Главная » Книги

Крюков Федор Дмитриевич - Казачка, Страница 2

Крюков Федор Дмитриевич - Казачка


1 2 3

ился, сам не зная отчего, и погрузился на некоторое время в газету. Образ его красавицы односумки, такой гордой и, как ему казалось, недосягаемой, и вдруг ворота, вымазанные дегтем, - это так не мирилось одно с другим в его душе, так было неожиданно, странно и маловероятно, что он не знал, что подумать...
   - Деготь, конечно, материал дешевый, - продолжал Сыроватый, принимая вдруг рассудительный и серьезный тон, - лей, сколько влезет. Только поганый обычай у нас, считаю я: как побранились бабы между собой или заметили за какой провинку, сейчас ворота мазать... А напрасно!
   - Да, народ ныне скандальный стал, - прибавил Курносов, отрываясь от своих списков, - ну, однако...
   - Нет, в самом деле, - возразил Сыроватый, - разве Наталья роскошной жизни баба?
   - А ты думаешь, она за все три года так и держится?
   Сыроватый пристально посмотрел на своего приятеля сбоку и, поколебленный его полным убеждения тоном, спросил недоверчиво:
   - На кого же говорят?
   - На кого - это вопрос особый... Спроси вон атаманца Стрелкова - на часах вон он стоит.
   - Неужели он? - понижая голос до шепота и широко раскрывая глаза и рот от удивления, спросил Сыроватый. Курносов, вместо ответа, громко крикнул:
   - Стрелков!
   - Чего изволите, господа писаря? - отозвался ленивый голос из атаманской канцелярии.
   - Шагай сюда!
   - Чего изволите? - остановившись в дверях, сказал Стрелков.
   Ермаков с особенным вниманием осмотрел его молодецкую фигуру. Загорелое, смуглое лицо казака с тонкими красивыми чертами, с черными наивными глазами глядело открыто и добродушно; сдвинутая на затылок голубая фуражка, из-под которой выбивались кудрявые, густые волосы, придавали ему оттенок беспечности, лени и вместе самой горячей удали. Неуклюже сшитая, широкая гимнастическая рубаха из грубой парусины, перехваченная черным ремнем, но портила его стройной фигуры с высокой грудью и лежала красивыми складками. Ермаков вспомнил, что он любовался этим атаманцем в кулачком бою на Троицын день.
   - Стрелков, говори, как на духу, - начал Антон Курносов, изображая собою некоторым образом начальство, - кто у Натальи Нечаевой ворота мазал?
   Стрелков удивленно поднял брови, потом широко улыбнулся, показав свои ровные, белые зубы, и весело ответил:
   - Не могу знать!
   - Брешешь!
   - Никак нет, не брешу...
   - Побожись детьми!
   - Хоть под присягу сейчас, истинное слово - не знаю!
   - Да ведь ты к ней ходил?
   - Никак нет... Это вы напрасно!
   - Толкуй!
   - Ей-богу, напрасно! Говорить все можно, а грешить нельзя... Я бы запираться не стал, ежели бы что было. Чего не было, того не было, и похвалиться нечем...
   - А помнишь, на Егория-то мы с тобой шли? Стрелков несколько смутился.
   - Ну что же такое? - обращаясь больше к Ермакову и Сыроватому, начал он оправдываться. - По пьяному делу... Шли мы, действительно, с ним ночью, и вздумалось мне шибнуть комком земли к ним на двор (она иной раз на дворе спит, в арбе). Ну и шибнул... Попал - точно - в арбу, да только в ту пору не она там спала-то, а свекор ее со своей старухой. Как шумнет! Ну, мы с Антоном Тимофеевичем тут, действительно, летели!.. где - на лошади, машина бы и то, думаю, не догнала!
   - А смелый малый этот Антон! - сказал Сыроватый, искоса поглядывая на своего коллегу. "Смелый малый" лишь сердито повел носом в сторону остряка, но ничего не возразил.
   - Крутиться-то я крутился около ней, - продолжал неторопливо Стрелков, помолчавши с минуту, - это греха нечего таить... да не выходило дело!
   - А славная бабенка! - с восхищенным видом тонкого знатока отозвался Сыроватый.
   - Баба, действительно, куда! - согласился Стрелков. - У нас супротив нее немного найдется...
   - Да неужели же она за все три года так-таки и держалась? Ни в жизнь не поверю! - воскликнул Антон Курносов голосом, полным глубочайшего сомнения и недоверия.
   Стрелков пожал плечами. Не отвергая законности сомнения, он, однако, сказал тоном защиты:
   - Не могу знать! Только народ-то у нас какой? Язычник! Ежели кого не оговорят, не они и будут! Брешут, как собаки! Есть охотники такие: мужу расписали про нее разные неподобные, а он оттоль письмами ее бандирует. В семье через это расстройство... Тут свекровь донимает: такая поганая старушонка, что беда!..
   Из судейской комнаты донеслись звуки шагов. Стрелков вдруг быстро повернулся, проворно поправил шашку и отбежал на свое место, к денежному сундуку. Писаря принялись старательно за свои списки. Водворилась полная тишина. Вошел атаман в свою канцелярию и, погремевши многочисленными ключами, бывшими у него в кармане, запер шкафы. Ермакову из комнаты писарей слышно было, как он перекидывался короткими фразами с Стрелковым.
