Н.С.Лесков. Дама и фефела
--------------------------------------
Собрание сочинений в 11 томах. Т. 9
Государственное издательство художественной литературы, М.: 1958
OCR Маханов Т.Т.
--------------------------------------
(Из литературных воспоминаний)
Ученик вопросил мудрого: не знаю,
жениться мне или нет?
Мудрец ему ответствовал: поступай
как знаешь, - все равно будешь
Весною 1894 года один из известных русских писателей высказал несколько
смелых мыслей о том, какие "подруги жизни" лучше для литератора -
образованные или необразованные. Разбиралось и то, какие удобства и
неудобства представляются литератору в сожительстве с женщиною образованного
и что он может встретить с простою женщиной малого развития. Предложенные
вопросы, может быть, и несерьезны, но они не лишены своего интереса. К
сожалению, возбудивший их автор почему-то, однако, не развил своих положений
и не доказал их основательности. В другом бойком органе ему возражали и
смешно и ехидно, но тоже не сказали ничего выясняющего дело. Верно, это так
и должно быть, "чтобы всегда оставалось сказать о женщинах нечто новое"
(Boufflers). Я тоже не имею ни малейшей претензии свести любопытный спор к
какому-нибудь решительному заключению, но я хочу дать кстати подходящие
иллюстрации, которые беру из моих воспоминаний о литераторской жизни.
Незадолго перед переходом "Отечественных записок" из рук Дудышкина и
Краевского под редакцию Некрасова и Салтыкова в этом журнале работал один
писатель, которого в нынешнем случае неудобно было бы называть по имени. В
данном случае его имя и не важно, так как интерес представляет само
положение лица и характер двух его подруг, из которых одна была "дама", а
другая "фефела". Дама была его "законная половина", а фефела - его
"беззаконница". Обе они имели для упоминаемого писателя очень серьезное
значение во время его жизни и различно исполнили свое призвание к его
потомству.
Я зазнал этого человека в 1865 году, когда Дудышкин напечатал в
"Отечественных записках" одну его статью, которая в публике многим
понравилась и привлекла автору благорасположение обоих редакторов, то есть
Ст. Сем. Дудышкина и А. А. Краевского. Писателю назначили плату по
восемьдесят рублей "за статью", и это его повело к худу: он был совершенно
счастлив и до того увлекся литературным успехом, что стал пренебрегать
своими служебными обязанностями. Служба у него по его специальности была
довольно сносная, и хотя она оплачивалась не щедро, а все-таки она
обеспечивала, его вернее, чем литература. Но с этих пор он службою не
дорожил, а занятиям литературою предавался с неудержимою страстью. К деньгам
вообще он был не только не жаден, но даже почти равнодушен и в употреблении
их безрасчетлив. К тому же он был очень нетребователен и спартански прост в
своих привычках. Как ни есть и где ни жить - это для него было все равно,
лишь бы только у него не была отнята возможность высказывать то, о чем он
думал и что признавал за нужное и полезное для общества. Каков бы он ни был
по его значению в литературе, но по характеру это был настоящий литератор,
которому, кроме того, что делается в литературе, все трын-трава. И его
нельзя было ни отманить, ни отбить от литературы, хотя бы ему при ней
пришлось умереть с голода. Такие люди тогда между писателями встречались не
в редкость: некоторые из них так верили в высокое значение своего
литературного призвания, что не считали за важное потерпеть ради идеи не
только лишения, но даже и муки... Вдобавок к этому настроению писателя его
осетило еще другое искушение: к нему начали писать сочувственные письма
разные незнакомки, и женские письма расшевелили в нем влюбчивость и
фантазии. Словом, успех совсем вскружил ему голову, а дамские письма даже
начали портить его характер и мешали ему исполнять все его обязанности -
служебные, литературные и супружеские, так как писатель, на его несчастие,
тогда уже был женат, и супруга у него была с характером. Женился он,
кажется, еще студентом, и во всяком случае гораздо ранее, чем прославился в
писательстве, а поставил он себя дома так неудачно, что жена считала себя
очень умною, а его называла "глупым" и никак не хотела верить тому, что он
может "сочинить" что-нибудь стоящее внимания. Это его сердило и оскорбляло,
и он старался изменить в жене такой неблагоприятный для него взгляд, но
достичь этого не мог. Более всего жене писателя казалось невероятным, что он
может что-нибудь понимать о супружеских обязанностях, а внимание посторон
них дам к ее мужу ее раздражало и довело ее до такой ярости, что она от
оскорблений на словах перешла к обидным действиям и явилась к А. А.
Краевскому возвестить ему свою победу и выразить журналу порицание за то,
что через его посредство у ее мужа "начались шашни с дамами".
А. А. Краевский выслушал ее, помычал и направил ее к Дудышкину, но сам
встревожился, пробурчал несколько раз "бог с ней" и распорядился, чтоб ее к
нему вперед не пускали.
Писатель был человек лет тридцати или тридцати двух, белокурый,
маленького роста, очень слабый и нервный, с небольшими голубыми глазками и
вихрястою шевелюрой. Нрав он имел добрый, но мелочный, раздражительный и,
что называется, "петушливый". Браком сочетался он "по состраданию". Тогда
такие благородные вещи тоже были в моде, и на них очень многие попались.
