Был канун Нового года. На дворе трещал и ухал мороз. По московским улицам и переулкам стоял не то дым из труб, не то туман от холода. Газовые рожки еле мерцали, образуя небольшие световые пятна; порою сквозь тьму проступала вверху бледная звездочка и быстро опять пряталась. Изредка, визжа стальными подрезами, бешено проносились сани; темные и согбенные фигуры пешеходов, на секунду и неясно обозначившись на световом пятне, ныряли в туман и там исчезали.
Но тридцатиградусный мороз не помешал москвичам готовиться к встрече загадочного гостя. Не остановил он и знакомых профессора Владимира Александровича Морева, пригласившего их к себе встретить Новый год; близких приятелей он звал к восьми часам вечера, а всех остальных в одиннадцать.
- Почему так рано? - спрашивал его кто-нибудь из приятелей.
- А потому, что ко мне обещался к этому времени приехать один человечек, с которым нам всем приятно будет увидеться и потолковать.
- Кто же это?
- Мы не видали его пять лет. Он находился в командировке и вчера только воротился.
- В командировке?!
- Да. Он изучал на севере жизнь и нравы медведей. Приглашенный недоуменно и во все глаза смотрел на искусителя.
- Не знаю... Не припомню что-то... Да говори, кто?
- Приедешь, сам увидишь, - лукаво улыбаясь, отвечал Морев.
Приятель все недоумевал.
- Не знаю... Пять лет в командировке?.. Да неужели Платонов?!
- Приезжай. Жду к восьми непременно.
Вопреки обычаю русских людей всегда опаздывать, на этот раз приглашенные друзья, один вслед за другим, начали собираться к Мореву в кабинете. Платонов был уже там. С какою искреннею, глубокою радостью встретились друзья!
- Вот он, вот! - кивая в сторону Платонова, говорил профессор Морев, и в больших карих глазах его дрожали слезы.
В течение минут десяти, в которые успели все собраться, в кабинете только и слышались возгласы:
- Голубчик! Паша!.. Давно ли ты заявился?
- Пять лет не виделись!.. Но все такой же: здоров и свеж!
- Наконец-то тебя вижу! Здравствуй, дорогой мой!
Никто не упрекнул Платонова, что он, вернувшись уже три дня, никого из них не посетил; они только глядели на него, наперерыв обстреливая вопросами, и, не дожидаясь полных ответов, задавали новые и громко смеялись. Жена хозяина, молодая, с симпатичным лицом и тихим голосом, хлопотала в столовой за самоваром и, слушая оживленные голоса и смех, улыбалась довольною улыбкой. С полчаса продолжалось шумное оживление; потом голоса стали понижаться, раздавались реже, и только голос Платонова, нервический и перебивчатый, чаще других слышался в кабинете.
Горничная девушка обнесла чаем. Хозяин велел прибавить углей в топившийся камин, от которого разливалось приятное тепло и пурпуровый свет, как отблеск летней вечерней зари, падал на близ стоявшие кресла и шкафы с книгами. С потолка, сквозь розовый матовый шар, весь кабинет мягко освещался большою лампою. Все сидели около Платонова и слушали его.
Платонову было тридцать пять лет. Высокий, немного худощавый и мускулистый блондин, с мелко вьющимися на висках волосами, он имел вид здорового человека; его продолговатое лицо, с румяными щеками, окаймленное снизу русою бородкой, дышало силой и энергией, но в серых задумчивых глазах по временам выражалось что-то похожее на усталость или затаенную грусть.
В числе друзей, слушавших Платонова, кроме хозяина, были: двое профессоров, редактор одной газеты, литератор и земский статистик, все они были еще люди молодые, то есть почти одних лет с рассказчиком, и товарищи - кто по гимназии, кто по университету.
Павел Григорьевич, между тем, начал было увлекаться своими воспоминаниями, но вдруг, не окончив речи, опустил голову и о чем-то задумался. Присутствующие значительно между собою переглянулись. Платонов поднял лицо и медленно проговорил:
- Завтра Новый год. По ассоциации идей, мне вспомнилось недавнее. Это что-то невероятное... год тому назад, именно в ночь на Новый год...
И он не договорил, лицо его побледнело. Никто слова не проронил, напряженно выжидая, что услышит дальше.
- В эту ночь... я понес дорогую утрату, - понижая голос, продолжал он, - и испытал ужас человека, присужденного к смерти.
У слушателей перехватило дыхание.
- Я был казнен, - с промелькнувшею неожиданно улыбкой и поспешно досказал Платонов.
Приятели снова переглянулись. Одна хозяйка, находившаяся по-прежнему в столовой и отдававшая приказания горничной, не слыхала последних слов Платонова, и довольное выражение не сходило с ее лица: каждый раз, когда Владимир сидел дома и у них собирались исключительно его друзья и товарищи, она чувствовала себя в самом прекрасном расположении духа. Между тем мужчины обменивались взглядами, смотрели вопросительно на улыбавшееся, но все еще бледное лицо своего вернувшегося издалека друга и не решались высказать сомнение или недоверчиво усмехнуться - черта, отличающая дружеские отношения настоящих порядочных людей. Хозяин дома, человек более других находчивый и живой, первый прервал молчание:
- Так как ты, Павел Григорьевич, слава Богу, жив и здоров, то, наверное, не откажешь в просьбе удовлетворить своих приятелей: расскажешь нам, что с тобою случилось?
