprit des lois"... -
Имеются в виду сочинения французского философа и писателя Монтескье
"Consideration sur les causes de la grandeur des Romains et de leur
decadence" ("Рассуждение о причинах величия и упадка римлян") и "Дух
законов".
Стр. 328. Моя сестра - Анна Платоновна (1808-1886).
Стр. 329. ...заговор против Николая, по методе маркиза Бедемара,
которого историю я в то время читал с поглощающего страстью. - М. Нечкина
высказала предположение, что речь здесь идет о заговоре маркиза Сен-Мара
(1620-1642) против герцога Ришелье и о романе на эту тему французского
писателя А. де Виньи (ЛН, т. 61, с. 671).
Стр. 333. ...из времен герцогини La Valliere. - Герцогиня Л.-Ф.
Лавальер (1644-1710), любовница французского короля Людовика XIV.
Петр Федорыч - камердинер Герцена Петр Федорович.
Стр. 334. Иван Алексеевич - Яковлев (1767-1846), отец Герцена.