Михаил Кузмин.
Пять разговоров и один случай
Оригинал здесь: Митин журнал. Вып. 54 (зима 1997 г.). Редактор Дмитрий Волчек, секретарь Ольга Абрамович. С.277-287.
Приезжий не знал, что его везут на улицу Смычки. Не знал этого и извозчик, чувствуя, что Смычкой скорее могут называться или отравляющие воздух папиросы, или младенцы женского пола, не свыше пятилетнего возраста, хотя и этих последних их толстомордые матери и сознательные отцы предпочитали называть Феями, Мадоннами и Нинель. Как бы то ни было, Виталий Нилыч Полухлебов был доставлен до места назначения. В заставленной шкапами и вешалками передней, он снял котелок и голова его оказалась необыкновенно похожей на ночную посуду без ручки. Сестра его, не обращая внимания на невинную неприятность его наружности, повела его в столовую, где уже кончали утренний кофей ее взрослые дети Павел и Соня. Багаж с наклейкой "Берлин" снесли в боковую комнату, назначенную для гостя. Приезжий говорил тихо и правильно, подбирая точные выражения, как иностранец, был почтенен, вежлив и растерян.
Впечатление тихого и какого-то домашнего неприличия, по-видимому, чувствовалось и домашними, так как иногда среди разговора они умолкали, тупились и краснели. Только Виталий Нилыч безоблачно журчал, не моргал и избегал менять выражение невыразительного лица. Он был хорошо вымыт и одет опрятно. В комнате было ужасно много мебели, будто ее снесли из трех квартир, и голоса не разносились в пространстве, а падали обратно, так что все говорили вполголоса. Впрочем, Полухлебов и вообще говорил тихо.
¿2. 1-й разговор о мебели
В большой гостинной стиля Люд<овика> XVI - 80-х годов <-> камин, зеркала, рояль, портьеры, горки, бра, картины, ковры, пуфы, шелк, бронза, даже книги в переплетах Шнеля и Мейера. Светлый вечер, окна открыты. Красный дом напротив еще освещен солнцем. Виталий Нилыч, сестра его Анна Ниловна Конькова, ее дети, Павел Антоныч и Софья Антоновна. Возраст: 45, 50, 25 и 28. Старшие брат и сестра говорят вполголоса. Младшие вообще молчат. Молодой человек покурил, покурил и ушел. Соня перебирает ноты у рояля, будто ей смертельно скучно. Пыль везде вытерта, но кажется, что все покрыто пылью, даже плешь Полухлебова.
В.Н. Меня одно удивляет, хотя удивление вообще свидетельствует о некотором нсовершенстве нашего мозгового аппарата. Так вот, меня удивляет несоответствие того, что я здесь нашел, с тем, что я ожидал встретить.
А.Н. Я тебе не раз писала о наших делах.
В.Н. Ну да, ну да, я по твоим письмам и судил, не по газетным же известиям. И я ожидал совсем другого.
А.Н. Всего не напишешь, не передашь.
В.Н. Совершенно верно. Но я удивлен, я был потрясен, если бы не был человеком тренированным.
А.Н. Что же тебя так потрясает, если это не секрет?
В.Н. Наоборот, я хочу разобраться в этом. Я колебался между ужасом и блестящей судьбою с нашей, ну понимаешь, нашей точки зрения. Я не нахожу ни того, ни другого, но заменена точка зрения.
А.Н. Объяснись.
В.Н. Вы не в блестящем и, конечно, не в ужасном положении, но в непонятном. У вас роскошная обстановка...
А.Н. Она не наша.
В.Н. Я вижу. В этом то и дело. Чья же она?
А.Н. Я ужь не помню. Марголиных каких-то... прежних владельцев.
В.Н. Но вы ее пользуетесь?
А.Н. Очевидно. Теперь она считается нашей.
В.Н. Ты говоришь "считается". Кем?
А.Н. "Совхозом", "Жилтовариществом", "Домуправом", всеми учреждениями.
В.Н. Ну, этих новых слов я не понимаю. А вами? тобою?
А.Н. В конце концов и нами.
В.Н. Но ведь она не ваша. Ты ее не покупала и не получала в наследство.
Соня совсем увяла за своими нотами и через секунду уйдет.
В.Н. И тебе не противно жить в чужих вещах.
А.Н. Живут же люди в гостинницах.
В.Н. Там безразлично, для всех, а тут есть остаток, флюиды этих Марголиных, ну, прежних-то.
А.Н. Конечно, ты прав, Виталий. М<ожет> б<ыть> и мне было противно, особенно, когда я нашла в шкапу связку их писем... Потом привыкла. Что ты хочешь?
В.Н. Ты сама не замечаешь, как делаешься коммунисткой.
А.Н. Какое! мы на примете, нас не сегодня, завтра посадят.
Конькова закрывает окна, опускает шторы и говорит о другом.
А.Н. Знаешь, кто на время уезжает за границу и трется среди эмигрантов, все "советизируются" - а у нас наоборот. Я думаю, самые злостные контрреволюционеры те, которые вначале сочувствовали революции. Это происходит от идеализма... не очень умного, по-моему, как всякий идеализм.
В.Н. А ты не идеалистка?