Приятель мой был из числа этих счастливцев и очень горько расплачивался за
свое великодушие. Супруга его имела над ним самые разносторонние
преимущества: по ее словам, она была старше его только на пять лет, но по
виду надо было думать, что разница была гораздо серьезнее, а притом она была
крепкая, сильная, очень предприимчивая и обладала счастливейшим женским
талантом - не бояться никаких скандалов. Обладая такими боевыми свойствами,
дама притом была также чрезвычайно неутомима как в натиске, так и в
преследовании. Муж с женою едва ли не с первых же дней брака не поладили, и
с тех пор они постоянно жили очень дурно, а по переезде их в Петербург жена
постаралась устроить так, что это скоро сделалось известно всем в редакции.
Прием, для этого употреблявшийся, был простой: дама, с виду очень
образованная, сама приходила в редакцию или в контору и жаловалась на мужа
всем: Дудышкину, Краевскому и т. д. до конторщика Боголюбова, который
выдавал деньги. Дама делала это не только без малейшей застенчивости, но и
без всякой нужды, просто как бы по влечению души. Впрочем, может быть, она
имела какую-нибудь цель понизить акции своего мужа, представляя его смешным
и пошлым. Скромность она не уважал а и без всякого стыда рассказывала самые
ужасные вещи о том, как грубо и бесцеремонно она обращается с мужем.
- Он хочет меня остановить жалкими словами, - говорила она. - Mais cest
drole! {Но это забавно! (франц.).} Как же он может на это надеяться, когда я
ему уже давно сказала, что я никакого скандала не боюсь? Je sais ce que jai
faire! {Я знаю, что мне делать! (франц.).}
Она, однако же, скоро всем надоела, и Дудышкин перестал ее принимать,
так же как и Краезский, но в контору она еще являлась и срамила мужа как
только находила возможным. Ей, конечно, не верили, но, однако, все-таки она
повредила мужу уж одним тем, и то сделала его смешным. Вдобавок она
вооружила против него Краевского, которого она подстерегла раз на его пути
от дома к Гимнастическому павильону и засыпала его претензиями, а когда он
стал от нее убегать, повторяя: "Ей-богу, ей-богу, я болен и ничего не могу!"
- она, не получив от него желаемого сочувствия, сказала ему вслух: "Quel
vieux idiot!" {Старый идиот! (франц.).} - и бросилась в открытые двери
Семионовской церкви, закричав с крыльца, что "проклянет его перед образом".
Краевский, впрочем, на нее не сердился и не оробел от проклятия, а говорил
вечером: "Бабы! я их знаю!" И он, кажется, действительно "знал баб", и
потому в редакции дело писателя облаживалось хорошо, но не так это выходило
в очах служебного начальства, к которому предприимчивая супруга тоже
являлась и говорила там, что ее "pique-assiette" {Блюдолиз, прихлебатель
(франц.).} не верит в бога: и непочтительно говорит о таких и таких особах,
чего-де она, как институтка, не может сносить и "доведет до сведения",
потому что у нее есть дитя, которое надо воспитывать в добрых правилах. -
Да! Je ne suis pas seule! {Я не одна! (франц.).}
Чего хотела достичь эта супруга, того она, кажется, и сама не знала.
Определенно она стремилась только "получать его жалованье". Это она
заимствовала где-то у жен фабричных рабочих, у которых мужья пропивают
заработки. Хороший пример понравился ей: тогда любили "народное". Правда, ее
муж не пропивал заработка, ну, а все-таки...
- Je ne suis pas seule! Сделайте милость! Краевский приказал:
- Отдайте, отдайте!
Он знал женщин.
Муж как услыхал об этих изветах, так и заболел; больной он остался
совершенно беспомощен при своей беспощадной тиранке. Мы жили тогда
неподалеку друг от друга у Таврического сада, где я живу тридцать лет, и я
два раза навестил больного и видел его в ужасной обстановке: раз я застал
его в комнате, напитанной самым невыносимым зловонием, а в другой раз в
комнате было открыто окно, и на больного страшно дуло.
Я спросил его, для чего открыто это окно в такой холодный день?
А он покачал головою и отвечал мне:
- Ах, знаете, я боюсь отгадать, что для того, чтоб я скорее умер!
Я встал и закрыл окно, а как это произвело соответственный звук,
который был слышен за стеною, то оттуда из другой комнаты послышался гадкий
сдержанный смех.
Затем я ушел, а больной вскоре поправился и, как ни в чем не бывало,
пришел на редакционный вечер, который мне остался памятным по дебатированным
тогда роковым вопросам о русском искусстве. Это было вскоре после
достопамятной лекции, прочитанной в бывшем художественном клубе г-жою Якоби,
которая тогда только что возвратилась в отечество и много сообщала о
гарибальдийском движении, в котором она принимала живое участие и
пользовалась приязнью итальянского героя. Теперь, когда после этого прошло
около тридцати пяти лет, очень трудно передать то оживление и симпатии,
которые вызвала эта лекция, произнесенная женщиной, о которой тогда говорили
очень много интересного. Художники не только аплодировали, г-же Якоби, как
даме, но и выражали настоящее удовольствие по поводу ее суждений о
художественных вопросах. Тогда помощи для русского искусства искали повсюду
и говорили то о профессоре Якоби, то о Микешине, которые тогда были в моде и
наверняка могли "спасти русское искусство", а зауряд вспоминали и Петра
Соколова, и Зичи, и Сверчкова, и Клевера. И, несмотря на то, что все эти
уважаемые лица были: напоены одним духом художников Александра и Дмитрия, о
которых упоминается в книге "Деяний апостольских", тогда, однако, находились
удивительные люди, которые умели что-то различать в них. Но нашлись,
впрочем, и такие, которым лекция г-жи Якоби не понравилась, - не нравилась
она и нашему, писателю, которому было противно видеть вызванное ею
возбуждение, и он захотел подвергнуть и лекцию и восторг слушателей критике.