   - Ну что, братец, как дела? - спрашивал атаман.
   - Ничего, вашбродь! - бойко, по-военному, отвечал Стрелков.
   - Жарко?
   - Так точно, вашбродь!
   - Ты обедал?
   - Никак нет, вашбродь! Ишшо рано...
   Ермаков ушел домой. Не весело ему было. Горькие сомнения, против его воли, заползли и в его душу, и потускнел в его воображении очаровательный образ красивой односумки... Мелкое, ревнивое чувство досады внушало ему разные дурные мысли о Наталье. Он испустил даже вздох сожаления об ее "обманутом" муже... Но потом, слегка успокоившись и беспристрастно взвесив все обстоятельства, он и над самим собою горьким смехом посмеялся...
    
    
   V.
    
   - А я с горем к тебе, односум...
   С такими словами обратилась к Ермакову Наталья спустя недели три после разговора, слышанного им в станичном правлении.
   Был праздничный, жаркий, скучный день. Стояла самая горячая рабочая пора. Станица опустела, почти все население ее перекочевало в степь, в поля. Безлюдно и тихо было на улицах. На загорелых лицах редких прохожих лежало глубокое утомление. Скучно... Изредка лишь пьяный мужичок, поставивший весь свой заработок ребром, для развлечения малочисленной праздной публики проковыляет по улице, рассуждая руками и гаркая по временам отрывки какой-то непонятной песни. Промчится верхом казак "с бумагами"; чиновник проедет на тройке с колокольчиками. И затем все снова погружается в тишину и вялый сон... Зной недвижно висит над истомленной землей; синее, яркое небо играет своею глубокой лазурью... И тишина мертвая кругом...
   - С каким же горем? - спросил Ермаков у своей односумки, когда она села около него на крыльце, закрытом тенью ясеня и дикого винограда.
   Он за все это время ни разу не встречал Наталью, и резкая перемена в ней бросилась ему в глаза. На лице ее, загоревшем и слегка осунувшемся, обозначилась какая-то горькая складка глубокой грусти и сердечной боли. Усталое выражение какого-то тупого равнодушия и полного безучастия ко всему сменило прежнюю веселую, задорную живость и насмешливую кокетливость...
   - Вот на-ка, почитай! - доставши из кармана сложенные втрое несколько листов почтовой бумаги, тихо, почти шепотом сказала она.
   - От мужа? - спросил Ермаков.
   - Да читай, там увидишь, - с нервным нетерпением проговорила она. - От кого же, как не от мужа? Не от друга же!..
   Он искоса, быстро взглянул на нее и встретил ее почти враждебный взгляд из-под сердито нахмурившихся бровей.
   - Прочитаем, - неторопливо и с комической важностью произнес он, развертывая листки, исписанные крупным и довольно красивым почерком.
   - "Дорогие мои родители, батюня Никита Степанович, а равно мамуня Марина Петровна! - начал Ермаков вполголоса и с расстановкой. - С получением от вас приятного письмеца, которое было пущено 5-го июня и из которого я увидел ваше полное здравие и благополучие, - я благодарю Господа за сохранение вашей жизни и, припадая к стопам ног ваших, прошу я на себя вашего родительского прощения и благословения, которое будет существовать по гроб моей жизни во веки нерушимо. Я, по милости Господа Бога, нахожусь жив и совершенно здоров и во всем благополучен. Затем, милые родители, примите от меня по низкому и усердному поклону. Премногомилой сестрице Ольге не низкий поклон посылаю и заочно целую 1000 раз. Безумной моей супруге - огонь неутолимый! Слышу я, дорогие мои родители, дурные вести об ней, доходят до меня письма, от которых стыдно мне глядеть на белый свет, и товарищи надо мной смеются. Как я уже ей писал раз несколько и ничего не действует, то теперь вам напишу про свое неудовольствие, хотите - обижайтесь, хотите - нет, и прошу вас, дорогие родители, прочитать со вниманием главу 8-ю..."
   Дальше крупно и отчетливо выведено было: "Глава 8-я".
   - Почему же восьмая? а где предыдущие семь глав? - спросил, остановившись на минутку, Ермаков, но, не получив ответа и сам не придя ни к каким удовлетворительным результатам, приступил к чтению "восьмой главы".