А.Н. Не знаю. У меня нет времени. Живу изо дня в день.
В.Н. Политика страуса?
А.Н. Не знаю. Иначе нельзя.
В.Н. А дети? "Мы с тобою уже старики".
А.Н. Вероятно, так же. М<ожет> б<ыть>, у них есть личные интересы.
В.Н. "А годы проходят, все лучшие годы".
А.Н. Для нас-то с тобой уже не лучшие.
В.Н. Это как сказать. "Лучшие годы" не для всех совпадают с одним и тем же возрастом.
А.Н. Да. В детстве я думала всегда, что лучший год это будущий.
Гость долго ходит по ковру не двигая головой, и ужасно белый, как фаянс. На лбу светит отражение люстры.
В.Н. А ты чем занимаешься?
А.Н. Я - доктор в лечебнице.
В.Н. Ты же никогда им не была и не имела наклонности к этому!
А.Н. Ну что же делать! Соня заведует хозяйством в детском доме. Павел в пролеткульте.
В.Н. Павлуша-то не забросил писанья.
А.Н. (неохотно) Нет, для себя пишет.
В.Н. Вы все занимаетесь не своим делом. Ты не сердись, но это так.
А.Н. А какое же наше дело?
Телефон. Хозяйка уходит, возвращается нахмуренная.
В.Н. Что-нибудь неприятное?
А.Н. Павлу звонил его товарищ.
В.Н. Ну, а в этом-то отношении он хоть занимается своим делом?
Анна Николаевна подняла брови.
¿3. Не относящееся к случаю
На тетрадке красными чернилами разведено: "Неприкосновенные мальчики", но это не список целомудренных молодых людей, а далеко не целомудренная повесть. Да и как понимать целомудрие? Рука автора рядом с рукой соседа. Рукавчики от совершенно одинаковых (белые с синими полосками) рубашек отличаются только запонками. У одного голубые с серым, у другого желтые с черным. Только потому, что руки лежат ужасно близко, их нельзя принять за руки одного итого же человечка - до того они похожи. Музыкант вертит скрипкой, задом, головой, глазами, всем, что у него есть круглого, так что кажется, что мотивы "Сильвы" - результат морской болезни на карусели. Народу мало. От чужой коленки идет тепло и это приятно, так как преднамеренность очевидна и обоюдна. Потертые костюмчики скрадываются молодостью и не плохой фигурой обоих. Вино, хотя и русское, имитирует название и форму немецких бутылок. Серая кошка тоскливо бродила между столов и терлась беременным боком обо все встречаемые предметы.
- Что ты на меня так смотришь?
Собеседник не отвечал, только улыбнулся, а автор "Непр<икосновенных> маль<чиков>" вспо[тел] так, что покраснел даже коротковатый нос. Чтобы переменить тему, он же: Все таки похоронно как-то в этом зале. На Крыше лучше. - Лучше пить Рислинг здесь, чем пиво на Крыше. Ты же знаешь, сколько у меня денег. Да и потом, хотя там публика и сволочная, неловко как-то появляться такими обтрепанными... В конце концов, конечно, это глупости...
Павел Антоныч чокнулся и замечтался. Краска, залившая его лицо, так и не сходила.
- Погоди, Витя, скоро мы будем пить настоящий Рейн... Только надежны ли эти Клотцы.
Другой пожал плечами. Музыкант закутавшись поверх пиджака в огромный лиловый шарф, проходя стрельнул глазами на плохое мороженное. Коленкам стало еще теплее.
- Все предупреждены и подготовлены. Опасен только один момент. Но иначе никак нельзя.
Коньков посмотрел выразительно, пожал руку, лежавшую рядом и чокнулся. Через минуту, будто они заслушались "Красотки кабаре".
- Меня скорее беспокоят деньги. Не там, а с собою на первые дни.
- Да, это конечно.
Еще через минуту прямо и с напускным цинизмом от смущения.
- Роза не могла бы дать?
Павел Ант. не покраснел, так как не мог уже больше краснеть. Но был, по-видимому, подавлен.
- Это было бы ужасно неловко.
- Не стоит говорить об этом.
Вдруг легко и весело, чтобы вытащить своего друга из пучины расстройства: Ну, за дружбу, как штурмдрангисты, за Германию, за Италию, за искусство. Знаешь, когда долго смотришь на вино...
Столовая Коньковых. Анна Ниловна с братом и Соня. Павел теперь всегда пропадает, и на него махнули рукой. Софья Антоновна только что сообщила новость. Мать, будто ива опаленная громом. Виталий Нилыч методически и скорбно кивает головой, как китайский болванчик, но продолжает сохранять загадочную респектабельность. Он продолжает разговор, и даже обращается иногда за сочувствием к сестре, как к элегическому пейзажу.
В.Н. Как же его зовут?
С.А. Фома Хованько.
В.Н. И ему всего 14 лет?
С.А. По бумагам да.
В.Н. Но как же он попал в дефективный до[м]? И там благотворная среда мало на него воздействовала, так что его пребывание там оказалось не совсем удобным.
С.А. Он очень одаренная натура.
В.Н. Из чего ты заключаешь?
С.А. Как он рисует, как учится, как говорит.