Статья о лекции в Троицком переулке, должна была явиться в той книжке,
которая уже набиралась, но она не явилась вовсе, и автор ее едва уцелел.
В семействе критика произошли ужасные события.
Через два или три дня после лекции, поздно вечером, когда в Таврическом
саду свистали соловьи и у частокола, ограждавшего сад, стояли в молчании и
слушали певцов несколько любителей соловьиного пения, я увидал здесь
воспоминаемого литератора. Он был чрезвычайно уныл, и вдобавок все его
изнеможденное болезнью лицо было исцарапано и испачкано, а платье его было в
сору и в пуху; очевидно, он был в большой переделке.
Я его тогда все-таки еще мало знал и заподозрил, не выпивши ли он, но
это было напрасно. Жалостливый вид, в котором он слушал соловьев у
частокола, был результатом того, что он в это время особенно сильно
пострадал за свое пристрастие к литературным занятиям, и притом все в этот
раз им написанное было уничтожено, а именно, статья о лекции в Троицком
переулке была изорвана супругою писателя в клочки, а сам он оцарапан, облит
чернилами, отлучен от домашнего очага и изгнан из дома с отобранием от него
часов и денег. Затем жена пригрозила ему, что она поедет к институтскому
начальству и расскажет, какие у ее мужа понятия о самых священных
предметах... А уж затем, разумеется, "ему покажут!"
Я пригласил его к себе переночевать, и он это принял, так как ему
решительно нельзя было иначе устроиться. Он прозяб и был голоден и потому с
аппетитом кушал чай с булками и при этом рассказал мне длинную историю своих
многосторонних страданий от жены, и в этот раз он сообщил мне и некоторые
подробности о ее происхождении: она была дворянка из южного края и окончила
курс в одном из институтов, потом поссорилась с матерью и жила в Швейцарии и
чему-то училась; после была гувернанткою, потом переводчицею и актрисою, -
нигде не прижилась. На несчастие моего товарища, она показалась ему очень
несчастною, и он на ней женился, а она потом в минуту нежности призналась
ему, что "хотела в его лице отмстить всем мужчинам за угнетение женщин". А в
доказательство того, что это было серьезно, она немедленно же начала
исполнять свою программу с такою последовательностью, что у бедняка отшибло
память на очень важные случаи их семейной жизни. Она его так огорошила, что
он все позабыл и пренаивно говорил о своем ребенке:
- Знаете, откуда он у нас взялся, - я этого, право, даже не могу себе
представить.
Но возвратимся к порядку событий.
Пострадавший в эту пору был очень расстроен и не хотел возвращаться к
своей мучительнице, а собирался жить от нее особо, Я по его просьбе ходил на
следующий день к его жене для переговоров, не согласится ли она облегчить
ему его домашнее положение или не признает ли за лучшее отпустить его на
свободу за посильное вознаграждение? В особе этой я увидел женщину, очень
некрасивую и пожилую, но смелую и бойкую и, без сомнения, способную на
большие нахальства. В приемах у нее оставался какой-то след "гостинности",
но перемешанный с самою резкою вульгарностью, или, лучше сказать, хамством.
Художник мог бы взять ее за модель для изображения русской ассамблейной
боярыни, которую культивирует император Петр Первый и с образовательною
целью напоил вполпьяна и пустил срамословить. Кое-как, хоть клочками, я
припоминаю нашу беседу"
Дама встретила меня очень веселая, без малейшей застенчивости, и сама
заговорила со мной, пересыпая русские слова французскими:
- Пожалуйте, пожалуйста! Dieu vous benisse: {Бог вас благословит
(франц.).} я очень рада примирителю. Вы ведь пришли нас мирить? Садитесь, но
помирить со мною кого бы то ни было очень трудно: я не из добрых, и особенно
- извините! - я не люблю мужчин.
И, заявив о своей ненависти к мужчинам, она сейчас же упомянула и о
том, что "перед нею за всех за них отвечает ее муж". Она весело
расхохоталась и затем все время потешалась над своим мужем, рассказывая о
нем дрянной и неприличный вздор, после чего тотчас же начинала злословить
дам, писавших ему литературные письма, и называла их именами своего
изобретения, как-то: "маркиза Дешкуранс", "баронесса Шлюхман" и "леди
Кис-ме-квик" да две русские помещицы "Обнимайкина и Целовалкина", которых
она "всех презирала", а сводила она все это к тому, что "все они дуры и муж
ее смешон и решительно ни на что не годен, особливо vis-a-vis dune femme".
{Наедине с женщиной (франц.).} Для нее это, впрочем, tant mieux, {Тем лучше
(франц.).} потому что у нее другая натура, и она находит, что женщина должна
быть выше природы, потому что "природа - свинья".
- Кто любит свинство, тот и может признавать над собою власть природы,
но для меня все это противно. Вы понимаете?