- Да, пожалуйста! - подхватили голоса. - В твоих словах есть что-то загадочное.
- Загадочного ничего нет, - сказал Платонов, - если только не признавать, что вся жизнь человеческая - загадка... Ну, да вы лучше узнаете все из рассказа.
Хозяйка, поймавши последние слова, подала свой голос:
- А мне можно послушать, Павел Григорьевич?
- Вам можно, Катерина Петровна, - отозвался Платонов. - Но при посторонних я не буду рассказывать: вы знаете, я всегда был конфузлив, а теперь, пробывши долго в захолустье, и совсем одичал...
Хозяин поспешил поставить кресла и стулья перед камином полукругом; появились между креслами маленькие круглые столики, графин с холодною водой и пепельницы. Морев пригласил гостей пересесть.
- Здесь уютнее и теплее будет, - сказал он. - Ты, Павел Григорьевич, садись в середине, чтобы мы не только слышали тебя, но и лицо твое прекрасное могли созерцать.
- Любуйся, если тебе еще не надоело, - промолвил шутливо Платонов, останавливаясь за креслом, и голубовато-красное пламя разгоревшихся углей облило всю его фигуру, лицо и голову.
- Павел Григорьевич! - воскликнул статистик, тоненький и невысокого роста брюнет, - у тебя на висках по три седых волоса показалось.
- Десятки, Андрей Николаевич, - с легкою ноткой грусти в голосе ответил Платонов.
- Ах, проклятый статистик! - не утерпел ввернуть Морев. - И тут верен себе: седые волосы успел сосчитать.
В эту минуту из передней донесся звонок. Катерина Петровна встрепенулась.
- Неужели гости? кому бы так рано...
Муж проворно направился к ней.
- Если кто из гостей - прими, но в кабинет не пускай: скажи, что я занят...
- Какая досада! - произнесла хозяйка. - Не придется, пожалуй, мне и послушать Павла Григорьевича.
- Ну, иди скорее! - торопил муж. - А что дети - спят?
Лицо Катерины Петровны озарилось улыбкой счастливой матери.
- Спят! В восемь часов легли... Бегу, бегу! - И она легкою походкой устремилась через гостиную в зал.
Владимир Александрович постоял, прислушался и плотно затворил дверь из столовой в гостиную.
- Приехали, - сказал он, возвращаясь в кабинет. - Ну, да мы здесь безопасны... Дуняша! поставь на столик чай и уходи: ты понадобишься барыне.
Он подошел к камину и опустился на свободный стул. С улицы что-то громко и тяжело стукнуло, точно бревном об угол дома ударило.
- Как Мороз Иванович постукивает! - заметил один из профессоров.
- Не хуже северных! - проговорил Платонов. - Там это обыкновенное явление, а здесь, в Москве, я не помню, чтобы такие зимы когда стояли...
- А не пора ли тебе, дорогой наш друг, приступить к повествованию? - перебил его хозяин и посмотрел на часы. - Девять, господа! - прибавил он.
- Разве за мною дело? Я готов...
Неслышно и осторожно приотворилась дверь, из гостиной выглянуло чье-то женское лицо, посмотрело и скрылось; дверь снова закрылась, но не так плотно, как ее закрыл хозяин. В кабинете закурили сигары и папиросы.
- Так начинай же, Павел Григорьевич...
- Начну я издалека, господа. Так для меня будет лучше... Два с лишком года я прожил в уездном городе, а в половине третьего перебрался в деревню, верст за двадцать, - начал Павел Григорьевич. - Видите ли, такое переселение оказалось необходимым в интересах моих научных исследований, - и по лицу Платонова скользнула улыбка. - Не скажу, что я покинул городишко без всякого сожаления. Нет! Томительна и пуста жизнь в уездных городах даже наших центральных губерний, а о жизни северных и говорить уж нечего: никаких-то интересов, кроме питания, игры в карты да спанья, все мелко и ничтожно до умопомрачения, до какой-то мучительной тоски и отчаяния... Первое время я совсем потерялся, желал даже поскорее умереть. Мещане и купцы на нового человека смотрят дико, почти враждебно; "аристократы" - чиновники и помещики - не то конфузятся, не то чего-то опасаются и недоверчиво на тебя поглядывают... Черт знает, что такое! Книги и занятия... Но ведь живой человек, и хочется тебе с живыми людьми поговорить... Однако спустя месяца три-четыре я сделал открытие: нашел живые человеческие души в лице судебного пристава и председателя земской управы. Живые души оказались также и среди местных учителей, но тех, по некоторым соображениям, я сам уже сторонился... Судебный пристав, человек лет под шестьдесят, первый со мною познакомился, пришел ко мне и потащил к председателю, человеку тоже пожилому. Оба они были люди умные, деятельные и следящие - в такой-то глуши! - за литературой и "новыми веяниями" нашей нескладной жизни. Немало они всего видели на своем веку, внимательно наблюдали и серьезно думали... Много я от них всего наслушался и, не скрою, научился... Я узнал, каким еще тяжелым, непробудным сном спит наша матушка Русь. Темнота, невежество и косность - больше всего невежество! - ревниво охраняют этот сон, не дают пахнуть свежему, благотворному ветерку, от которого рассеялся бы туман перед глазами и свалился бы кошмар. Но, наряду с этим, замечается и вот что: между отдельными личностями началась какая-то работа мысли - неясной, неопределенной и сбивчивой, но все же мысли... Потом я и сам, делая наблюдения и часто сталкиваясь с деревенским людом, имел случаи проверить мнение моих знакомых - мнение, составленное на основании фактов, - и пришел к одинаковому с ними убеждению. Да, мощный дух народа-богатыря и во сне работает, копошится там у него что-то и ждет только света, который бы озарил эту духовную возню и помог мысли выйти на правильный путь развития.