В.Н. Я думаю, ты преувеличиваешь. Конечно, он ребенок развитой. Даже самый этот печальный случай, из-за которого его приходится брать из дома доказывает преждевременное развитие.
У Сони видна досада. В.Н. слабо и издалека улыбается, улыбка до поверхности не доходит, но намечается пошловатой, хотя лицо от этого живеет. Наконец, говорит как балагур в гостиной.
В.Н. Я понимаю, что он способный ребенок, но зачем же лишать невинности малолетних. Может быть, он и других там насиловал.
С.А. Может быть. Пожаловались только две.
В.Н. Это ничего не доказывает. Как же ты себе это объясняешь?
С.А. Ложно направленный инстинкт.
В.Н. Да... Собственно, почему, ложно, я не совсем понимаю. Куда же бы ты его направила?
Анна Ниловна волнуется и перекладывает дребезжащие вилки с места на место.
В.Н. Я что-нибудь не то говорю? касаюсь больных мест? Я ведь не в курсе ваших дел.
С.А. Какие глупости, дядя! Какие там больные места! Я живо заинтересовалась этим мальчиком и мне будет интересно посмотреть, что из него можно сделать личной инициативой и работой.
В.Н. Да, да, да. Мне и самому это крайне интересно. Но зачем же его брать в дом?
С.А. Иначе никак не выйдет.
В.Н. Конечно, тебе виднее.
Ан. Ниловна окончательно разроняла все вилки, так что дочь насупилась, а В.Н. для контенансу стал напевать: "Красотки, красотки, красотки кабаре", чем навел еще большую панику на окружающих.
Виталий Нилыч Полухлебов, не занимая покуда никакого места и не имея собственного дела, целыми днями или гулял, или раскладывал пасьянсы. Всему удивлялся. Более всего его удивляло:
1. Совершенная непонятность с точки зрения любого языка всех названий и вывесок.
2. Обилие голых людей на улицах.
3. Бездарность телосложения.
4. Полное равнодушие публики к обнаженному телу, которое приезжий на первых порах склонен был рассматривать как клубничку.
5. Необычайное количество запретов и регламентаций.
и т.д. и т.д.
Сначала он стал составлять список своих удивлений, но потом бросил.
Талантливый ребенок Фома Хованько не внес большой перемены в жизнь Коньковых, хотя когда [пропуск в тексте] все расходились по службам и Фома с В.Н. оставались одни, но Полухлебову не удалось настолько разговориться с мрачным растлителем, чтобы это показалось интересно. У дефектива было наглядное несоответствие между квадратным низким лбом, сильными челюстями, тупым подбородком и густыми, жесткими как конские, черными волосами и необыкновенно нежным румяным ртом и по-восточному сладкими большими глазами. Приземист и широкоплеч. Может быть, он был бы сквернословцем, если бы менее дичился. Двигался он бесшумно, но тяжеловесно, как кит под водою. В первый же день он вдребезги разбил чашку, о которой любил философствовать Виталий Нилыч как о некоей эмблеме. С одной стороны был портрет императрицы Жозефины, с другой барабанщик, сидящий на своем инструменте и набивающий табаком трубку. Соединялись эти изображения символами и атрибутами военного деспотизма и писарской галантности. Даже разбил эту чашку тов. Хованько бесшумно, но в мелкие осколки, которые куда-то мрачно и замел. Сони при этом небыло. Анна Ниловна вздрогнула и побледнела, а брат ее начал было качать головой, приготовляясь что-то [сказать], но был прерван письмом от Виктора Андреевича Малинина, где говорилось, чтобы дома не беспокоились долгим отсутствием Павла и не предпринимали никаких розысков.
¿6. 3-й разговор о разогретом горшке
Когда при рассказах о Клавдии Кузьмиче в присутствии В.Н. доходили до эпизода, считавшегося высшей точкой, всем становилось неловко, кроме самого Полухлебова. Дело в том, что во время голода и холода, Клавдий Кузьмич по утрам должен был разогревать свой ночной горшок с содержимым на той же печурке, где варил себе кашицу и нести его с пятого этажа на двор. А Клавдий Кузьмич был человеком уважаемым и профессором. Доведя героя до этого последнего испытания, все взглядывали на голову Виталий Нилыча и умолкали, а тот начинал обобщать факты. Чаще всего собеседником его была Анна Ниловна. Полухлебов, не стараясь придать значительности роковой своей наружности, говорил как дипломат.
В.Н. Не надо увлекаться героизацией.
А.Н. Но это и в самом деле ужасно. Ты не испытал на себе этих лет и не можешь судить. Люди были жалки, противны, смешны, если хочешь, но если со стороны, конечно, они были героями.
В.Н. Я не перестану повторять, что русская интеллигенция вела себя позорно, позорно.
А.Н. Очень отве[т]ственно так говорить. И потом проделывать вот такие скаредные и комические вещи м<ожет> б<ыть> труднее, чем встать к стенке, тем более, что добровольно на смерть никто и не шел.
В.Н. Но все таки дело шло о жизни.