Я не понимал и она поясняла:
- Все эти взгляды, и мины, и вздохи, и положения... словом, все это и
прочее, что воспевают поэты - это, отврат, все это cest archibete!
Поэтому я надеялся, что она довольно легко согласится разъехаться с
своим супругом, но она, однако, требовала, чтоб ей за это дать как можно
больше денег.
- Потому что у меня есть дитя. Вы понимаете? Je ne suis pas seule! {Это
сверхглупо! (франц.).}
Мы поторговались, и она согласилась "получить", и после того, не иначе,
она поедет на юг - на милый, теплый юг с этого противного, холодного севера.
- Le diable! {Черт побери! (франц.).} я даже давно этого хотела и
теперь очень этому рада!
Казалось, все было улажено, и дама даже сказала мне: "Le bon Dieu vous
benisse", и сейчас же переменилась: окончив деловой разговор, она призвала
своего двухлетнего сына, много раз его повернула передо мною и начала его
снаряжать на прогулку.
Тут я мог его разглядеть: это был болезненный, рахитический мальчик, с
большими, почти бесцветными глазами, в которых выражался постоянный испуг,
возбуждавший к нему сожаление. Его держала на руках свежая, белолиценькая и
румяная девушка лет восемнадцати, с очень большими, как будто даже
непропорционально большими серыми глазами и пристальным и добрым, но очень
твердым взглядом (я описываю эту молодую "фефелу" потому, что она не пройдет
перед нами мельком, а у нее есть роль в моем воспоминании). Девушка,
вероятно, недавно пришла из села и была очень застенчива, а дама находила
удовольствие смущать ее стыдливость. Она подсмеивалась над ее свежестью и
при мне нашла случай назвать ее несколько раз то "орлеанскою девственницей",
то "деревенскою фефелой", причем дама так разрезвилась, что повернула
девушку перед собою и стала ее рекомендовать тоном французского панорамщика:
- Voila Jeanne dArc, surnommee la Pucelle d'Orleans, heroine.
Extremement pieuse, il lui semblait entendre des voix, qui lui ordonnaient
daller sauver... son maitre. {Вот Жанна Д'Арк, прозванная Орлеанской
Девственницей, героиня. Ей, в высшей степени набожной, казалось, что она
слышит голоса, приказывающие ей идти спасать... своего господина (франц.).}
- Дама рассмеялась и продолжала: - Без шуток, без шуток, эта девица очень
одухотворена, и она видит вещие сны... да, да, да! И она часто плачет и даже
иногда рыдает во сне... о моем супруге, а я ее бужу и посылаю на ветер...
cest bien comique!.. {Это очень смешно! (франц.).} Потом я высылаю туда же
этого дурака, которому дан дивный дар трогать и располагать к себе сердца
дур, из коих вот первая... La voila, фефела и Pucelle! {Вот она, фефела и
Девственница! (франц.).}
Название, выраженное по-французски, очевидно очень обижало девушку, и
она, зардевшись, как вишня на солнце, сказала:
- Фефела я - это точно, я простая девушка и никаких примеров не
получила, а что другое вы меня называете, то это я совсем не понимаю.
Дама расхохоталась и передразнила:
- "Примеров не получила", так иди с богом.
И, перекрестив несколько раз своего ребенка, сидевшего на левой руке
девушки, дама подала ей в правую руку дождевой зонтик и пропела:
Voici qua tourne la guerre,
Quand Pucelle porte banniere!
{Вот как оборачивается война,
когда знамя несет Девственница! (франц.).}
Затем она взяла девушку за плечи, повернула и, воскликнув: "Peste!"
{Черт возьми! (франц.).} - выставила ее за дверь.
Девушка эта на вид была ни хороша, ни дурна и не казалась ни умною, ни
глупою, а какова она была на самом деле, это увидим ниже.
Звали ее Прашею.
Супруги "разъехались". Совершилось это почти так, как часто делается,
то есть "не без неприятностев", - ни смиренство мужа, ни французские
ритурнели жены не устранили ссоры, и при самом последнем "adieu" дело не
обошлось без участия "народных представителей" в лице двух дворников,
которые при этом обнаружили непосредственное народное миросозерцание.
"Неприятность" поднялась было из-за маленькой книжной этажерки, которую
тянули в две противоположные стороны до тех пор, пока она с треском
распалась на свои составные части, и тогда те части, которые остались в
руках дамы, полетели в лицо мужу.
Один из народных представителей был против этого и говорил, что "не
надо шкандалить, а надо разойтись чинно и благородно", но другой, напротив,
находил, что это так и следует, и сказал: "Если не ссориться, так тогда
зачем и расходиться?" Мне это показал ось оригинально, и я после побеседовал
с этим мыслителем, по выводам которого "в разврат идти" (то есть
разлучаться) можно только "до того поругамшись, когда уже терпеть нельзя.
Тогда и разводись. И тогда - поскандалить очень приятно, потому что вперед
лучше и знаться не захочешь".
Это рассуждение осталось у меня в памяти, и я не раз в жизни видел, что
в нем есть основательность.
Но, как бы то ни было, супруги разлучились таким образом, что
взволнованный и огорченный муж прошипел на пороге:
- Желаю вам всего лучшего!
А жена ему ответила:
- Diable temporte! {Убирайся к черту! (франц.).} - и заперла за ним
дверь.