    
   "Дорогие мои родители, батюня и мамуня! - так начиналась "восьмая глава". - Рос у вас в саду молодой купырик, на который сердце ваше радовалось; через несколько лет понравился вам в чужом саду другой купырик, и вы купили его, так как рассчитывали, что он будет приносить вам плоды... Но прошло еще несколько лет, и родной ваш купырик, с которого вы надеялись снимать плоды, невольно у вас отобрали - самый источник вашей жизни... И не хотелось вам отдавать его этому садовнику, - в чужую сторону, на царскую службу, - но он брал не на долгое время, только на три года с лишним; когда у вас брали вашу дорогую садовинку, горько было вам отдавать ее, но делать нечего, так что сердца ваши обливались кровью... И взяли ту садовинку невольно и посадили в глушь старых деревьев; когда была она у вас, то расцветала, но теперь не только не расцветает, но едва листья пущает... А то деревцо купленное, которое у вас осталось, то вы за ней ухаживаете, и она у вас расцветает, но плода очень мало приносит, потому что соседи снимают... Не надо бы так хорошо за тем деревом ухаживать, простору ему давать, а надо бы пересадить его в глушь старых деревьев, чтобы оно не могло расцветать. Это я виню садовников, то есть вас, а то собственно через это дерево и скорбит то дерево, которое отобрали у вас. А собственно почему? Потому что, когда вырывали отобранное дерево, то коренья остались там, и оно из них вытягивает сок; и еще летят листья, так что падают - который на голову, который - на сердце, который - на глаза; который падает на голову, то голова болит, который - на сердце, то сердце ноет, который - на глаза, то не вижу света белого! Так прошу вас сделать иначе: пересадить ее в глушь старых деревьев, чтобы они заглушили ее, потому что для вас будет легче и для этого дерева: сейчас оно на хорошем месте и хорошо расцветает, а когда назад отдадут ваше дерево занужденное и вы посадите возле этого дерева, то тогда я сделаю так, что совсем оно может засохнуть и не будет приносить вам плода... Цвети, цвет, пока морозу нет, но мороз придет - и цвет опадет! Подлинно расписываюсь казак Петр Нечаев".
   Прочитавши письмо, Ермаков не знал, что сказать. Наталья не глядела на него, но он чувствовал, что она ждет услышать от него что-нибудь по поводу прочитанного: за этим она и пришла, конечно... Он медленно сложил письмо так, как оно было раньше сложено, старательно разгладил смятые листки на коленке, вздохнул и сочувственно произнес:
   - Да-а...
   Потом, сообразивши, что такое выражение сочувствия не особенно ценно, он смутился и торопливо спросил:
   - Давно прислал?
   - Да с неделю будет, - заговорила Наталья каким-то сдавленным голосом. - Отец прочел и положил в святцы. Спрашиваю: чего пишет? - а он мне: поди ты к черту, такая-сякая! И все это время прятал в святцы в сундук, да уж нынче как-то забыл на столе. Я вынула и прочла. Назад не положила, все одно - отвечать.
   Она нахмурилась, отвернулась, сморщила глаза, как будто от яркого света, но непослушные, с трудом сдерживаемые слезинки чуть заметно заблестели на них.
   В усталом, казавшемся равнодушным и спокойным, тоне ее медленной речи слышалась горькая и безнадежная тоска. Ермаков видел, что она не столько испугана, сколько глубоко оскорблена и озлоблена этим письмом, и ему жалко стало ее. Но он не знал, чем ее успокоить и утешить.
   - Опять, вероятно, кто-нибудь написал, - уныло проговорил он после долгого безмолвия.
   - Не иначе, - подтвердила она. - Да я знаю, кто это старается! Он ко мне подкатывал, рябой дьявол, да я утерла его хорошенько... Вот он теперь, по ненависти, и норовит не тем, так другим допечь...
   Она злобно вдруг сжала зубы, и правая щека ее нервно задрожала.
   - Кабы захотела, одно слово бы сказала - и всему конец! - глухим и осиплым голосом заговорила она. - Ну не буду с низкостью с такой связываться... тьфу! Пускай он верит, пускай грозит... небось не загрозит! Дурное видели, хорошее увидим, нет ли - Бог знает, а как чему быть, так и быть! Одной смерти не миновать стать...
   Она низко наклонила вперед голову, и долго сдерживаемые, горячие слезы - слезы горькой обиды и озлобления - вдруг быстро и дружно закапали на ее белый, вышитый передник. Ермаков совсем растерялся и положительно не знал, что делать, что сказать ей в утешение.
   - Я напишу ему, чтобы не верил этим пустякам, - начал он, наконец, - меня он послушает, наверно: мы приятели с ним были...
   Она ничего на это не сказала, лишь махнула рукой, не поднимая головы.
   - А сокрушаться особенно нечего из-за таких пустяков, - продолжал он уже бодрее и увереннее. - Напишу и - дело в шляпе! ничего не будет...
   - Не надо! черт с ним, пускай думает!.. - проговорила она сквозь слезы.
   - Зачем же? Ведь ему и самому тоже было бы легче, если бы он уверен был, что все это неправда... Я знаю: он рад будет, когда получит мое письмо...
   - Да ты заверишь? - спросила она с разгоревшимися вдруг глазами, и странным, грубым, почти озлобленным голосом.
   - Что "заверишь"? - не понимая, спросил Ермаков.
   - Ты заверишь, что за мной нет этого... ничего такого?
   Он посмотрел на нее удивленными глазами. Когда он понял, что хотела она сказать, сердце его как-то болезненно сжалось. Ему вдруг и досадно на нее стало, и горько, и еще больше жалко ее: очевидно было, что не легкое бремя лежит на ее совести и мучит ее.
   - Отчего же не заверить? - сказал он, наконец, спокойно и просто, делая вид, что ничего не понимает.
   - Эх ты, односум! - сказала она, усмехнувшись горькой и снисходительной усмешкой, и потом грустно прибавила: - Хорошая совесть у тебя, простая...
   Она отерла слезы концом передника и глубоко задумалась.
   - Ну, ежели хочешь, пиши, - заговорила она после продолжительного молчания. - А то и брось... Я не затем пришла, чтобы просить об этом, а так... дюже уж горе за сердце взяло! Думаю: пойду хоть поговорю с кем-нибудь, авось полегче станет... Вот к тебе и пришла...