На последнем слове Платонов остановился, посмотрел конфузливо на слушателей и продолжал:
- Может, вы найдете, что это прямого отношения к моей теме не имеет, но я, отправляясь куда-нибудь по лесной дороге, не могу, чтобы не остановиться при виде неожиданно открывшейся веселой полянки и не полюбоваться ею, или заметив в стороне любопытный экземпляр лесной породы, не свернуть с дороги и не подойти к деревцу... Что ж делать: слабость каждого натуралиста!..
- Ты, кажется, перед нами извиняешься, - заметил Владимир Александрович. - Совершенно напрасно беспокоишься: куда ты ни свернешь с большой дороги, мы охотно и с большим интересом за тобою последуем.
Платонов, улыбнувшись, кивнул головою.
- Новые приятели хотя обещались меня навещать, но я расстался с ними все же грустно. Упомяну, к слову, и об исправнике, с которым я был знаком. Семидесятилетний старик, всегда с чисто выбритым лицом и двухэтажным подбородком, он был до того тучен, что короткие тонкие ноги с трудом носили его тело. Обладая многочисленным семейством, он известные часы проводил в полицейском управлении, а вернувшись домой, после обеда спал по четыре-пять часов. Разбудить его тогда не было никакой возможности: повернется, проворчит что-нибудь - и опять храпит... Принимал он меня всегда радушно, но все чего-то опасался. "Знаю я вас!" - говорил он иногда, проницательно посматривая мне в лицо своими маленькими выцветшими глазками. "Что, Василий Дмитриевич, смирный ведь я человек?" - спросишь. "Вы-то? Смирный... Знаю я вас, какой вы смирный!" Но когда я зашел с ним прощаться, то вот что произошло. Старик после обеда не спал - на него порою "отвращение" ко сну находило - и, выйдя на улицу, стоял против своей квартиры и ждал, не пройдет ли или не проедет ли кто из знакомых, чтобы остановить и затащить к себе на "пулечку". Такой способ ловли партнеров старик постоянно практиковал. Завидя меня, он начал улыбаться и приветливо махать издали своими короткими ручками. "Благодетель! - встретил он меня. - Двоих-то я уже поймал, - там они у меня сидят! - а третьего-то все еще изловить не могу. А вы и идете! Пожалуйте, там уж, поди, отчаялись". - "Я, Василий Дмитриевич, к вам..." - "Да знаю, что к нам, а не в управление!" - перебивал исправник и, тяжело дыша и отдуваясь, тащил меня к подъезду. Пришлось сыграть две пулечки - огорчать на расставанье не хотел старика, потом я стал прощаться. "Так завтра... - проговорил исправник. - Ну, да ведь недалеко от нас уедете, увидимся!" Старик обнял меня и - заплакал. Признаться, озадачил! "Боялся я вас, Павел Григорьевич, а расстаться мне с вами и жалко, - утирая глаза, добавил толстяк. - Близко станете жить, а когда я проведаю вас? Я уж больше года никуда в уезд ни шагу: толщина препятствует, да и мостов боюсь... Ну как где провалишься?.." И действительно, с Василием Дмитриевичем я опять увиделся, когда уже совсем в Москву поехал, да раз еще за год... Но это свидание при таких условиях совершилось... Впрочем, вы о нем потом узнаете. Распростился я с городом и уехал в деревню.
Лето мне жилось недурно. Почти ежедневно, в хорошую погоду, я странствовал по лесам, ходил на сенокос, помогал женщинам косить, вел беседы с мужиками, которые на лето оставались в деревне - преимущественно старики, - перезнакомился с начальствующими лицами деревенского общества, с местным священником и фельдшером; под осень ходил с ружьем и добывал себе дичь - мяса, особенно в посты, нельзя было достать, а получить из города редко случай выпадал. Но когда наступил сентябрь, пошли дожди, на улице грязь чуть не по колено - лучше и не выходи на волю, сиди весь день в комнатке и, если читать надоело, гляди в окно на серую дождевую сетку, в которой спрятались высокий увал против окон, и дом волостного правления, и белая сельская церковь, находящаяся в одной версте... Зимою - морозы до сорока градусов и больше, везде горы снега нанесет и до самых крыш надует. Пока ребятишки с матерями да сестрами раскидывают лопатами сугробы, проложат между ними от дворов на улицу узенькие коридорчики, а ты опять сиди и любуйся узорами, какие мороз на оконных стеклах расписывает... Когда можно, посетишь батюшку, но его редко застанешь: все по приходу ездит. Местные власти особенного интереса не представляли. Фельдшер, неглупый и любознательный парень, жил на пункте, в деревне Шахре, и к нам приезжал через две недели. Единственным пристанищем, где я отводил душу и забывался, были деревенские беседки... Я должен сказать, что крестьяне деревни, где я поселился, да и всего К-ского уезда, занимались лесными и отхожими промыслами: весной одни сгоняли плоты, другие уходили в поволжские города плотничать и столярничать, а третьи с осени забивались в леса и работали там до сплава. К домам приезжали только в Рождество и Пасху. Некоторые и зиму проводили на стороне. Все они - бывшие казенные или удельные крестьяне [Казенные крестьяне - принадлежащие казне, государству; удельные крестьяне - принадлежащие недвижимому (земельному) имуществу царской семьи.]. В селениях оставались одни старики да женщины с ребятишками. Словом, я большую часть года прожил среди бабьего царства. Поэтому на беседках редко встретишь взрослого парня: одни подростки да писаря из правления зайдут и посидят. Беседки тянули меня: я любил эти прекрасные, еще не выбитые "модой", народные песни, смотрел на игры девичьи, слушал рассказы, "побывальщинки", сказки и пр. Есть в деревенских беседках что-то наивно-привлекательное, какою-то своеобразною поэзией от них веет. В зиму я обходил по соседним деревням нашей волости все беседки.
Деревни одна от другой отстояли на версту, две или самое дальнее на пять верст, но игры, песни и характер вечеринок имели свои особенности. Мне очень понравилась беседка за селом, в деревне Марьине, которая еще издали светилась своими новыми, построенными из крупного соснового леса домами и домиками вдоль берега неширокой, но веселой и гулкой речки. Летом, глядя из бокового окна "светелки", я часто и подолгу любовался ее серебряною лентою и резвым, играющим бегом. В Марьине на беседки собирались не одни крестьянские девушки, но и дочери причетников [Причетники - младший член церковного причта (псаломщик, дьячок)]; здесь я слышал лучшие песни и сильные контральтовые голоса. Бывало, как запоют десятка полтора таких голосов "Дубраву зеленую" или "Ты подуй, подуй, погодушка, со восточной со сторонушки", то сидишь и головы не поднимаешь: столько могучей силы, широкого размаха и удали в них чувствовалось, но, вместе и какого-то горя неисходного, тоски беспредельной!.. И странно, эти песни, вызывая грусть и слезы, подымали меня нравственно, я чувствовал, что личное горе ничтожно в сравнении с народным горем и что за ним, за этим горем, скрыты какие-то громадные силы, и снова, откуда бралась, являлась вера в торжество победы, которая сулит народу светлое будущее...
В Марьине на святках я встретил раз одну девушку.
- Пришел я на беседку, по деревенскому времени не рано, в десятом часу. Святочные игрища уже окончились - они в Марьине бывают только на второй и третий день праздника, - но просторная изба оказалась полна народа. Девицы сидели за прялками, склонивши над гребнями головы, но работа у них не спорилась: парни заставляли петь "ходовые" песни [Ходовые песни - разновидность песен, сопровождающих и организующих ритмический проход участников игры] и постоянно вызывали собеседниц. Хозяйка дома, нестарая и солидная женщина, опростала мне подле себя местечко в уголке, между перегородкой и выступом печки. Отсюда я видел лица всех, кроме тех, которые находились в противоположном углу, загороженные передними беседницами. Девушки были в шерстяных и кумачных сарафанах - только дочери причетников в платьях, а крестьянские надевали их в большие праздники, - парни в разноцветных рубашках и высоких сапогах, некоторые в жилетках с блестящими пуговицами, а на одном поверх шелковой пунцовой рубашки красовался пиджак и болталась выпущенная серебряная часовая цепочка. Девушки, желая отдохнуть от частых вызовов, запели протяжную:
Заря моя вечерняя,
Игра-гульба веселая...
- Ну-ка, жените лучше меня! - перебил франт, важно поднимаясь с скамейки. - Не то я домой пойду: нешто в сон меня от этой песни ударило. - И в доказательство он широко зевнул.
Песенницы стали вполголоса переговариваться, а франт выступил на середину комнаты. Это был дюжий, коренастый парень, темноволосый, с широким лицом, вздернутым немного носом и толстыми красными губами; черные глаза его из-под густых бровей глядели лениво. Хозяйка сообщила мне, что франт был сын богатого подрядчика, приехавший домой на праздники из Нижнего, первый жених из всей округи и один сын у отца. Девицы начали:
Еще кто у нас не женат?
Розан мой, розан, виноград зеленый...
Подрядчиков сын повел глазами и уставился в угол.
- Марья, тебя желаю, - позвал он и вынул из желтого кармана серебряные часы, на которые и принялся внимательно смотреть.
К нему вышла из угла, который от меня был загорожен, девушка в шерстяном голубом сарафане, с белыми кисейными рукавами и розовою лентой в светло-русой косе. Жених с невестой начали ходить под громко разносившуюся песню:
А Парфен-от не женат,
А сын Игнатьич не женат.
По чисту полю гуляет,
Ярово поле глядит,
Ярую пшеницу...
Девушка, стройная, с миловидным лицом, слегка наклонив красивую голову и опустив глаза, ходила с такою грацией, что я невольно ею залюбовался. По требованию песни, "поженившиеся" должны были поцеловаться. Сын подрядчика обнял рукой "молодую", я взглянул на девушку... Широкоплечая фигура парня заслоняла Машу от меня, но я успел уловить ее взгляд: он показался мне каким-то чудесным... Пара разошлась по своим местам; ее заменила новая. Каждый выбирал себе любую невесту, не засиделись и "духовные" дочери, дочери причетников. Для каждой новой пары пелась новая песня. Наконец всех переженили.
- Теперь твоя очередь, Павел Григорьевич! - обратилась ко мне запевала. - Выбирай себе невесту.
- Моя очередь прошла.
- Да полно, так ли, парень?.. Ну, коли не хочешь жениться, так мы другую про тебя песню сыграем. Начнем-ка, деушки!
Как на тоненький ледок
Выпадал белый снежок.
Цветики мои, белы-розовые!
Выпадал белый снежок,
Выезжал тут паренек...
При последнем слове я должен был выйти на середину и ходить. Я, конечно, повиновался. А песня о моем путешествии докладывает собранию:
Добрый молодец поспешал,
Со лиха коня упал.
Цветочки мои, белы-розовые!
Со лиха коня упал,
Никто парня не видал.
Цветочки мои, белы-розовые!
Две девицы увидали,
Скороспешно подбегали,
За белы руки примали...
И действительно, из беседы вышли и подошли ко мне две девушки, взяли меня за "белы" руки. Одна была Аннушка, дочь дьячка, а другая - Маша, девушка с чудесным взором. Они прошли со мною в один конец, потом выпустили руки и приостановились; а когда я сделал другой конец и воротился, они пошли мне навстречу, и так мы ходили до конца песни, которая словами тех же девушек "молодцу показывала":
Ты поедешь, милый мой,
По иным городам,
По иным городам,
По беседам, по пирам;
Во беседушку взойдешь,
Не засиживайся,
На хороших, на пригожих
Не заглядывайся.
Аннушка, высокая смуглая брюнетка, с античным профилем, обладала хорошим контральто, а у Маши был сопрано, приятный, гибкий и разымчивый [Разымчивый - возбуждающий, сильно действующий], - такой голос, что он впивался как-то в самую душу и пел там, будя заснувшие чувства и заставляя сладко трепетать сердце.
Хорошие, пригожие
Сердце высушили,
Исповывели румянец
Из белого из лица,
Из белого из лица,
Что из Павла молодца.
Кончилась песня. Я остановился в нерешительности... Аннушка выручила: она низко поклонилась "добру молодцу" и, сказав "прощай", поцеловала меня. За ней выступила Маша, стыдливо подняв лицо с заалевшимися щеками, и озарила меня лучистым взглядом, исполненным такой чарующей, тихой прелести, доброты сердечной, ласки и нежности, что я, человек уже за тридцать годов, почувствовал себя юношей и благоговейно прикоснулся к свежим устам.
Я продумал о Маше всю ночь. В ушах звенел все ее голос, он куда-то звал меня и уносил далеко. Ее лицо, с правильными чертами, белым, красиво развитым лбом и легким розовым отливом, пленительно-чистая улыбка и взгляд, этот чудный лучистый взгляд! Я даже не рассмотрел, какие у нее были глаза - карие, серые или черные, - помню темные, длинные ресницы и лучи, лучи... Бывают такие лица: стоит увидеть их раз, чтобы потом всю жизнь их помнить. У Маши было именно такое лицо. В продолжение вечера мне не пришлось с нею двух слов сказать. Но, пересев на лавку, я встречал ее поднятый на меня долгий и как будто спрашивающий о чем-то взор. Заметил я также, что Парфен Игнатьич, сын подрядчика, посмотрел на меня неприязненно, когда я поцеловался с девушкой.
Раза три я отправлялся на посиделки, но пока шли святки, мне не удавалось поговорить с девушкой, познакомиться с нею. Парфен Игнатьич постоянно выбирал ее в играх, садился к ней на колени и облапливал своими ручищами. Подобного рода обхождение было здесь обычаем, но мне не нравилось, как ломался этот грубый парень. Внимание же ко мне Маши, видимо, сердило парня, и когда она выбирала меня в играх, черные глаза молодого подрядчика вспыхивали злобой. Раз он грубо сказал мне:
- Ежели ты хочешь с нашими девками играть, то должон ребятам вина поставить, а так мы чужим на посиделки не дозволяем ходить.
После святок молодежь разъехалась. Я участил свои хождения в Марьино. Теперь уж не одни песни меня туда влекли, не их властительные напевы, но иная поэзия очарования, поэзия близости молодого существа, которое я нечаянно встретил. Я познакомился с Машей: светлый, оригинальный ум и сердце чуткое, отзывчивое, глубокое - вот что я нашел в этой восемнадцатилетней девушке. Знакомству моему с нею покровительствовала Аннушка. Деревенские парни держат себя "просто", садятся к девушкам на колени и ведут с ними непринужденные разговоры, и на это никто никакого внимания не обращает. Совсем иначе смотрят на "барина": малейшее внимание с его стороны к девушке, всякое слово, между ними сказанное, - все это на счет ставится, и девушка в глазах парней рискует себе повредить. Аннушка так устраивала, как будто она со мной вела разговор, - ей, как "духовной", дозволялось такое пренебрежение местными уставами; сидела она всегда рядом с Машей и сама первая вызывала меня на разговор. Они были подругами с детства, дьячковая дочь выучила Машу грамоте, и они вместе читали книжки, какие присылал Аннушке брат ее, городской учитель.
Я не видел, как промелькнул мясоед [Мясоед - период, когда разрешается есть мясную пищу], прикатила масленица и наступил Великий пост. Но "подружка" и тут позаботилась, чтобы доставить нам случай видеться: Маша ходила к ней с работой, и я заранее уже знал, когда она в дьячковском доме.
- Будете вы говеть? - спросила меня однажды Маша.
Взгляд ее, обращенный на меня, как будто просил, молил...
- А вы?
- Мы с Аннушкой на четвертой неделе говеем.
- И я на четвертой!
- Вот это хорошо! - промолвила она. - Я очень рада.
В субботу мы причащались. Во время утрени и обедни Аннушка иногда посматривала в мою сторону, но Маша стояла неподвижно, с устремленными глазами на лики святых и усердно, с какою-то сосредоточенностью молилась. К причастью она нарядилась в белое кисейное платье, перехваченное в талии шелковою голубою лентой. Она приблизилась к священнику, перекрестилась и действительно со страхом и трепетом причастилась святых тайн... Сколько душевной красоты, трогательного умиления и благодарности светилось в лучистых глазах Маши, когда, при выходе из церкви, я поздравил ее!
- И вас равным образом, Павел Григорьевич! - ответила она. - Хорошо... Вам Господь здоровья даст, радость пошлет.
Весною я с нею встречался только в "кругах", или хороводах, видел среди подруг, и очарование мое еще больше увеличивалось. Выступит она в хороводе лебедушкою белой, которая плывет по морю синему Хвалынскому, голос ее так и звенит серебром в предвечернем воздухе расцветающей весны, и сама она как эта весна, как эта улыбка ясного неба... Летом я еще реже ее видел: она работала на лугах, жала в поле и вообще делала по крестьянству все, что другие девушки в деревне делали. Меня удивляло, как она управлялась с трудными крестьянскими работами. С зарей она шла в поле и с зарей возвращалась, работала много и легко, дело в руках у нее кипело, и она не знала никакой устали. Несмотря, по виду, на нежный организм, в ней много было физической силы. Проходя полями и заглядывая на уборку хлеба, я подолгу смотрел на Машу и налюбоваться ею не мог.
Признаться, это лето показалось мне страшно долгим. Я видел Машу редко, мельком, и говорить с нею мне почти совсем не удавалось. А видеть девушку, говорить с нею сделалось для меня потребностью. Наши отношения были какие-то совсем особенные: я ни разу не заикнулся, что питаю к ней не просто расположение, и она ни слова мне о своем чувстве не говорила. Я положительно не знал, что именно меня влечет к девушке, почему она дорога мне и общество ее мне необходимо. Как будто те взгляды, которыми мы обменивались, давно уж, с первой же нашей встречи, решили все за нас и нам нечего было друг другу говорить о своих чувствах... Вы помните, друзья, мою первую любовь, горечь и обиду, какие она мне дала. Юность, с ее верой в человека вообще и в женщину в частности, была отравлена, безжалостно смята... Я позабыл ту женщину, но обида и память боли сердца во мне сохранились. Я все простил и поставил крест. Сказать себе, что во мне воскресло прежнее чувство, что я полюбил Машу, - этого я не мог допустить или, вернее выразиться, не нашелся еще, как назвать то чувство, какое во мне пробудилось.
Легкое облако набежало на лицо рассказчика. Он неторопливо налил из графина воды и глотками отпил треть стакана.
- Я сделаю еще один сверток с большой дороги и расскажу вам, как относилось ко мне местное население. Сперва все глядели на меня с любопытством, смешанным с каким-то недоумением.
- Пошто это он к нам приехал? - слышались вопросы. - Жить, слышь, у нас в Семенихе будет.
- Кто ж его знает? Сам не говорит, а нам какое дело? Лишь бы не зрящий какой, не лихой человек, а то живи себе на здоровье!
- Поди, урядник али в волостном знают уж, что он за человек.
- Как им не знать! Начальство. Намеднись, я слышал, писаря в правлении про него толковали, да, признаться сказать, ничего из их слов я не понял. Так, надо полагать, с глупостев своих, непутевое что плели.
Первое мое появление на сенокосе мужики приветствовали сдержанными улыбками, а бабы с девками смешливо говорили:
- Вот мы все жалобу творили, что в мужиках у нас недостача, ан Бог-от, вишь ты, нам и работничка хорошего посылает.
- Ты подожди радоваться-то, - останавливала другая. - Надоть наперед узнать, умеет ли он еще за косу-то взяться.
- Дело, тетка Степанида! - подхватывала третья. - Глядеть, он не учиться ли еще к нам пришел... Ну что ж, милый человек, проклаждаешься? Бери косу да и становись под начал к бабам!
- Разомнись, тебе это, может, на пользу пойдет! - комически ободряли мужики.
Насмешки, однако, скоро сменились приятным удивлением и серьезными похвалами. Наряду с женщинами и мужиками я отмахал первый прокос, потом другой и положил косу, когда вся роса подобралась и косцы отдыхать стали; а вечером, с новою росой, я опять взялся за дело и работал наряду с другими до самой ночи. По окончании работы меня обступили.
- А ты молодец! - хвалили мужики. - Где ты это крестьянскому делу обучался?
- Дома, в своей деревне.
- Так. Что же, у тебя своя вотчина была?
- И теперь есть, небольшая.
- Вот оно что... То-то мы промеж собой мекали... Да неш в вашей стороне господа-то косят?
Бабы с просьбами подступили: одна зовет помочь, другая зовет. Я косил у тех, которые больше нуждались в моей помощи. Делались на мой счет разные предположения. Одни говорили, что "он (то есть я) не из дворовых ли прежних будет"; другие не соглашались с этим и высказывали, что "барин он, только не из настоящих: поповского отродья, да по наукам в господа только вышел; у батьки-то своего, в селе, поди, он научился косить". Но после долгих рассуждений и всевозможных догадок пришли к такому заключению:
- Да что нам до того, какой он барин? Обиды от него али какого озорства мы не видим - напротив того, он же нам и услуживает, - значит, нечего попусту нам и языки ломать. Живи с Богом!
Минул год; крестьяне так привыкли ко мне, что в своей деревне меня иначе и не называли, как "наш барин", а соседних деревень - "семенихинский барин". Я знал в лицо своих и марьинских жителей, многих называл по имени. С наступлением же второй осени, в храмовый праздник Иоанна Богослова, мужики и бабы наперебой таскали меня к себе в гости. В этот праздник я познакомился с семейством Маши. Семья была зажиточная. Отец скупал в уделе небольшие лесосеки и сплавлял весною лес на ярмарку, к жнитву возвращался домой, а с октября опять уезжал в лес; он был человек с здоровым умом, трезвый и степенный. Мать принадлежала к числу тех сердечных женщин, которые часто встречаются среди деревенского населения, чуждого влиянию больших городов и фабрик. С характером и серьезная, она любила и пошутить, посмеяться и рассказать что-нибудь забавное, но отнюдь не пошлое; в молодости, говорят, она была веселая и первая "запевала". Маша походила более на мать, но в ней были и черты отцовские. Старшая их дочь, год назад, вышла замуж, в ближнюю деревню Шелепиху, и также с мужем приехала на праздник: она готовилась в скором времени сделаться матерью. Остальные члены семейства были подростки: девочка тринадцати лет и два мальчика, одному пятнадцать, другому четырнадцать годов. Оба помогали отцу. Детей всех родители любили, но Машу, кажется, больше других. В доме их замечалась примерная чистота и порядок, на всем лежал отпечаток довольства и хозяйской заботливости. Я провел у них часа два, и мне положительно не хотелось уходить домой: такою приветливостью, радушием и теплотою меня всего обхватило, что я готов был у них навсегда остаться. Маша помогала матери хозяйничать, угощала гостей и держала себя с милою простотой: она, казалось, вся дышала счастьем и радостью. Слушая умные, серьезные речи хозяина с гостями - речи, оживляемые веселою шуткой хозяйки, - и глядя на эту девушку, я посиживал на плетеном стуле и думал: вот крестьянская семья, источник русской силы, богатства, геройских подвигов, славы, величия... Ведь она, эта крестьянская семья, дала возможность раздвинуть России свои владения во все концы света, она создала могущественную империю, а уж не те, что выкалывали друг другу глаза, вели раздоры за больший кусок, спорили за местничество [Местничество - порядок замещения высших должностей в зависимости от знатности рода и важности должностей, занимавшихся предками (на Руси XIV-XV вв.)], насыщали свое тщеславие и алчность. Конечно, не в первый раз я видел крестьянскую семью, но мне только теперь пришла эта мысль, и я с уважением смотрел на этих скромных, простых людей, не только не кичащихся своими заслугами перед отечеством, но даже не подозревающих о них. Да, вот хорошая крестьянская семья, где все дышит здоровьем, крепостью и цельностью. Почему бы и не вступить в такую семью, не сделаться своим, родным в ней человеком? В самом деле, не унизит же себя потомок одного из членов варяжской дружины [Потомок одного из членов варяжской дружины - т. е. принадлежащий к древнему дворянскому роду] - а может, татарской орды, - вступив в родство с крестьянской семьей!.. Ведь род Никулы Селяниновича на Руси гораздо старше и почетнее, чем все другие. Думая так, я видел Машу, деятельную, спокойно-хлопотливую, цветущую силою и красотою. В первый раз, кажется, я тут назвал свое чувство, какое питал к ней. Маша как будто почувствовала, что со мною делалось, и взглянула... Я заметил, в глазах ее выразилось изумление, лучи их пропали, но одно мгновение - яркий румянец разлился по ее лицу, и глаза засияли чувством любви, преданности беззаветной.
- О чем гость наш дорогой задумался? - спросила меня хозяйка. - Знать, про свою родимую сторонушку вспоминаешь?
- И то! - подхватил хозяин. - Выкушал бы ты винца легонького, Павел Григорьевич? Право, сидит, ровно девица красная и ничего не выпьет.
Я едва не сказал им: "Отдайте мне свою Машу", но удержался и ответил:
- Слушаю разговоры ваши, Андрей Никифорович. Любопытно.
- А тебе неш занятно послушать мужиковы разговоры, - улыбаясь, сказала хозяйка.
- Даже очень, Татьяна Васильевна.
- А что ты думаешь, Васильевна? - промолвил большак. - Ему ведь и вправду любопытно: крестьяне мы, кругом в лесу живем, а понадобится избу поправить или новую выстроить - покупай лес в казне или в уделе. На прощанье хозяин звал меня к себе на Рождество, когда он опять вернется из леса. Я пришел на свою квартиру в каком-то опьянении, кинулся на кровать, и меня подхватил быстрый поток и унес с собою. Какие-то сладкие грезы, золотые сны юности поднялись, в лучезарном свете предстал образ девушки, невыразимое чувство блаженства наполнило грудь, и опять воскресла вера в людей... Не пугают больше призраки тупой злобы, вражды и зависти... Жизнь! как ты хороша, и как мы неумело ею пользуемся... Только тогда узнаем ей цену, когда возврата уже нет, а из-за плеча неожиданно выглянет на нас костлявое лицо с насмешливою улыбкой и безжалостно промолвит: "Довольно ты подурачился, теперь ты мой!" Благополучие еще человеку, если он, живя на свете, делал только одни глупости, так и в тот мир он безмятежно переселится, как всякий глупый человек; но если на его совести... Впрочем, это уже морализирование, а я для вас плохой учитель, потому что глупости своей в данном случае я и сам не найду извинения.
Горькая улыбка шевельнула губы Платонова. Он поспешно отпил из стакана воды и продолжал:
- Но зачем я клевещу на себя? Не глупость, а опять виною мое прошлое... Среди розовых мечтаний, упоения чувством и светлых надежд внезапно передо мною встал мрачный крест над погибшею любовью юности. Я смутился... Маша любила меня, в чувстве ее не могло быть никакого сомнения. При первом же свидании с нею... да нет, не дожидаясь, а на следующий же день надо было идти к ее отцу и сказать то, что у меня чуть уже не сорвалось с языка в их доме. Но я задался вопросом: да любит ли еще она? А если и любит, то разве не может повториться старая история? Тогда я был юношей - преимущество громадное, - а теперь мне тридцать три года, а ей всего девятнадцать... Ну да об этой чепухе распространяться не стоит, скажу только, что новая встреча с Машей уничтожила всякие сомнения. Через две недели начались беседки. Живо помню, какое светлое волнение овладело девушкой, каким лучистым, долгим взглядом, отражавшим, казалось, всю ее любящую душу, встретила она меня! Я видел, как ее высокая девственная грудь под тонкою полотняною сорочкой вздымалась и опускалась, словно замирая от счастья. Она даже не утерпела, вопреки деревенскому этикету, сама сказала, чтоб я сел рядом с нею, но заговорить могла не скоро: волнение мешало. Гречанка - так я называл Аннушку - стремительно сделала нападение, сразу задала несколько вопросов и, не давая мне опомниться, рассказывала уже сама, а как только подруга ее заговорила, она тотчас умолкла.
- Как вы это время проводили? - спросила Маша.
- Читал... ходил за рябчиками. А вы?
- Я? Праздник, всю неделю с гостями хлопотала, а после кое-что по дому делала... Думала...
- Думали?
- Да, я часто думаю, Павел Григорьевич.
- О чем же вы думаете?
- Думаю я о разном. Про вас... Я постоянно о вас думаю... Как, чай, вам у нас скучно...
- Почему?
- Вы человек образованный, а здесь люди простые, нет по вас товарища...
- А вы, Маша?
- Я? - и она склонила голову ниже над гребнем. - Я тоже простая, мало поученная... Вот если бы какая барышня, тогда другое...
- А мне гораздо приятнее с вами, чем с любою образованною барышней.
- Вы правду говорите? - и лицо ее припало к самому гребню. - Конечно, правду, вы не такой человек.
Она приподняла голову и посмотрела на меня.
- Спасибо вам, - проговорила. - Мне это слово дороже всего на свете...
В разговор вступила Аннушка. Она просила меня рассказать, как живут в столице образованные барышни, о чем они говорят, что думают и т. д. Я сидел между прялками девушек и рассказывал.