Ребенок остался при матери, и с ними же осталась и Праша. С неделю ее
всякий день можно было встречать в Таврическом саду, где она возила в
колясочке писательское дитя. Она хорошо берегла ребенка и очень сожалительно
говорила об изгнанном хозяине.
- Очень простой и смирной, добрый барин! - говорила она и сама
краснела, задумывалась и однажды даже заплакала.
- Вот это хорошо, что вы такая добрая девушка, - сказал я. - Хорошо,
что вы жалеете человека. Но, впрочем, надо жалеть и барыню. У нее какой-то
несчастный характер.
- Ах, это точно, что жалеть надо всякого, но она смелищая, а он ужасно
какой смирной. Ему и на воле тоже мало будет хорошего.
И вскоре после этого такой пассаж, что с детскою колясочкой в
Таврическом саду появилась сама мать с зонтиком и с книгой в руках, а Праши
уже не было.
Помню серый, холодноватый день. Мать сидит и держит в руке волюмчик
Таухницского издания. Но чтение, по-видимому, плохо ее занимает: она роняет
книгу и опять ее поднимает, кладет ее на колени и хочет резать листы
головною шпилькой, но листы рвутся, и книга падает. Она хочет ее поймать и
попадает себе в лицо зонтиком, который держит в руке, вместо того чтобы
положить его возле себя и сделать, что нужно, обеими руками. Ребенку
наскучило смотреть на это неуклюжество, и он стал плакать. Тогда дама
бросила книгу и стала поправлять дитя, но у нее ничего не выходило. Она
нагнулась пребезобразно над коляской ребенка и оцарапала ему булавкой лицо;
он заревел. Она ему погрозила, потом выхватила его и перевернула, опустив
его вниз головою, и, рассердясь на себя, прибила его рукой справа и слева.
Ребенок вытянулся и зашелся в рыданиях. Две близко сидевшие дамы в самых
мягких выражениях заметили матери, что ребенок испугался и что от этого
может случиться припадок. Она отвечала им, что это "не их дело", что она
"сама мать", и, быстро встав с места, она повезла колясочку к выходу из
сада, но на виду у всех попала в колесо зонтиком и за один прием переломила
в зонтике ручку и опрокинула коляску. Это ее так взбесило, что она бросила и
коляску и ребенка и со всех ног упала ниц в траву куртины и истерически
зарыдала.
Дитя, видя безумие матери, стихло.
Несколько дам кинулись к ней, чтобы ей помогать, но она на них навела
ужас своими судорогами, и дамы отступились.
Пришли садовый сторож и солдат и стали ее поднимать, но она вскрикнула:
"Peste!" - и ударила их обоих по рукам обломком зонтика, а потом встала
сама, посадила дитя и повезла сбоченившуюся коляску, не обращая ни малейшего
внимания на ребенка, который теперь, однако, молчал, как будто он понял, что
его дело не шутка.
Произошло вот что: Праша узнала, что ее "смирный" и "простой" барин
заболел и валяется без присмотра и без помощи, так что и "воды подать
некому". Внутренний жар и истома недуга ей были знакомы, и она знала, что
тут нужна помощь. Больше ей соображать было нечего, и она сейчас же бросила
ребенка матери на руки и ушла служить больному. Как простолюдинка, она
начала с того, что она его "убрала", то есть освежила его постель, вытерла
самого его водой с уксусом, обласкала утешительными словами и сварила ему
бульон, а потом, когда он "пошел на поправку", он ощутил близость ее
женственного присутствия и отблагодарил ее своим мужским вниманием. Это ведь
так обыкновенно... Но, может быть, это ему надо поставить в вину, особенно
если он не придавал этому серьезного значения; но она... она "вся ему
предалась" и ни о чем более вовсе и не рассуждала.
- Я, - рассказывала она, - только и хотела, чтоб он знал, что он теперь
не один, а у него есть раба.
Такое сердце, и такие понятия.
Но не пренебрегите пока этим рабским сердцем.
Из своих новых отношений к "господину" Праша не делала никакого
секрета, но и не бравировала ими, что со стороны "фефелы" - редкость. Все в
доме у них шло так тихо и благопристойно, как будто связи и не существует.
Приятельскому кружку, однако, скоро стало известно, что между ними
установилась любовь. Узнала это и его жена, и оттого-то она и каталась по
траве, оттого у нее все падало из рук и ломалось. И как она его ни порицала,
"особенно vis-a-vis dune femme", но измены она ни мужу, ни Праше не подарила
и вызывала их обоих к мировому, где был какой-то инцидент с истерикой, и
потом все успокоилось. Супруга взяла еще, что могла, с оброчного мужа и
сникла с наших глаз, а у Праши к году родился ребенок, которого она сама
кормила, а при этом, конечно, все мыла, шила и варила. Жили они на очень
маленькие средства, и Праша тряслась за всякий грош, чтобы было из чего жить
и "посылать барыне". Скучать ей было некогда, а если ей случалось оставаться
одной и поджидать поздно ночью своего господина, то она чувствовала "жуть" и
тоже нашла чем себе помочь в этом горе: она брала из пачки писательских
фотографий карточку Александра Дюма с его страшно кучерявою шевелюрой и
начинала ее рассматривать: "тогда ей тотчас же становилось смешно", и
жуткость проходила.
С переходом "Отечественных записок" к Некрасову писатель остался без
работы, и у них было худо; но потом он скоро был приглашен во "Всемирный
труд" к доктору Хану, где работы было много, и дела поправились. Праша
близко в это вникала и отлично поняла, что нужно человеку при "спешке". Она
ему все приспособила для занятий в их маленькой квартирке, состоявшей всего
из двух крошечных комнаток в надворном деревянном флигеле.
Она сделала все, что позволяла ей возможность, а он был так неизбалован
и так нетребователен, что не желал большего.
- Чего же-с мне еще надобно? - говорил он, чрезвычайно довольный своим
положением. - Я теперь могу работать спокойно и дни и ночи: мне никто не
мешает, и я докажу, что значит эстетика!
У него "был задуман ряд статей", но они написаны не были. Не прошло
полугода после этого, как Гр. П. Данилевский навестил его и нашел
"заработавшимся до бесчувствия". Данилевский уговорил его немножко
прогуляться - провез его в коляске по островам, угостил на воздухе ужином и
отвез домой, сдав на руки ожидавшей его Праше. Данилевский был поражен
худобою и усталым видом писателя и тем, что он как будто не замечал ничего
окружающего и мог говорить только о ряде задуманных им статей. Праше
сказали, чтобы она его непременно выпроваживала гулять, и она об этом очень
заботилась: звала его "в сад, смотреть зверушек", которых ей будто очень
хочется видеть, но он не слушался и даже сердился. Зимой, продолжая такой же
"безотходительный" образ жизни, он ослабел, закашлял и расхворался, а
великим постом умер. Праша испытала неожиданный ужас: она оставалась одна, с
ребенком и без всяких средств. "Законная вдова" усопшего сближала случай
смерти мужа с тем, что Данилевский перед этим угостил его ужином, и
добивалась узнать, как он возвратился домой: "sur les deux pattes ou sur
toutes les quatre", {На двух ногах или на всех четырех (франц.).} - и в то
же время она вступила во все свои законные права и получила все, что могло
быть усвоено ей и ее законному ребенку. А "беззаконнице" Праше и ее ребенку
не досталось ничего. Власть, обеспечивавшая имущество покойного, то есть его
дрянную мебелишку и черняки недописанных статей, опечатала помещение, где
жил литератор, а Прашу, как прислугу, "вывели", и никому до нее не было
никакого дела. О бедной Праше решительно никто не подумал, но она и в
изгнании не оробела, а провожала гроб и показалась у могилы с твердым видом.
Так, пусть мертвые хоронят своих мертвецов: мать, имеющая дитя, должна
жить... и она должна хорошо жить, честно!
Посмотрим, как она это выполнит?
На другой же день после похорон литератора Праша пришла ко мне с
ребенком на руках и сказала:
- Не обижайтесь на меня, что я с ребенком пришла. Не на кого его
оставить. Посоветуйте: как мне быть?
Она меня сконфузила: я видел, что мы не сделали после смерти товарища
самого важного дела: мы не подумали об этой женщине и о ее ребенке, и к этой
оплошности я прибавил другую, еще худшую и даже достойную строгого
осуждения: я заговорил о том, чтоб отдать ребенка, а Праша, которая стояла
передо мною, от этого так страшно побледнела, что я упросил ее сесть, и
тогда она сейчас же заговорила:
- Отдать дитя навсегда... ни за что!.. Слов нет, я сама виновата, - ну,
все же я могу о нем и обдумать. В этом доме, где я вчера угол взяла и мы там
ночевали, там бабы живут и ходят шить мешки. И я могу шить мешки, но его
туда с собой нельзя брать.
Она прижала к себе ребенка и залилась слезами.
У меня в тогдашнее время не было никаких запасов, которыми я мог бы
поделиться, и все, что я мог дать бедной Праше, это было пять рублей. Я
просил ее взять это пособие и идти пожить на квартире два-три дня, пока я
испробую, нет ли возможности устроить для нее с ребенком какую-нибудь новую
складчину. Она не ломаясь взяла деньги, шепотом сказала:
- Благодарю вас: постарайтесь! - и ушла.
Но стараться тогда было мудрено, и многого в нашем положении сделать
было невозможно. Тогда еще не было таких хороших литературных заработков,
какими нынче похваляются нынешние молодые писатели, между которыми есть уже
и капиталисты и даже сибариты. Мы тогда работали очень много и очень
старательно, но получали мы мало, а часто и вовсе ничего не получали. Сами
бедняки, мы нередко сотрудничали "из чести" у очень необеспеченных
издателей, которым, однако, мы считали за обязанность помогать "по
сочувствию к хорошему направлению". Некоторые из этих благородных
предпринимателей скоро сообразили, что из наивного настроения искренних
писателей можно извлечь выгоды, и они этим воспользовались (кто хочет лучше
с этим познакомиться, пусть прочтет переписку Д. И. Писарева с Г. Е.
Благосветловым.
Гончаров называл это время "грубым периодом в литературе". Оно и
действительно было грубовато и очень несправедливо, но тогда в литературной
среде встречались характеры до такой степени цельные и строго относившиеся к
призванию писателя, что теперь даже не верится, вправду ли это было, и если
было, то отчего же это так скоро прошло? А это было! Люди бедствовали при
своих ничтожнейших заработках, которых притом еще часто нельзя было получить
из тощих касс редакций, и частенько эти люди друг с другом ссорились, но
выгод от перехода к "чужому направлению" они не искали. Изменить своему
знамени и перейти под чужое тогда почиталось за дело вполне бесчестное, и
то, что теперь в этом роде делается беспрестанно, тогда происходило
чрезвычайно редко.
- Благородная строгость стала ослабевать после того, как "софисты XIX
века" замололи о том, что все на свете можно защищать без стеснения, и сами
стали показывать, пример слишком "широкой жизни". Литераторы не захотели
отстать и стали манкировать литературною независимостью.
(Тогда же начали пренебрегать и внешним времяпровождением, и в
литературных домах стали раскрывать ломберные столы и начали играть в карты,
чего ранее почти все стыдились.).
Но возвратимся к осиротелой Праше.
С огромным усилием собрал я для этих сирот двести рублей. После смерти
А. И. Пальма я собрал и передал в литературный фонд с лишком две тысячи
рублей, но это было легче сделать, чем в прежнее время собрать две сотни.
Зато дамы даром дали совет поместить ребенка "на молоко" к почтамтским
сторожам, а матери идти служить в прачки или в горничные.
Дамы обещали также похлопотать о ней, и так как им хотелось видеть
Прашу, то они просили прислать ее на смотр к ним.
Я позвал Прашу и сказал ей, что в моих руках есть для ее ребенка двести
рублей и что ей остается теперь поместить дитя в почтамт, а самой идти на
место, о котором для нее постараются дамы. Я это объявил ей с апломбом,
потому что мне представлялось, будто мы с дамами превосходно обдумали ее
положение. Праша выслушала меня со вниманием и не противоречила, а
немедленно же пошла в почтамт. Но только мне показалось, что она "собирала
лоб" и как будто была чем-то недовольна, когда я ей изъяснял свои
соображения.
Вечером в этот же день она возвратилась и спокойно объявила, что в
почтамте действительно детей берут по пяти рублей в месяц и что, может быть,
между теми, которые берут, есть люди и очень добрые.
- Кого же вы выбрали?
- Пока никого... Есть там двое, - отвечала она, глядя вниз и покапывая
по полу кончиком зонтика, и вдруг заплакала.
Я ее укорил за то, что она отнимает у себя бодрость.
- Именно, - сказала она, - но только как я этих примеров еще не видала,
то... я дура, фефела... - и она хотела улыбнуться, но вместо того еще горче
заплакала.
- Ну, и довольно!.. Больше не буду!
- И прекрасно!
- Да, не буду!
- Вот же вам десять рублей за первые два месяца, а остальные ваши
деньги я положу в сохранную казну, и вы будете их брать и платить за
ребенка.
Тогда она взяла десять рублей и завязала их в уголок платка, а мне
ответила:
- Очень вами благодарна, и слов нет, что так нас устроили, но позвольте
притом вам сказать, что из этого очень хорошего ничего быть не может.
Мне показалось, что у нее переменился тон и голос и даже самая манера
говорить стала иная: девочки Праши уже не было, а была молодая мать, которая
увидала себя в самых стесненных обстоятельствах и вся насторожилась, чтобы
найти выход.
- Не обижайтесь, что я скажу, - продолжала она, - я ведь никаких
примеров воспитания не получила, но я не без понятиев. Позвольте сказать
вам: два дня назад я думала, что я с. дитем совсем пропала, и очень хотела
кинуться с ним за один раз в реку, а теперь, когда добрые люди нам помогли,
я уже как оса ожила и начинаю думать, как неблагодарная... Дамы, конечно,
очень добры, но они тоже все примеры не постигают.
- Пожалуйста, объясните, Праша, что вы хотите?
- Вот, я за ребенка буду платить пять рублей в месяц. Это, скажем,
шестьдесят рублей в год?
- Да, шестьдесят в год.
- В два года сто двадцать рублей, в четыре - двести сорок, ну вот и
все... А ему будет всего еще пятый год...
- Да, ваш расчет верен.
- И тогда я могу его взять к себе? - Да, можете взять.
- А кто же тогда меня с ним вместе возьмет?
Вопрос этот мне показался несерьезным, и я дал ей почувствовать, что я
понимаю дело: я сказал, что с грудным ребенком ей трудно было бы устроиться,
а когда он будет по пятому году, тогда это нетрудно: с такими детьми берут.
- Да, берут, - отвечала Праша, - слов нет, берут, только за самую
дешевую цену. Вот и выйдет такой пример, что через пять лет у меня не будет
ни копейки денег и будет ребенок на руках, с которым мне нельзя будет найти
место с ценою. И я его ни во что настоящее не произведу.
- Так что же, какой пример надо сделать, по-вашему?
- Это пример вовсе не глупый. Конечно, я еще молода и уже такой вредный
поступок сделала... Но я еще раньше, чем сюда в город приехала, я с
дяденькой на пароходе по Волге плавала... Дяденька содержали буфет, а я у
них салфетки стирала... И я это очень хорошо умею и вам верно говорю, что я
отличная прачка. Против меня даже не всякая потрафит отмыть красное вино или
вредный соус, а я умею, и если бы деньги, которые вы собрали, вы бы мне бы
доверили, - вот вы бы тогда увидали, что я сделаю.
- А что бы вы сделали?
- А вот у меня здесь другой мой дяденька в трактире вторым поваром
служит, и у них салфетошная часть огромная. И я у него уже была и
поговорила, и он с буфетчиком поговорил и говорит: "Старайся, отдадим тебе".
- Что же надо постараться?
- Квартиренку надо из мусорных и посуду... Я зашла уже и посмотрела,
квартира есть в подвальном этаже, и с большою комнатой. Самое чудесное для
прачечной, а в другой, маленькой, можно жить с девушкой и с ребенком. Я бы
взяла двух девчонок, да сама третья стала, и все бы мы пропитались, и
ребенку путь показала бы.
- Не ошибитесь-ка вы, Праша!
- Нет-с. Я ведь каких примеров не знаю, о тех не говорю, а это я верно
знаю, да еще я ведь секрет умею, как красное вино можно отмыть без фимии...
И я свое дитя тогда никому бы за глаза не отдала, а сама бы его возрастила и
произвела к делу. Отчего же не так?.. Но, впрочем, я это так говорю, а вам
как угодно.
И она показалась мне такою искреннею и честною, такою толковою,
серьезною и надежною, что я сделал так, как она хотела, то есть я отдал ей
все деньги и сказал ей с шуткою:
- Нате, Праша, и делайте свои хорошие примеры!
Через месяц Праша пришла звать меня к себе на новоселье. Я пошел с
другим моим литературным товарищем, теперь уже умершим (из всей нашей
тогдашней компании теперь в живых остается только трое: Тимирязев, Всев.
Крестовский и я). Праша устроилась хорошо: у нее была одна действительно
очень большая комната с плитяным полом, а за ней еще маленькая комната, в
которой у нее стояла ее кровать и деревянная колыбелька писательского сына.
В большой комнате была прачечная с новым инвентарем, приобретенным и
расставленным с несомненным знанием дела.
Тут, как следует, было сыро и пахло мокрою еловою клепкой и мылом. В
прачечной, уж разумеется, как в прачечной, но в жилой комнатке было и сухо и
приютно. Мы пили чай с тремя мастерицами и Прашиным дяденькой, вторым
палкинским поваром, который привел с собою еще другого второго повара из
Балабинского трактира, памятного тем, что там в воспоминаемое время был
особенный "литературный столик", за которым ежедневно садились пить чай Н.
И. Костомаров, книгопродавец Кожанчиков и другие солидные и деловитые
литературные люди, при которых мы, тогдашняя молодежь, держали себя
почтительно и скромно.
Повара пришли к Праше раньше нас и выпили все им предложенное
расчетливою хозяйкой, надымили скверными папиросками и ушли. Праша была ими
очень недовольна, потому что балабинский повар, узнав, что Праша завела свое
хозяйство, нашел это достойным своего внимания и пришел с дяденькою не
просто, а с тем, чтобы Прашу смотреть и потом ее посватать и на ней
жениться. Это Прашу обидело, и она сразу отказалась от жениха и очень
обрадовалась, когда повара ушли, оставив нас с одними фефелами. А из этих
фефел одна была в своем раде прелюбопытная. Это была женщина лет тридцати
двух, которая, что называется, всем взяла: ростом, дородством и красотою, а
также и простотою, которою одною только и можно было объяснить полунищенское
положение этой женщины, обладающей большою и яркою красотой. Сообразно
великолепной наружности, у нее было и великолепное имя: звали ее Зинаида
Павловна, а по фамилии она была Потемкина. Знатностью породы она, впрочем,
не отличалась - Зинаида Павловна была мещанка из подгородней слободы того
самого города, откуда была родом и Праша, которой Зинаида Павловна
приходилась теткой и была старше ее лет на двенадцать, так что в это время,
когда Праше было лет двадцать, Зинаиде Павловне уже перевалило за тридцать.
"Природы" они были различной: Праша была кругленькая, бочоночком и
посмешливая, а Зинаида Павловна - медлительная, величественная и авантажная;
фигура у нее была чрезвычайно стройная и мощная, а лицо тонкой и яркой, но
замечательно скромной красоты, напоминающей несколько облик Поппеи-Сабины.
По уму и душевным своим свойствам обе женщины тоже совсем были не похожи
одна на другую: Праша еще не созрела умом, но все замечала и во все
вдумывалась, тогда как Зинаида Павловна ни о чем не думала. На красивом лице
всегда отражалось самое полное и самое невинное детское простодушие,
граничащее даже с умственною бедностью. При этом Праша была скромница, а
Зинаида Павловна - болтушка, которая всегда неудержимо стремилась говорить
как можно более и в молчанье скучала. Словоохотливость ее была так велика,
что она не ограничивалась произнесением одного только настоящего имени
данного лица, а еще сама присочиняла всякому еще несколько имен. Так,
например, она звала: "Праша - Пахита-Пашенция! Пашок - мой дружок!" В другой
раз она еще варьировала и говорила: "Прасковья Пахитосовна! Прашенька!
Заинька беленький, хвостик гореленький! Сядь, обопрись на меня лапочкой,
закроемся тряпочкой да пошепчемся!" И во всех ее словах, во всей манере и во
всей окружающей ее атмосфере веялось что-то ласковое и несчастное, доброе и
беспутное.
В этой истории Зинаида Павловна должна иметь свое место с своею вводною
историей, которая интересна и сама по себе и по тому влиянию, какое она
могла иметь на Прашу.
Введем к одной фефел