   Она остановилась, глядя на него дружелюбно и доверчиво, как ребенок.
   - Вот и спасибо, - сказал он весело и с небольшим смущением.
   - И-и, милый мой односум, голубчик! - воскликнула она вдруг с страстным порывом, схватив его за руку обеими руками и заплакавши опять. - Только не смейся надо мной, а ты мне всех родней стал... Ты меня жалеешь... Журить-бранить есть кому, а пожалеть никто не пожалеет...
   Что-то глубоко-трогательное и жалостное было в ее склоненной, плачущей фигуре. Ермаков почувствовал, как громко застучало и заныло сладкой болью его сердце.
   - Напишу, напишу, голубушка! - говорил он нежно, отеческим тоном, с любовью глядя на нее. - Это все пустое, перемелется - мука будет... головы тебе он не снесет во всяком случае.
   - Пускай голову снесет: мне все равно! - проговорила она с отчаянием.
   - Ну, нет!
   - Я ему виновата, - заговорила она торопливо и сквозь слезы, не поднимая головы, - да он сам причинен всему, он довел... Как начал собирать все эти неподобные да письмами оттуда попрекать, да грозить... А сам-то какой был? Горе взяло меня, сердце закипело! Коль так, и пускай будет так!..
   - Все это дело поправимое, - успокоительно проговорил Ермаков, хотя в душе плохо верил своим словам.
   - Голову снесет? - продолжала она с увлечением, словно упиваясь своим отчаянием. - Пускай! Лучше, не будет измываться надо мной... Сердце истосковалось! Иной раз так заломит, заболит, что тошно на белый свет глядеть... Плачешь, плачешь...
   - Напрасно... Наплакаться всегда успеем! "Не горюй, не тоскуй, моя раздушечка"... Знаешь песню-то? - стараясь быть развязным, утешал ее Ермаков.
   - То песня, - с грустной улыбкой промолвила Наталья, - а тут - другая... День при дне ругают да попрекают свекор с свекровью, из дому грозят выгнать... Ишь, не покоряюсь им, дескать, дюже роскошно будто веду сама себя... А там муж письмами притешает... Хоть топись! Такая уж, видно, доля моя бесталанная!.. Вон односумки мои, подруги - им житье! гуляют себе - горя мало! "Лишь бы, - говорят, - не промахнуться, не родить, а то все поплывет под воду"... Ей-богу, зависть берет, глядя на них; а я... эх!..
   Она махнула безнадежно рукой и отвернулась. Но слезы уже смыли ее тоску, облегчили бремя. Через минуту она точно встряхнулась, качнула задорно головой и, весело блеснув глазами, заговорила:
   - Так не тужить, говоришь?
   - Не тужить, - подтвердил Ермаков, улыбаясь широко и ободрительно.
   Прежняя односумка опять была перед ним с своей загадочной улыбкой, с веселым, манящим взглядом карих глаз.
   - Ну, так-так! - уже совсем весело воскликнула она и насмешливо прибавила: - Теперь горе по боку, буду гулять! Осенью муж придет, плеть принесет, тогда уж не до гульбы...
   Она посидела с Ермаковым еще немного, спокойно разговаривая уже не о себе, а о самых обыденных вещах. Наконец, встала и сказала, вздохнувши:
   - Ну, спасибо, односумчик мой миленький! Все-таки утешил, разговорил мало-мальски... А не быть мне на воскресе, чует мое сердце! Ну, да все равно... Прощай...
   Он проводил ее глазами, пока она скрылась за углом, и задумался. Мысли беспокойные и смутные бродили в его голове; он не сумел бы высказать их словами... Вспомнил он почему-то свое детство, то золотое время, когда он вместе с Натальей бегал по улицам, играл в кони и... дрался; уже будучи во втором отделении приходского училища, он был поставлен на коленки за то, что навел ей углем усы и брови... Как будто все это и недавно было...
    
    
   VI.
    
   Лунная ночь была мечтательно безмолвна и красива. Сонная улица тянулась и терялась в тонком, золотистом тумане. Белые стены хат на лунной стороне казались мраморными и смутно синели в черной тени. Небо, светлое, глубокое, с редкими и неяркими звездами, широко раскинулось и обняло землю своей неясной синевой, на которой отчетливо вырисовывались купы неподвижных верб и тополей.
   Ермаков любил ходить по станице в такие ночи. Шагая по улицам из конца в конец, в своем белом кителе и белой фуражке, в этом таинственном, серебристом свете луны он был похож издали на привидение. Не колыхнет ветерок, ни один лист не дрогнет. Нога неслышно ступает по мягкой, пыльной дороге или плавно шуршит по траве с круглыми листочками, обильно растущей на всех станичных улицах. Раскрытые окошки хат блестят жидким блеском на лунном свете.
   Одиноким чувствовал себя Ермаков среди этого сонного безмолвия и... грустил, глядя на ясное небо, на кроткие звезды... Он подходил к садам, откуда струился свежий, сыроватый воздух, где все было молчаливо и черно; сосредоточенно и жадно вслушивался в эту тишину, стараясь уловить какие-нибудь звуки ночи и... одиноко мечтал без конца. Куда не уносился он в своих мечтах!