А.Н. В то время у нас переменились все мерки, исчез весь стыд и общество, условности, остались примитивнейшие потребности, очень простые, м<ожет> б<ыть>, не всегда благовидные в другое время. Я не знаю. теперь опять понемногу все чувства возвращаются, но не знаю во всей ли полноте. Все это исчезло навсегда. Посмотрел бы ты, как мы тогда одевались! Прямо Наполеоновская армия в 1812 году. У того же Клавдия Кузьмича костюм (уж и костюм) был сшит из диванной материи с яркими розами. Очки, мягкая шляпа, валенки и откуда-то реставрированный плед.
В.Н. потрясен более, чем случаем с разогретым горшком, но не хочет сдаваться, думая о Шарлотенбурге, где такие пассажи как будто немыслимы. Это его успокаивает.
¿7. Не относящееся к случаю
Соня зашла в узенькую каморку Фомы, чтобы спросить его, почему он оставляет мыло на мокром умывальнике. День был серый и понедельник. Мальчишка в ответ больно схватил ее за грудь. С.А. знала, что в квартире никого нет и как-то очень быстро сообразила, что с Фомой, пожалуй, ничего не поделаешь. Нахмурившись и подделываясь под его язык, она крикнула:
- Брось хвататься!
Но Фома, не выпуская груди, плотно налег на нее, причем Соня чувствовала, что развит он не по летам. Он начал сопеть и тормошиться, другой рукой отыскивая крючки и пуговицы.
- Чего тебе там надо?
- Что же, через платье, что ли?
Чтобы не быть смешной, она сама спустила юбки и отбросила их ногою. Они показались ей ужасно жалкими и неприличными. Фома все сопел. Ему неудобно было действовать одной рукой, другая как клещь впилась в груди, как-то в обе зараз.
С.А. не испытывала никакого эротизма, но, разглядывая близко сладкий рот и нахмуренный лоб Фомы, она вдруг прижалась к мальчику. Часы пробили два.
Она думала, что вот сейчас он будет изображать мужчину. Тот действительно встал, оправился и закурил. Инстинктивно С.А. воскликнула.
- Это еще что! Брось папиросу сейчас же.
Хотя она была в одних кальсонах, Фома послушался. Не одеваясь, она еще строже заметила:
- Завтра в десять диктоваться будем.
Неизвестно, что мальчишка подумал, только он улыбнулся и проговорил не без фатовства:
- Полтинник дадите, так буду диктоваться.
- Пошел вон. Видишь, я не одета.
Это уже совсем привело Фомку в хорошее настроение.
¿8. 4-й разговор об идеях.
Неизвестно, чья комната. Просторно и светло. Голоса перебивают друг друга все об одном, получается вроде монолога. Слух Полухлебова, м<ожет> б<ыть>, невидимо присутствует.
- Всему свой час.
- Идеи безплодны. Оплодотворить их можно только эмоцией. Или поддерживать административно.
Мы пережили все этапы. Обреченное безплодие социализма; эмоциональность солдатских лиц при вести об окончании войны. Эмоционализм героизма и Айседоры Дункан. Отупение реакций, потеря минутных чувств и прежних устоев. Недостаток новы[х] и административное подогревание (даже не восторг).
Дух В.Н. думает о случае с Клавдием Кузьмичом.
Фиксирование переходного состояния
Тупик. Даже не ужас. Обездушенье и полная бездарность. Утверждение бездарности и духовного невежества. Никто не верит. Судьба - быть изблеванным жизнью и природой.
Голоса разом смолкают и раздается музыка, тоже светлая и просторная. В.Н. в поисках рациональных объяснений, думает, что он видит сон. Сну же позволительно быть и нелепым.
¿9. Не относящееся к делу
Роза Шнееблюм сегодня по-особенному собиралась слушать радио. Она целый день волновалась, получив утром через таинственного посла странную посылку: две разные запонки: голубую с серым и желтую с черным. Роза придала этому значение сигнала. Ходила, напевала, оживленно щебетала в телефон, побрякивая запонками в руке. Пересидела папу и маму. Оделась элегантно в парижское черное платье с розовыми полосками из лакированной кожи, переждала глупейшие частушки с Песочной, от которых никак не отвязаться, визги и стоны атмосферического пространства, вопли телеграмм (м<ожет> б<ыть> S.O.S.), московские балалайки, газеты, лондонские баллады. Наконец, настала теплая тишина. Все спят. Роза прошла в свою комнату, принесла вымытую морковку и стакан с водою. Уселась комфортно на мягком диване. Тихо и рождественски поют фокстроты, словно благожелательные лилипуты. Погладила морковку, поцеловала запонки, перевела на Берлин. Пойте, пойте! м.б., звук аплодисментов заглушает их голоса. Вспоминает ли ее, ее деньги, по крайней мере? Глаза Розы подернулись влагой, морковски не видно. Еще, еще! скоро музыка прекратится. Левой рукой берет она стакан, секунду смотрит на него, пьет и устраивается удобнее на диванчике не снимая с ушей трубок. Пойте, пойте, пока я посплю. Какой розовый свет от лампочки!
Ида Марковна вскрикнула не своим голосом, дотронувшись до холодной руки Розы. Доктора исследовали остатки жидкости в стакане, ломали голову над происхождением двух разных запонок, но о существовании морковки никто даже и не предполагал.
В.Н. никак не мог перестать удивляться. Не будучи в состоянии никуда себя пристроить, он изнывал и стал поговаривать об отъезде.