   На соседней улице послышался стук ночных караульщиков или "обходчиков". В рабочее время в обходе бывают только старики да старухи. Ермаков любил иногда побеседовать с каким-нибудь дряхлым кавказским героем или со старухой, державшей в своей памяти подробную историю станицы за последнее столетие, не раз, может быть, самолично сражавшейся с метелкой или кочергой в руках против ветеринаров, являвшихся истреблять зараженный чумой скот, против землемеров, "резавших" лес, против атаманов, особенно усердно взыскивавших земские деньги, и т. п.
   Заслышав стук, Ермаков повернул по его направлению.
   Вдруг до слуха его донеслись тихие, нежные, робкие звуки песни, и он остановился от неожиданности, жадно и изумленно вслушиваясь в них. Пели два женских голоса - контральто и сопрано - небезызвестную ему песню:
   Уж вы, куры мои, кочеточки!
Не кричите рано с вечера,
Не будите милого дружка...
   Мотив песни был не богатый, как бСльшая часть мотивов казачьих песен, а ровный и грустный, по в таинственной, прислушивающейся тишине ночи, в этом серебристом блеске лунного света, негромкие, несколько однообразные звуки песни звенели нежной грустью, увлекательной и задушевной, и манили к себе с какой-то неотразимой силой, и заставляли дрожать самые сокровенные струны сердца...
   Певицы пели не спеша, лениво, с большими паузами; запевало каждый раз контральто, а сопрано было на "подголосках". Наконец, одна особенно грустная, щемящая нота, долго звеневшая в воздухе, упала, и песня замерла окончательно.
   "Не Наталья ли это?" - подумал Ермаков, определяя на глазомер расстояние до певиц.
   Он знал, что она жила на этой улице, и часто ходил здесь ночью, хотя ни разу не встречал и не видел ее за последнее время: она была почти постоянно в поле. Держась в тени, он не спеша пошел к певицам. Ему очень хотелось встретиться теперь со своей односумкой; обаяние ее, которое он раньше испытал, все еще не потеряло своей силы; он по-прежнему изредка грустил и вздыхал о ней, теряясь в ревнивых предположениях о том счастливце, которого обнимали ее сильные руки и горячо целовали красивые своей горькой усмешкой уста.
   Но непонятное смущение невольно овладевало им. Он уже намеревался остановиться, как вдруг, недалеко от него, старушечий грубый голос окликнул его:
   - Кто идет?
   Ермаков даже вздрогнул от неожиданности и, вглядевшись, увидел небольшую, закутанную в теплый платок фигурку, сидевшую в тени, около сваленных на улице бревен. Фигурка сидела, не шевелясь, и ее можно было принять за пень.
   - Кто идет? - повторила она свой оклик.
   - Казак, - ответил Ермаков обычным в таких случаях способом.
   - Почему так поздно? - сердито продолжала опрос неподвижная фигурка.
   - По своим делам.
   - Какие дела по ночам? Спать надо! Кабы на мне не обязанность, я бы теперь второй сон видела...
   Когда Ермаков подошел ближе к старухе и стал всматриваться в ее сморщенное лицо с крупными чертами, она, узнавши его, добродушно рассмеялась и воскликнула:
   - А я подумала, из портных кто: они тут часто шлындают с русской улицы... Вы уж извиняйте меня, старуху: по случаю ночи не угадала...
   - Ты чья, бабушка? - спросил Ермаков.
   - Савелия Микуличева, пастухова жена. Вряд вы его знаете.
   Располагая поболтать с ней, Ермаков сел на бревнах около нее, довольный встречей, и спросил:
   - Ты с кем в обходе?
   - А с Наташкой, - отвечала старуха.
   - С какой?
   - Да вот, с соседкой своей, Нечаевой! Она зараз побегла домой: "напиться", - говорит, да застряла чего-то...
   - Это вы с ней сейчас песни пели? - быстро спросил Ермаков, с особенным интересом всматриваясь в старуху.
   - А гораздо слышно? - с удивлением воскликнула она. - Ах ты. Господи!.. Я-то, я-то на старости лет в Спасовку запеснячивать вздумала!.. Это все она меня, будь она неладна... "Давай да давай сыграем, скуку разгоним, никто не услышит". Вот старая дура!..
   - А хорошо пели! - с искренним восхищением отозвался Ермаков.
   - Да! - недоверчиво и укоризненно подхватила старуха. - Играли хорошо, а замолчали еще лучше... Мне-то, старухе, уж вовсе не пристало в пост песни распевать... Все через нее: скучно, дескать, ей... Думаю: и вправду тоскует чего-то баба, нудится...
   - Отчего же? - спросил Ермаков, видя, что она как будто не договорила и остановилась.
   - А кто ж ее знает! Может - напущено, а может - так сердце болит об чем...
   - Как "напущено"?
   - Как напущают тоску-то? - с некоторым пренебрежением к простоте и неведению своего собеседника воскликнула старуха. - Есть такие знатники-злодеи, чтобы им на том свете в огне неутолимом гореть!.. Исхудала наша баба, а по замечанию, не с чего больше, как с тоски... Скорбь такая бывает...
   Старуха глубоко вздохнула, покряхтела и покачала сокрушенно головой.
   - А то бывает и так, - продолжала она после минутного молчания, - промашку сделает ихняя сестра жалмерка... Не удержится, забалуется, заведет дружка, а там, глядь - вот и прибавка... А уж это последнее дело: и перед людьми срамота на весь век, и муж истиранит до конца... Вот она и скорбь.
   - Вот оно, вот, - подумал Ермаков, мысли которого склонялись больше в сторону последнего предположения.
   - Замечаю я, - снова заговорила словоохотливая старуха. - Стала ходить она к Сизоворонке, а энта ведь знахарка!.. Лечится, должно быть... муж ведь вот скоро придет из полка... А грех это, смертный грех! Все про железные капли меня тут расспрашивала да про семибратскую кровь... Жалко бабу: хорошая баба!..
   В соседнем дворе стукнула калитка. Через минуту Наталья в темной кофточке и в белом платке медленно подошла к ним.
   - Это ты с кем, Артемьевна? - спросила она, наклоняясь в сторону Ермакова и пристально всматриваясь в его лицо.
   - Это вы, односум? - воскликнула она с некоторым удивлением, но с видимым удовольствием. - Как это вы к нам сюда попали, на нашу улицу?..
   - Песни услышал и пришел, - сказал Ермаков, внимательно присматриваясь к ней. - Как вы хорошо пели!
   - Да неужели у вас там слышно?
   - Я думаю, по всей станице слышно... - пошутил он.
   - Ну, как же! - воскликнула она, недоверчиво улыбаясь.
   - И меня-то во грех ввела, - заговорила старуха, - чтоб тебя болячка задавила!
   - Да давай еще, тетушка, сыграем, - с живостью и подкупающей веселостью обратилась к ней Наталья, - охота пришла такая, всю бы ночь прогуляла, песни играла, голосу бы не сводила!
   - Ну тебя! - сердито крикнула старуха. - Играй сама, а я спать пойду... Тебе не болячку делать-то, а я за день умаялась...
   - Ну, тетушка, миленькая! а я-то разве не устала? сама с поля нынче приехала... В ножки поклонюсь, тетушка!.. - горячо и смешливо уговаривала Наталья, стоя перед старухой и тормоша ее за рукава ее старой кофты на вате.
   - Да ну тебя! - отмахивалась старуха сердито и шутливо. Наконец, она встала и, слегка прихрамывая и кряхтя, пошла домой.
   - В Спасовку-то люди Богу молятся, а я песни буду играть, - ворчала она уже в своих воротах.
   - Эх, а сыграла бы еще песенку! - воскликнула с увлеченьем Наталья.
   - Ты нынче весела, - заметил осторожно Ермаков, - это хорошо.
   - Весела? - переспросила она, усмехнувшись. - Да, разошлась... Не к добру, знать...
   И, точно грусть сразу охватила ее, она вздохнула и примолкла, устремив в неясную даль сосредоточенный, задумчивый взгляд.
   - Эх, кабы нашелся такой человек, чтобы распорол мою грудь да заглянул, что там есть! - воскликнула она вдруг после продолжительного молчания, с безнадежной тоской в голосе. - Да нет, верно, такого человека не найдется: никому надобности нет...
   Ермаков был изумлен таким неожиданным переходом.
   - А я не понимаю сейчас этого, - заговорил он после короткой паузы. - Так хорошо теперь кругом, жить так хочется, радоваться, любить... Зачем горевать? о чем тосковать? - восклицал он с ораторскими жестами, не без удовольствия слушая самого себя.
   - И то, не от чего, - с печальной улыбкой сказала Наталья, - а сердце болит...
   - Да отчего ему болеть-то? - с наивным недоумением спросил Ермаков.
   - Есть, стало быть, причина... Эх, односумчик ты мой, чудачок этакий! - глубоко вздохнувши, прибавила Наталья. - Славный ты человек, простой, откровенной души, а нашего дела не знаешь и не поймешь... А все-таки, - понизив вдруг голос и с ласковой, кокетливой улыбкой заглядывая ему в глаза, сказала она, - ни с кем так-то не люблю разговаривать, как с тобой, ни к кому у меня такого откровения нет. Ученый ты человек, а не гордый...
   - Какой я ученый! - возразил в смущении Ермаков, с мучительным недоумением всматриваясь в ее бледное при лунном свете лицо и в прекрасные глаза, светившиеся теперь глубокой грустью. Загадкой стала для него эта красивая односумка.
   - А что я у вас спрошу, односум? - заговорила она, после долгого молчания, тихим и таинственным голосом. - Бывают ведьмы на свете или нет?
   - Не думаю, - засмеявшись, ответил Ермаков.
   - Я тоже не верю!.. Вот есть тут у нас старуха соседка, Сизоворонка под названием, - на нее говорят, что ведьма она... Зря болтают, так думаю. А что знает она, это верно! Колдунья!
   - Неужели? - улыбнулся Ермаков.
   - Верно! Увидала меня раз и говорит: "Чего сохнешь? приди, полечу... Откройся легче будет..." Что же? Ходила ведь я! Всю мне жизнь мою рассказала... "Через сердце, говорит, свое непокорное ты пропадешь".
   - И лечила?
   - Питье какое-то дала, - с неохотою и не тотчас ответила на этот вопрос Наталия. - Мутит с него, голова болит, а легче нет...
   - Ерунда все это! - с горячим и глубоким убеждением сказал Ермаков.