С.А. последнее время заметно оживилась. Она будто не смотрела в будущее. Положим, она и раньше в него не заглядывала, а то, пожалуй, повесилась бы. Теперь она не повесилась бы, но, если бы рассудила логически о своей судьбе, м<ожет> б<ыть> утопилась бы. К счастью она освободилась от логики. Фома перестал оставлять мыло на мокром умывальнике, каждый день диктовался и даже дал доказательство русского гения и изобретательности. Он целиком склеил разбитую им чашку. Соня с торжеством вынесла ее в столовую и поставила перед В.Н. Тот первый обратил внимание на особенность работы Хованько. Дело в том, что, составляя в точности прежнюю сторону чашки, Фома так склеил куски, что барабанщик оказался сидящим на бюсте Жозефины, у императрицы вместо головы торчал барабан, а лицо ее пропало бесследно. Все переглянулись.
- Но это еще труднее было сделать, не нарушая фасона, - защищала С.А. своего ученика.
- Да, но это нелепо и безобразно, как ты этого не понимаешь? И так во всем. Это же издевательство. Вообще я очень рад, что завтра еду. Я вам не ко двору, а если б и пристроился куда-нибудь, так это было бы вроде барабана вместо головы императрицы. Или вы все с ума сошли, или я сумасшедший. Я чувствую себя самым глупым образом, как какая-нибудь пария или идиот, нет еще хуже... я уж не знаю, с чем сравнить, как какой-нибудь... Тургенев.
- Это уже прогресс! - заметила Соня, но Полухлебов замахал на нее руками.
Ноябрь 1925 г.
Комментарий и послесловие Глеба Морева
Настоящий текст представляет собой сокращенный вариант статьи, полностью публикуемой в посвященном ОБЭРИУ и ленинградской литературе 1920-х годов сборнике, выходящем в 1997 году в серии Stanford Slavic Studies издательства Berkeley Slavic Specialties.
Первые упоминания о замысле рассказа появляются в Дневнике Кузмина 12 августа 1925 года: "Придумал рассказ, но не знаю, напишу ли его" [Дневник Кузмина (РГАЛИ, ф. 232) цитируется по тексту, любезно предоставленному С.В.Шумихиным]. Следующая запись устанавливает дату завершения работы: "13 <ноября 1925 года>. Дописал рассказ. По-моему, неприятненький. Юр. <Юркун> прослезился, а Л<ев> Льв<ович Раков> не понял 'установки' и вообще, был скандализирован". Записи ближайших двух дней подтверждают первоначальную авторскую оценку "Пяти разговоров и одного случая" и свидетельствуют о реакции первых слушателей из круга Кузмина: "14 <ноября>. Юр. рекламирует мой рассказ, но в нем есть что-то неприятное, по-моему. А так ничего"; "15 <ноября>. Читал и я. Неприятный этот рассказ прослушали как тонкую, 'душистую' вещь".
Неизменно продуктивное при анализе текстов Кузмина обращение к его дневниковым записям позволяет реконструировать ближайшие бытовой, культурный и психологический контексты рассказа, его "внелитературную" основу в ее связи с процессом генерации текста и, в частности, предлагает ключ к интерпретации семантики 'неприятного', отчетливо педалируемой Кузминым в характеристиках "Пяти разговоров...".
Видимо, ключевое в этом смысле значение имеет запись от 4 июня 1925 года, синхронно вводящая две центральные темы будущего текста: "Под дождем ходил в "Россию". Горбунья книжку дала свою, но Лежнев еще не приехал. Какое лакейство и интеллигентщщина. И какое гнусное впечатление производит и моя статья в таком соседстве. И как серьезно разбирают этот экскремент, называемый коммунизмом. <...> Переехали к нам жидовка с жиденком. Мальчишка вертится на кухне, моется в корыте, учится на барабане и поет "Интернационал"".
Во фрагменте записи, относящемся к посещению Кузминым "горбуньи" (по-видимому, сестры И.Г.Лежнева Е.Г.Альтшулер) и получению им авторского экземпляра редактировавшегося Лежневым журнала "Россия" со статьей "Стружки" (1925. #5. С.164-169), написанной в августе 1924 года1, существенны фиксация впечатлений от идеологической платформы журнала2 и, прежде всего, копрологический характер данного коммунизму определения.
Коннотативная связь коммунистической идеологии и практических последствий ее воплощения в жизнь с фекальной тематикой постоянная у Кузмина [ср. дневниковую запись 24 марта 1920 года: "Где Пасха, пост, весна, кладбище? <...> Печально думал о тепле, не то о пчельнике, не то яблочном саду. Неужели и там большевики все засрали?"; ср. также: Разве и вправду / Навоз мы, / Как говорит навозная куча / <...> Нас завалившая? ("Ангел благовествующий", 1919); Лежим, как жалостный помет <...> ("Мне не горьки нужда и плен...", 1921) и др.]. В тексте "Пяти разговоров..." эта связь мотивирована эпизодом с разогреванием ночного горшка Клавдия Кузьмича, ассоциативно соотнесенным в сознании Полухлебова (ср., конечно, и его голову, необыкновенно похожую на ночную посуду без ручки, своеобразным субститутом которой, в свою очередь, является разбитая и нелепо склеенная Фомой чашка - отсюда ясна метонимическая связь между ее плачевным состоянием и состоянием сознания Полухлебова в финальной сцене) с административным подогреванием новых устоев.
Экспрессионистское уподобление "эволюции духовной пищи <...> <эволюции> пищи телесной"3 реализуется в текстах Кузмина через систему константных физиологических метафор при описании определенных идеологических и культурных процессов. Эта система, функционирующая как своеобразный идиостилистический код, и "важнейшая для Кузмина тема слияния телесного и духовного в эротическом опыте"4 конституируют поэтику "4-го разговора об идеях", идейно и стилистически соотносящегося с положениями упомянутой статьи Кузмина "Стружки". "Идеологический" фрагмент рассказа играет здесь роль дешифрующего (авто)пост-текста: сопоставление журнального текста и не стесненной цензурными условиями прозы "Пяти разговоров..." демонстрирует подлинный смысл иносказательных аналогий Кузмина между развитием христианства и социализма, где денотатом "первобытного христианства" выступает раннесоветская Россия 1920-х годов5.
Так, тезис об обреченном бесплодии социализма, невозможный в легальной печати, корреспондирует с утверждением из "Стружек": "Как учение, как среда - христианство не могло породить искусства". "Эмоциональное" принятие христианства и остатков языческой культуры северными народами ("новое зрение"), по Кузмину, "придало тому и другому настоящую свежесть и семя" - ср. в рассказе о единственной возможности оплодотворить эмоцией бесплодные идеи. Фиксирование переходного состояния и наивные попытки его рациональных объяснений Полухлебовым повторяют характеристику противопоставленного экспрессионизму современного искусства в "Стружках": "Сознательное одичание. Стремление к бессилию и бесчувствию. <...> Рациональнейший тупик. Статика". В "Стружках" Кузмин описывает это состояние как "столбняк" и постулирует противоположность его жизни, эмоциям и органике человека - высшим ценностям в его аксиологии [ср.: Движение и творчество - жизнь, / Она же Любовь зовется ("Лесенка", 1922)]. Физиологическая метафора в итоговой резкой формулировке Кузмина (Судьба быть изблеванным жизнью и природой), напрямую связанная с отмеченной выше "анальной фиксацией"6 в его текстах, имплицирует актуальный политический подтекст [ср., прежде всего, стих-е "Иона" ("Я не мажусь снадобьем колдуний...", 1922), тематизирующее агрессию Левиафана (=государства), принуждающего "садовника-певца" (=поэта) к своего рода инобытию: Выше! Выше! Умер? Нет?.. / Что за теплый, тихий свет? / Прямо к солнцу выблеван я морем; ср. дневниковые записи: "Впечатление все такое же мерзкое: холерные могилы, дороговизна, лень, мобилизации и это подлое убийство <царской семьи> - все соединяется в такой букет, что только зажимай нос. <...> Наш пример всем будет вроде рвотного" (20 июля 1918 года); "Весь мир через пьяную блевотину - вот мироустройство коммунизма" (28 января 1924); ср. еще: Когда весь мир рвотою томим, <...> Тогда может присниться такое правленье ("Ангел благовествующий", 1919) и, наконец, позднейшую дневниковую запись, сделанную после обыска и конфискации органами ОГПУ Дневника 14 сентября 1931 года: Во рту тошнота, как после мышьяку].
Этот комплекс контекстуальных психофизиологических ассоциаций (о его сенсорном характере сигнализирует, между прочим, ироническое употребление прилагательного "душистый" в дневниковой записи от 15 ноября 1925 года) и составлял, вероятно, для Кузмина "неприятный" субстрат рассказа.
Генезис "детской" темы, пародийно и со свойственной Кузмину "пряностью"7 преломленной в рассказе, также оказывается локализованным в пространстве цитировавшейся дневниковой записи от 4 июня 1925 года, упоминающей о невстрече Кузмина с Лежневым и получении им новой журнальной книжки. Примечательно здесь то, что в дни пребывания москвича Лежнева в Петербурге/Ленинграде Кузмин, следуя его приглашениям, неизменно встречался с ним на Песках, в доме Е.Г.Альтшулер, адрес которой сам Лежнев обозначал следующим образом: "7-ая Рождественская 30, кв.3, 18-й Детский очаг по системе Монтессори"8.
Мария Монтессори (1870-1952) - известный итальянский педагог; занималась изучением вопросов психопатологии и детской дефективности; автор популярных в начале века трудов по "научной педагогике"9, методы которой широко применялись в работе учреждений для детей (в том числе дефективных). С одним из таких учреждений и знакомился Кузмин, бывая на 7-ой Рождественской улице. В рассказе бывшим воспитанником подобного рода дефективного дома является талантливый ребенок Фома Хованько.
Связанная с Фомой сюжетная линия может быть названа, согласно принятой в 1920-е терминологии, "педологической"10. Разработанные Монтессори методы воспитания "трудных" детей и педологические идеи о том, что "как бы ни были печальны последствия <их п(р)оступков>, они излечиваются здоровым режимом, правильным воспитанием и внушением"11, служат в "случае" с Фомой стимулом и основой Сониной заинтересованности этим мальчиком и тем, что из него можно будет сделать личной инициативой и работой. Характеристика Фомы как очень одаренной натуры с ложно направленным <половым> инстинктом соответствует широко растиражированным взглядам на детскую сексуальность теоретиков педологии, адаптировавших положения психоанализа - ср., например, утверждения одного из самых популярных, А.Б.Залкинда: "Чаще всего дети с избыточной сексуальностью представляют собою лишь оборотную сторону медали, на лицевой стороне которой имеется богатейшее, но плохо направленное творческое содержание"; "Наши дети - пионеры12 - вот первые, которые сумеют довести дело полового оздоровления до действительно серьезных результатов <...> <Для того, чтобы> правильно наладить педагогический процесс <...> и <...> направить ребенка по нужному пути <...> - необходимо <...> перевести энергию, плененную половым, на другие, на творческие рельсы"13.
Данное Фомой на этих рельсах доказательство русского гения и изобретательности - нелепо склеенную чашку с барабанщиком, сидящим на своем инструменте, - любопытно соотнести с впечатлениями от вынужденного коммунального соседства с мальчиком (пионером?), поющим "Интернационал" и упражняющимся за стеной в игре на барабане, зафиксированными Кузминым в той же дневниковой записи от 4 июня 1925 года (знаменателен нетривиальный и, кажется, понятный в свете учения Фрейда о кастрационном комплексе отказ от антисемитской трактовки темы).
Дневник предлагает и убедительную психологическую мотивировку появления в "загадочном узоре" (Б.М.Эйхенбаум) кузминского рассказа третьей, "скрытой" и наиболее интригующей сюжетной линии, герои которой - Павел Коньков и его товарищ, бегущие за границу14 - в существенных, идентификационных характеристиках (писательство и гомосексуальность) совпадают с автором.
25 июня 1925 года в поездку в Париж отправилась А.Д.Радлова; ее отъезд вызвал следующую дневниковую запись: "Уехать бы <...> О, как бы я пошел везде за границей". Мысли о резком и внезапном повороте всей жизни, связанном с перемещением в пространстве, конкретизированы в поразительной записи от 20 июля: " <...> я уже подумывал, куда сбежать с Юр. теперь, без паспортов, можно. Хотя бы в Украину. Перепись нот, перевод, аккомпаниаторство - вот. Немного староват для такой жизни, но это затруднение скорее биографическое, чем реальное. Получение случайных известий об эмигрировавших друзьях стимулирует действия и планы Кузмина: "Вчера новости о <К.>Ляндау. Отыскивать, отыскивать, писать. Европа, Европа!" (31 июля 1925). Этому эмоциональному подъему и деловой конкретике кладет конец возвращение Радловой: "Что-то неприятное все-таки вкралось от ее рассказов о знакомых: о подлости Адамовича, славе Ходасевича, коварстве Ремизова, официальности Блохов, общего равнодушия" (10 октября 1925). Предметность и локальность замыслов вновь сменяются регулярным выражением неудовлетворенности бытовыми обстоятельствами: "На меня напала сладкая и невыразимая грусть по веселой, открытой жизни, по большой благоустроенной, без долгов, квартире, по существованию без анкет, регистраций и налогов" (28 октября 1925).
Необходимо напомнить здесь и об еще одной заграничной поездке лета 1925 года, о которой Кузмин наверняка знал (от того же И.Г.Лежнева15): в июле-августе Россию посетил Н.В.Устрялов, эмигрант и идеолог национал-большевизма, описавший по возвращении в Харбин свои впечатления в очерке "Россия - у окна вагона", послужившем одним из поводов к окончательному закрытию лежневского журнала16. Визит Устрялова (как и нашумевшие российские вояжи его соавторов по сборнику "Смена вех", а также сотрудников берлинской газеты "Накануне"17) может служить реальным прецедентом описанного Кузминым "случая", фабульная функция которого - мотивировка остраненного восприятия героем рассказа пореволюционного "быта" - была ранее описана О.Мандельштамом на страницах той же "России": "Быт - это иностранщина <...> его не существует для своего домашнего, хозяйского глаза <...> другое дело турист, иностранец <...> он пялит глаза на все и некстати обо всем рассказывает"18.
В этой поэтике абсурда и "черного юмора" видели в свое время черту, сближающую прозу Кузмина с текстами обэриутов19. Однако за чередой нелепых и комичных положений, наблюдаемых Полухлебовым, видится и глубинная тема кузминского текста, универсальная для его позднего творчества и, в целом, конституирующая его индивидуальный поэтический миф. Это, несомненно, "поиски человек<ом> организующего элемента в жизни, при котором все явления жизни и поступки нашли бы соответственное им место и перспективу", как формулировал чуть позднее Кузмин, объясняя (в связи с планами сценической постановки) замысел написанных в марте 1924 года "Прогулок Гуля"20. В отличие от "постигшего организующий путь"21 Гуля в данном случае необходимый "организующий элемент" ненаходим и, таким образом, инвариантной становится ситуация рокового несоответствия - номинативного (имени денотату: ср. топоним улица Смычки, "заумные" советские новые слова - аббревиатуры Совхоз, Домуправ и т.п. 22), физиогномического (ср. описание лица Фомы) и/или биографического (Вы все занимаетесь не своим делом).
Последний мотив имел для Кузмина очевидные коннотации автобиографического свойства: неудовлетворенность собственным статусом в реальном культурном пространстве 1920-х годов, острый кризис ролевой самоидентификации, свидетельством которого является и соблазн "неконвенционального" преодоления "биографических затруднений" (см. выше), разрушения довлеющего биографического текста23, приводят к интериоризации игры несоответствий ("Ко мне скорее, Теодор и Конрад...", 1924) и поисков идентичности [Где соответствие? Какая связь <...>? "Воздушную и водяную гладь...", 1925)] в поэтический мир Кузмина (ср. "Мечты пристыжают действительность", 1926) с его полными экзистенциального неблагополучия координатами: искаженной перспективой, кинематографической оптикой24 и спутанным хронотопом [И что вдали, / И что вблизи / Никто тут не поймет ("Злой мечтательный покойник...", 192425); Покойники смешалися с живыми ("Форель разбивает лед", 1927)]. Эта же императивно заданная обстоятельствами времени и места проблематика становится доминирующим предметом болезненной дневниковой авторефлексии ["Нужно точку зрения. Иначе ничего не выйдет. <...> Иллюзию дела, и притом 'красивого' <...> Мне скоро 60 лет. Где и кто стоющий (хотя бы и не очень) так жил? Установив аналогию, освященную поэзией, легче переносить что бы то ни было. Трудно быть <нрзб> в какой-нибудь гнусной дряни" (30 сентября 193126)]. Личностный генезис кульминирующей в заключительном монологе Полухлебова темы замененной точки зрения и невозможности найти умопостигаемые основания окружающего советского мира (Или вы все с ума сошли, или я сумасшедший) проясняют параллели в дневниковых записях Кузмина: "Иногда вдруг взглянешь трезво - и видишь сумасшедший дом и смерть. Живешь чистейшей фикцией. <...> Я, наверное, болен; мы все больны" (27 июля 1925).
"Смелость простодушия"27 и традиционная для "бытовой" прозы Кузмина определенность идеологической задачи28 (или "установки", как писал, пользуясь терминологическим арсеналом формалистов, Кузмин), делающие рассаз уникальным по откровенности высказыванием Кузмина-прозаика о пореволюционной действительности, определили и печатную судьбу этого текста.
В 1927 году Кузмин предполагал включить "Пять разговоров и один случай" в состав сборника рассказов, о возможности издания которого он писал владельцу берлинского издательства "Петрополис" Я.Н.Блоху29. Этот проект, однако, не осуществился, и рассказ пополнил ряд oeuvres posthumes, как с горькой иронией именовал такие вещи сам Кузмин30. Текст "Пяти разговоров..." был впервые опубликован Ж.Шероном в 1984 году31. Первопубликация сопровождалась ссылкой на автограф, находившийся в "частном архиве в Ленинграде". Однако в архиве О.Н.Гильдебрандт-Арбениной (1897-1980), с материалами которого работал публикатор и который, несомненно, и имеется в виду, сохранялись лишь неавторизованные машинописные копии как рассказа Кузмина, так и некоторых других его произведений, автографы которых, очевидно, были конфискованы органами НКВД 8 октября 1938 года в составе архива Кузмина и Ю.И.Юркуна после ареста и расстрела последнего. Судьба этих изъятых материалов до сих пор окончательно не прояснена: в следственном деле Юркуна 1938 года [архив ФСБ РФ (быв. КГБ СССР) в С.-Петербурге, дело П-31221, т.1] содержится упоминание о конфискованных при его аресте, 4 февраля 1938 года, "двух коробках негативов фотографических", "рукописях и всевозможной переписке" (л.4), а также об опечатанных "комнате" и "чулане с литературой" (л.4об). Никаких данных, позволяющих определенно судить о дальнейшей судьбе этих материалов, в деле, к сожалению, нет32. По некоторым свидетельствам33, машинописные копии текстов Кузмина были изготовлены после его смерти, в период 1936-1938 гг., вероятно, Е.Н.Шадриной (1887-1970), матерью Алексея Шадрина, переводчика и поэта, входившего в дружеский круг Кузмина последних лет его жизни. Так, в архиве О.Н.Гильдебрандт сохранялись копии Дневника Кузмина 1934 года, пьесы "Смерть Нерона" и "Пяти разговоров и одного случая".
Текст рассказа публикуется по машинописной копии (местами дефектной) из архива О.Н.Гильдебрандт, ныне хранящейся в собрании Музея Анны Ахматовой в Фонтанном Доме, с исправлением многочисленных ошибок и неточностей первой публикации.
1 См.: П.В.Дмитриев, А.Г.Тимофеев. Библиография критической прозы М.А.Кузмина // De Visu. 1994. #5/6. С.108.
2 Подробнее см.: М.Агурский. Идеология национал большевизма. Paris, <1980>, passim; Неоконченное сочинение Михаила Булгакова / Публ. и статья М.Чудаковой // Новый мир. 1987. #8. С.180-184.
3 М.Кузмин, Анна Радлова, Сергей Радлов, Юр.Юркун. Декларация эмоционализма // Абраксас. Пг., 1923. Февраль. <Вып. 3>. С.3.