   - Нет, верно! - так же горячо и убежденно возразила Наталья. - Все истинно! Я знаю, за что пропадаю: за свою гордость и пропадаю... Все такие же, как я, да ничего, горя мало: перенесли, покорилась... А я не могу покориться... Перенесть не могу, ежели кто попрекнет мне или посмеется, или страмить станет! Муж бить будет, это куда ни шло - переносно, а ежели кто со стороны ширнет в глаза, легче помереть!
   Она вдруг смолкла, точно голос у нее разом оборвался. Ермаков не прерывал молчания. Невеселые думы бродили и в его голове. Он не понимал всей тяжести ее мучений и терзаний, но чувствовал к ней глубокую жалость, несмотря на некоторую ревнивую досаду, которую никак не мог выкинуть из сердца. Он спрашивал самого себя: совесть ли ее упрекает так, что она не хочет укрыть своей супружеской неверности (самого обыкновенного явления в казачьей среде), или потому она так и сокрушается, что нельзя уже скрыть проступка, и предположения старухи об ее беременности справедливы? Но вопросы эти так и остались для него открытыми.
   - А за чем гналась? - печально, унылым голосом заговорила снова Наталья. - И глупа же, неразумная я была!.. думала счастьице найтить. Сердце потешить!.. Слова не с кем было сказать... все ночи одна просижу, все думушки одна передумаю... Вот и налетела! Вашему брату что? сорвал да удрал... Да еще славу проложит, подлец! А нашей сестре - слезы... наплачешься, нарыдаешься... Ну, да теперь тужить нечего, - встряхнув решительно головой, сказала она. - Кутнула раз, и рога в землю! Двум смертям не бывать, одной - не миновать! Так, что ли, односум? - задорно улыбаясь и близко наклонясь к нему, воскликнула она. - Лучше не думать! Пусть будет, что будет, а будет, что Бог даст... Придут служивые через месяц, и мой муженек на машине прилетит... Выйду на степь, встречу, в ножки ему поклонюсь... Либо уж скажу ему все, пускай из пистоля застрелит... пропадай ты, жизнь! Чтобы сразу! а?.. А то летось Рудин, казак, пришел из полка, а жена тяжелая... До полусмерти засек плетью, и никто не заступился!.. Да толку-то! Не все ли одно? Эх, жалко, тетка Артемьевна ушла: еще бы песню сыграли! Учила раз она меня старинной песне:
    
   Кто бы из вострой сабли ржавчину вывел,
Кто бы из мово сердечушка кручинушку вынул...
    
   Ну, и наплакалась же я в ту пору... А она хорошо песни играет!.. Ты не задремал?
   - Нет, - тихо отозвался Ермаков, хранивший все время глубокое молчание.
   - Ну, посидим еще. Я все равно не усну скоро... за ночь-то каких мыслей не передумаешь! Сколько слез прольешь... Да и сны какие-то все страшные снятся: то в пропасть черную-черную летишь - и дна нет, ух, аж сердце замирает!.. то цыгане с ножами приснятся, резать кидаются... Иной раз просто совсем без ума станешь... И наяву-то все какая-то алала в глаза лезет...
   - Нервы! - мрачно буркнул Ермаков.
   Своей грустной повестью Наталья привела его в окончательное уныние. Он угрюмо молчал, не зная, о чем говорить, хотя тайный голос внутри его сильно бунтовал против всех доводов, которые навеяли на него грусть.
   Когда Наталья начала вдруг, без всякого видимого повода, говорить о загробной жизни, расспрашивая, правда ли, что там жгут грешников в огне неутолимом, он, наконец, заговорил с комическим озлоблением:
   - Ерунда все это!
   - А слыхал, чего поп в церкви говорил? - возразила она с недоверием.
   Ермаков махнул рукой.
   - Все это чепуха - муки вечные на том свете! - сердито заговорил он, - Муки вечные для многих - здесь, на земле, в этой прекрасной жизни, которая, думаю, не для терзаний всевозможных создана, а для радости, для счастья... Мы сами себе иногда создаем муки, вместо того чтобы брать от жизни, но задумываясь, все светлое и радостное, что она дает... Иных людей другие терзают, а иные сами себя терзают... Зачем? Разве это нужно кому? Это - жизнь?!
   Он говорил с жаром, отчаянно жестикулируя и размахивая руками. Все, что он говорил, казалось ему несомненным и истинным, и он даже сам несколько удивился, как это раньше ему никогда так ясно и отчетливо не представлялось все, что он теперь высказывал... Точно вдохновение осенило его в эту чудную ночь. Наталья плохо понимала его горячую речь, но чувствовала и угадывала ее смысл! не находя ей сильных возражений, она помаленьку подчинялась ей, и как будто легче стало у ней на измученной душе... Лицо ее, казавшееся таким красиво-бледным при лунном свете, глубокие, темные, грустные глаза, внимательно и с наивной доверчивостью устремленные на увлекшегося оратора, самая близость ее, о которой он так часто и безнадежно мечтал, действовали на него возбуждающим образом. Взволнованный, охваченный весь каким-то неясным, сладким и трепетным увлечением, он продолжал говорить о непреодолимой жажде, всеми испытанной, всех увлекавшей жажде жизни, любви, наслаждений; утешал ее, убеждал не особенно мучиться и терзаться совестью за увлечения, так как это не смертный, а самый обыкновенный, простительный грех... Говоря о любви, он хотел было высказать ей и свои собственные чувства, но некоторая робость и сознание неуместности останавливали его. Устремивши глаза в высоту, в глубокий сумрак неба, где горели неяркие, но ласково мигавшие звезды, он пел соловьем и остановился только тогда, когда услышал вдруг около себя тихое, неясное всхлипывание. Он оглянулся с удивлением. Наталья, закрывши лицо концом своего белого платка, тихо плакала и вздрагивала плечами.
   - О чем же? - с недоумением спросил растерявшийся оратор.
   Она не отвечала и продолжала всхлипывать. Он долго смотрел на нее растерянно, смущенно, молча. Мысли стали путаться у него, лицо горело, и сердце часто и громко стучало... Наконец, он близко нагнулся к Наталье и обнял ее... Она не уклонилась и не отталкивала его, но все еще продолжала плакать...
    
    
   VII.
    
   Торжественный трезвон только что смолк на станичной колокольне. Это был мастерской, отчетливый, веселый трезвон, исполненный руками художника по этой части купеческого сына Петра Пихаева. На этот раз он особенно постарался для праздника Успения Пресвятой Богородицы. Под его волшебной рукой маленькие колокольчики просто смеялись серебристым, дробным смехом; большие чуть не выговаривали что-то благочестивое, глубоко-серьезное, но не лишенное ликования и жизнерадостности. Народ толпами шел в церковь. Солнце только что поднялось над вербами. Веселые теплые лучи заиграли на соломенных крышах и заблестели на листьях высоких груш и тополей. Тонкий сизый туман еще вился над станицей, пахло кизячным дымом. Тени были длинны и прохладны. Весело начинался день...
   Ермаков, только что вставший и умывшийся, чувствуя бодрость во всем тело, крепость в мускулах и потребность двигаться, работать, с особенным удовольствием черпал воду из колодца для лошадей. С мокрыми волосами, без фуражки, в серой блузе, он напевал и насвистывал веселые молитвы, подчиняясь безотчетному чувству радости и молодости. Пробуя развившиеся и окрепшие за лото мускулы, он поднимал на вытянутой руке ведро с водой, затем делал всевозможные приемы на "турнике", которым служила толстая, далеко вытянутая, сухая ветка старой груши, приготовился было уже выполнить с разбегу "гоп на воздухе", как вдруг сзади его раздался голос:
   - Здравия желаю, Василий Данилыч! Ермаков оглянулся и увидал в воротах сада полицейского казака Гаврилу с большой медалью на груди.
   - Мое почтение, Гаврила, - весело отозвался Ермаков, не замечая его встревоженного вида.
   - Папаша дома будут али в церкви? - спросил Гаврила, дышавший тяжело и устало.
   - В церкви. А что? Ты бежал как будто? - спросил в свою очередь Ермаков, обращая внимание на встревоженное его лицо.
   - Так точно. Происшествие случилось.
   - Какое? драка или кража?
   Ермаков спрашивал довольно равнодушно и спокойно, привыкши постоянно слышать о подобных мелких происшествиях в станице.
   - Нечаева Никиты сноха удушилась... - сказал Гаврила.
   - Да ну?! - воскликнул, вдруг бледнея, Ермаков.
   - Так точно.
   - Наталья? Не может быть! почему? с чего? Гаврила недоумевающе пожал плечами.
   - Господь ее знает, - сказал он своим ровным, глухим, замогильным голосом. - Сейчас с петли сняли. Помощник атамана пошел составлять протокол, папаше вашему велели доложить...
   Всевозможные мысли вихрем понеслись в изумленной голове Ермакова. Вопрос возникал за вопросом быстро, стремительно, и ни на один не нашлось ответа.
   Это "происшествие" было так неожиданно и дико, так ни с чем несообразно, ненужно, так поразительно и ужасно!
   - Никиты-то Степаныча самого дома нет, - продолжал Гаврила тоном в высшей степени равнодушным: - Уехал со старухой на ярмарку. Удивила баба, нечего сказать! Никто от нее не думал. Такая хорошая, молодецкая женщина, красивая... Ведь, сказывают, коров сама прогоняла, как к утрени звонили, а через какой-нибудь час с петли сняли! Теплая еще была, говорят... Кабы на этот случай кто кровь мог пустить, может быть, и опользовали бы... а то народ-то все несообразный случился... Так в церкви, говорите, папаша-то? - поспешно спросил он деловым тоном. - Пойду доложу. Счастливо оставаться!
   Ермаков оделся и отправился туда, на место происшествия. Недавней бодрости его как не бывало... Ноги как-то вяло двигались, и сознание какой-то беспомощности проникало все существо, точно чем-то тяжелым и огромным придавили его. Маленьким, слабым и бессильным почувствовал он себя теперь. Сердце сжалось и заныло тупой, неосмысленной болью, но ни слез, ни сожалений не нашел он в себе...
   Около дома и в воротах Никиты Нечаева, с улицы, столпилась гурьба босоногих ребятишек, которых выгнали, очевидно, со двора. На дворе около кухни толпились взрослые... В центре этой толпы, за небольшим столиком, на некрашеном табурете, восседал помощник станичного атамана, стар

Категория: Книги | Добавил: Armush (28.11.2012)
Просмотров: 264 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа